Глава 25
Устин Морозов медленно открыл глаза и увидел в синей темноте какой-то черный крест. Крест угрожающе клонился и покачивался, грозя упасть прямо на него. Напрягая зрение, Устин, кажется, различал даже, что крест обвит соломой, из которой бьют язычки пламени.
Прошло немало времени, прежде чем Устин догадался, что он снова лежит на кровати, что ночь еще не кончилась, а крест — это просто-напросто переплет, чернеющий в синем квадрате окошка.
Еще через несколько минут он окончательно пришел в себя и вспомнил, что с ним произошло. «Ну и черт с вами, — вяло подумал он о Демиде, о Гавриле Казакове, о Серафиме. — Все это было давно и не воротится больше. А сегодня вот Захар придет и спросит...»
Что спросит Захар Большаков, Устин тоже отчетливо в эту минуту себе не представлял. Он только одно чувствовал и знал твердо — Захар спросит, спросит обязательно...
«Спросит так спросит, — равнодушно размышлял он дальше. — Спрашивайте... И делайте что хотите. Докапывайтесь до корешков. Теперь мне уже все равно. Все равно...»
И, вздохнув, стал думать: как же это Пистимея и Варька сумели вытащить его из подпола? Ведь в нем ни много ни мало шесть пудов весу. Неужели он сам поднялся, только ничего не помнит теперь?
На улице заскрипели полозья саней и остановились около его дома. «Ага, едет уже Большаков спрашивать, до свету едет, — подумал Устин. — Не терпится».
Завизжали стылые ступеньки крыльца под чьими-то шагами, стукнула дверь сенок. Мужской голос донесся с улицы:
— Тпру-у, зараза...
«Что это? Голос, кажется, Фрола Курганова. Зачем он-то с Захаром приехал? Ну что ж, и хорошо. Поглядим, как закрутишь сейчас хвостом, когда расскажу, как вы Марью Воронову... Поглядим...»
Открылась дверь в комнату, хлынули из сенок обжигающие клубы холода.
Вспыхнул электрический свет. У порога, замотанная кое-как шерстяной шалью, стояла Пистимея.
— Ну как ты, Устинушка? — проговорила она, сбрасывая полушубок, под которым оказалась только ночная рубашка. — Варька, давай скорее одежду! Да как ты, родимый? Очнулся, слава Богу. Варька-а, чтоб тебя!..
Варвара выбежала торопливо из соседней комнаты, вынесла ворох всякой одежды. «Чего это они? Зачем одежда?» — подумал Устин.
Странное дело — он даже не обрадовался, не перевел с облегчением дух, когда на месте Захара, которого ожидал увидеть, оказалась собственная жена. Он, наоборот, с еще большей тоской подумал: «Значит, не сейчас. Значит, это еще впереди...»
— Давай, Устинушка... Встать-то сможешь? Варька, помоги отцу! Господи, перепугалась-то я! Чуть не босиком к Захару кинулась, — говорила Пистимея, натягивая толстую шерстяную кофту.
Устин поднялся, сел, свесив ноги с кровати.
— Зачем это... к Захару? — спросил он тихо.
— За лошадьми. В больницу ведь тебя надо, в Озерки. Шутка ли — из ума вышел, припадок заколотил...
— Из ума? — переспросил Устин. — Припадок?
— Варька, переобувай отца-то! Два тулупа достань... Ага, припадок. Захар поводил глазищами недоверчиво, а ничего, дал... «Поди, говорит, к Курганову, скажи, я велел...»
— Курганов и сам бы... без председателя...
— Мало ли что! — строго произнесла Пистимея. — Варька, какие ты портянки ему вертишь?! Суконные давай.
И тут только Устин заметил, что дочь, присев на корточки, оборачивает ему ноги портянками. Он поглядел на ее густые волосы, рассыпанные по небольшим смуглым плечам, и равнодушно подумал: «А черт с вами. Хоть в больницу, хоть к дьяволу на рога».
Устин молча позволил себя одеть, молча и покорно вышел на улицу вслед за женой. Фрол Курганов, смятый, невыспавшийся, глянул на него:
— Ну, так как же? Если лошадь в оглобли не идет, ее по морде, что ли, хлещут?
Голос Курганова был мягок и ровен. Но все равно Морозов уловил в нем невеселую, горькую насмешку.
— Это... к чему ты?! — Но тут же забыл про свой вопрос, бухнулся в сани.
Рассвет застал их уже за деревней. Холодный густой мрак нехотя рассеивался на горизонте. Потом оттуда, где образовалось светлое пятно, подул ветер и начал разгонять темноту по всему небу, прижимать ее все ниже и ниже к земле. Небо посветлело быстро, а земля все еще была во мраке. Темнота цеплялась за каждый сугроб, за каждый куст, и выдуть ее оттуда было, оказывается, не так уж просто.
Пистимея, завернутая в тулуп, сидела прямо, как кол, прижав вожжи локтем. Лошадь шла крупной, привычной и уверенной рысью, замедляла бег на неудобных поворотах и раскатах, а потом снова без напоминаний переходила на рысь.
Мороз немного сдал, и Устин отвернул воротник. Но едва отвернул, холод начал жечь шею, и щеки, и даже лоб, точно лицо облепили комары. Устин снова поднял воротник и принялся дышать в кислую овчину.
— Ты куда это везешь меня, а? — спросил он.
— В больницу. Куда же еще?
— Смеешься еще, стерва! — закричал Устин, приподнимаясь, — Какой я, к черту, больной?
Пистимея обернулась живо, как молодая, глянула на него ласково:
— Да чего ты, Устинушка, право... Сядь уж, родимый, успокойся.
И он сел. Он сел и пробормотал зачем-то:
— А пальцы у тебя все равно холодные.
— Так стужа вон какая! Не шутки, — ответила Пистимея.
Но Устин ее уже не слышал. Он сидел и размышлял: что он сейчас сделал — успокоился или... покорился? Успокоился или покорился? И когда он, собственно, начал покоряться ей? Если верно, что не Демид, а следовательно, и не Филька Меньшиков верховодили в те далекие годы, значит, он вместе со всеми покорялся ей всегда, с того самого дня, как впервые увидел. И даже, выходит, раньше — когда носился с Филькиной бандой по Заволжью. Затем, покоряясь ей, стал ее мужем... Стал ее мужем?! Нет уж, тут... она покорилась, вынуждена была покориться... А потом-то, оказывается, опять он. Ведь по ее воле ловил он по деревням комиссаров да сельсоветчиков. Ну, положим, тут ее воля не шла вразрез с его желаниями.
Потом приехали в Зеленый Дол — тоже по ее совету. И, помня «инструкции» Демида — а его ли?! — загребать всех, кого можно, под свою лапу, вспоминая его слова, что убивать по-всякому можно, начал осторожно убивать и загребать. Начал сам, как ему всегда казалось. А ведь не сам! Вернее, не только сам! Пистимея всегда осторожно подталкивала его, как говорил Демид, «лапу», чтобы она загребала того или иного без осечки, чтобы придавила накрепко. Чего греха таить, Пистимея скорее и лучше, чем он, разобралась в здешних людях, быстрее осмотрелась и приспособилась. И как-то, зимним вечером, придя с работы, сообщила вдруг, что Андрон Овчинников трус, а Антип Никулин «вообще глупый дурак».
— Ну и что? — спросил Устин.
— Да так... Надо ведь знать, с кем живешь, — ответила Пистимея, простодушно глядя на него голубыми глазами.
Прошла зима, наступила весна.
В середине апреля произошел случай с мукой, которую Андрон Овчинников чуть не утопил с пьяных глаз в Светлихе. Случай подвернулся вовремя, потому что он, Устин, давненько подумывал, как, чем бы это вызвать к себе расположение председателя колхоза. Ведь Большаков все косился на него, все приглядывался. Не раздумывая, Устин кинулся вытаскивать сани с мукой...
А в раннее погожее майское утро, когда, встречая восход, оголтело кричали скворцы над деревней, Пистимея, собираясь в амбар, где вместе с другими женщинами и мужиками готовила семена к посеву, вздохнула:
— Гдей-то Демидка пропащий наш? Надавал советов, да провалился, как сквозь землю.
— Объявится, — сказал Устин.
Пистимея помедлила и промолвила раздраженно:
— Объявится, конечно, и спрос учинит, сатана пучеглазая. Сам-то хвост до боли поджал, а тут... Попробуй тут подступись с какого боку к Захарке!
Устин тогда промолчал. Он только с благодарностью и теплотой потрепал жену по плечу: вот именно, мол, все ты у меня понимаешь!
Пистимея смутилась, побежала вон из избы, но на полпути оглянулась:
— Как Овчинников-то Андрон, ничего?
— А что ему?
— Так мало ли... Боязливому Фоме все кнут на уме. Все ж таки чуть не потопил тогда сани с мукой на Светлихе. А про вредительство вон и в газетах пишут.
— М-м! — только и промычал Устин.
Сейчас ему, Устану, ясно, что Пистимея поднимала его «лапу» над Андроном очень грубо, почти открыто намекнула, что нужно делать. Но тогда он этого не заметил. У него мелькнула лишь догадка, что случай с мукой в самом деле можно будет использовать, припугнуть Андрона и зажать в кулак. И тут же испугался, как бы Пистимея не подумала еще, что догадка эта возникла у него с ее слов, и проговорил хмуро:
— Ладно, иди, иди. И так запоздала...
«Заботился я тогда... о своей мужской гордости, что ли?» — усмехнулся Устин в кислый и мокрый от дыхания воротник тулупа.
Как бы там ни было, а Овчинникова придавил быстро и крепко. Сам, дурак, попросил: «Да вдень ты их мне, удила проклятые...» Что ж, он вдел.
Андрон, который, видимо, и родился с кнутом в руках, захныкал как-то вскоре после пахоты:
— Теперь уж, однако, ссадит меня вскорости Захар с возчиков... А что за жизнь без профессии! Для меня вся радость, когда дорогой пахнет, а кустики, кочки, растительность, словом, всякая назад плывет, уплывает. А, Устин?
Устин здесь сориентировался самостоятельно, без помощи Пистимеи, и время от времени способствовал тому, чтобы Захар ссаживал Андрона с подводы и назначал или метать сено, чистить коровники, или еще куда. Овчинников сразу падал духом, уныло жаловался ему, Устину:
— Вот, вот...
— Да не ной ты! — бросал ему Морозов. — Постараюсь как-нибудь.
А в конце концов, будто надоело ему плаксивое нытье Андрона, бросил раздраженно:
— Да ты сам огрызайся посмелее с Большаковым. Другие вон на всю деревню лаются...
— Что ты, что ты?! — испугался Андрон. — А мешки проклятые?
— Делай, что я говорю! Я плохого не присоветую. Это вовсе и не ругань будет. Это по-нынешнему критика называется. Покритикуй, а потом выполни, что требует председатель. В другой раз он тебя поостережется с подводы ссаживать. Кому охота критику слушать...
— Сомневаюсь, — буркнул Андрон.
Однако в следующий раз, когда Большаков направил его рыть яму под овощехранилище, он осмелел и отрезал:
— Не пойду.
— Это почему? — нахмурил брови председатель.
— А я, можно сказать, критиковать тебя желаю.
— Что-что? — удивился Захар.
— Дык, Захар Захарыч! Я лучше бревна для хранилища повожу, сам, единолично, сгружать и разгружать буду, токмо не снимай с подводы. Ну чего тебе, право? Я всю жизнь на конях езжу, так чего уж, а?.. Я, конешно, чуть не утопил муку. Через то и не доверяешь мне подводу, само собой понятно. Но ведь, ей-богу, я... Да чтоб я еще уронил что с воза...
Захар слушал-слушал и расхохотался. А отсмеявшись, сказал:
— Ладно, доверяю. Ямы все-таки покопай дня три. А подвода не уйдет от тебя.
Все шло, как предсказывал Устин. Все-таки Андрон недоверчиво переспросил:
— Не уйдет? Ты того... не в насмешку? Не шутишь, говорю?
— Какие уж тут шутки!
— Дык я тогда... не то что три...
— Давай, давай...
Через три дня председатель в самом деле послал его возить бревна. А вечером, когда стемнело, Андрон неожиданно приволок Устину полугодовалого поросенка.
— Уж ты присоветовал так присоветовал, Устин...
— Эт-то еще что за номер?! — сверкнул глазами Морозов, толкая ногой мешок, в котором, повизгивая, бился поросенок.
— А это вроде... так сказать, долг платежом красен. Ить сколько раз выручал меня. А ежели ко мне со всем сердцем, то и я.
— Убирай обратно!
— Дык, Устин... — растерялся Андрон.
— Вот именно! — воскликнула Пистимея, выходя из горницы, — Зачем обижаешь человека? — Она укоризненно качнула головой. — Если дар от сердца, к сердцу и принять надо. И отдарить вдвойне. Я уж сама отдарю. Давай, развязывай, Андрон. Мешок развяжешь — дружбу завяжешь. Садись-ка рядком да поговорим ладком. — И поставила на стол бутылку водки, точно выхватила откуда-то из складок своей обширной юбки.
— Это она верно, — облизнув сухие губы, уговаривающе произнес Андрон. — Вместе жить — вместе и дружить.
Устин еще помедлил, потом взял в обе руки по табурету, подставил к столу.
— Л-ладно. Скупой я на дружбу, туго с людьми схожусь, да, видно, очень уж хороший человек на пути попался. Садись, Андрон, уважь.
Простодушного Андрона это тронуло до того, что у него повлажнели глаза.
Когда выпили по стакану, Устин сказал:
— Но гляди, Андрон. Дружить — так уж до смерти. Я такой человек — за друга хоть на смерть пойду. Ты держись за меня и будь спокоен. Но и сам чтоб... с полуслова, с полумига понимал меня и поддерживал. А то, если разойдемся... Тяжело я схожусь, но еще тяжелее расхожусь. Добрый сатин всегда с треском рвется...
Овчинников только и промолвил:
— Устин Акимыч!.. Эх, Устин Акимыч!!
Впрочем, помолчав, он поставил прежнее условие:
— Только уж ты, Акимыч... чтоб уж я в возчиках завсегда бы, а?
— Какой разговор! Сделаем.
С тех пор Андрон Овчинников, чистая, почти детская душа, свято соблюдал условия их «дружбы». Отдарить его за поросенка Пистимея как-то забыла, Устин и вовсе об этом не заботился. Правда, Пистимея время от времени совала ему какую-нибудь безделицу — то городской работы поясок, то пачку папирос, то дюжину перламутровых рубашечных пуговиц. Андрон, в свою очередь, в долгу не оставался, частенько привозил Пистимее полбадейки, а то и целиком бадейку меду или пудовый окорок собственного копчения, пяток-другой мороженых гусей.
Андрон был из тех грамотеев, что до революции ставили вместо подписи кресты, а немного попозднее с удивлением и радостью, вспотев от напряжения, складывали по слогам слова, прежде чем скрутить из оторванного клочка самокрутку. О людях он судил больше по их словам, чем по поступкам, потому что в поступках разбирался очень плохо и не сразу. Поэтому, проникнувшись уважением и преданностью к нему, Устину, слепо выполнял всю жизнь его приказания, полагая, что раз этого желает Устин, значит, это правильно.
... Приказания! Устин Морозов даже усмехнулся. Разве это были приказания? Так, баловство. Пошуметь, народ побаламутить, облаять того или другого, сплетню пустить... Да Андрон и не знал, что это сплетня, не догадывался, что напрасно обливает людей грязью. Нынче летом Устин написал письмо в область — председатель колхоза губит недавно взошедшую, еще низкорослую кукурузу, распорядился раньше времени скосить ее на силос — и попросил Андрона поставить свою подпись. Ничего, поставил. Письмо подписали также еще Антип Никулин да Фрол Курганов. Но осенью Андрон сдвинул кепку на лоб, почесал затылок: «Напрасно мы, однако, жалились на Захара. Ить правильно он... У других-то погнила совсем зазря кукуруза...» Да сделано было уж дело, поцарапали Захарку...
... Да, так было с Андроном. А как с Антипом Никулиным? Он «вообще глупый дурак», определила его Пистимея. И действительно, до сих пор он боится дряхлой старушонки Марфы Кузьминой, которая при встрече обязательно упоминает злосчастный банный притвор, унесенный куда-то ледоходом. Но встречи эти случаются сейчас раз в год. Сейчас Антип вздохнул посвободнее. Но тогда, после истории с застрявшими посреди Светлихи санями с мукой, Марфа, женщина сильная и крутая нравом, замордовала Антипа окончательно. По деревне она ходила не иначе, как с добрым прутом или палкой, словно подстерегала несчастного Антипа за каждым углом. Она, размахивая своим оружием, налетала на него, как ураган, поднимала крик на всю деревню:
— Сморчок тонконогий, выродок телячий, прилаживай мне банный притвор!!
— Но-но, но... пооскорбляй мне еще... достойного партизана! — предупреждающе говорил Антип, проворно пятясь, однако, назад, и ловко уворачивался от Марфиной хворостины.
— Какой ты, к дьяволу, партизан! Фулиган ты пакостливый! Да кому разор-то учинил? Вдове несчастной...
— Какой разор? Мы обчественное спасали. Ради обчественного сгнивший притвор пожалела, а! Ты подумай-ка, дура несознательная, богомолка вонючая...
— Эх! — задыхалась от гнева Марфа. — Дура я, значит?! Вонючая? Ах ты...
На шум собирался народ, поднималась потеха. Под свист, хохот, улулюканье деревенских ребятишек, для которых эти представления были самым веселым развлечением, Антип скрывался в ближайшей избе или чьей-нибудь бане, где он запирался и уже через дверь стыдил вдову за ее несознательность и «свирепство». Марфа долго обкладывала Антипа, не стесняясь, подходящими к случаю словами, пока ей не надоедало.
Отвязаться от Марфы и приладить, как она требовала, новую дверь на ее баню было плевым делом — разрезать пополам трехметровую доску, сколотить обрезки да прибить к банному косяку с помощью сыромятных кожаных лоскутьев, так как железные шарниры в ту пору достать было трудно. Но Антип из одного ему понятного упрямства не хотел этого делать. А вдова месяц от месяца свирепела все больше. Однажды она застигла бедного Антипа купающимся в Светлихе, загнала в непроходимые заросли крапивы за деревней и продержала его там несколько часов, до самого вечера. Кто знает, может быть, Марфа стерегла бы там Никулина всю ночь, да Пистимея, придя домой, сказала ему, Устину, со смехом:
— Иди уж выручи мужика! Я в контору забегала, чтобы Захару сказать — сожжет в крапиве Марфа его колхозника до самой потери сознания, — да в поле он куда-то уехал.
Устину не хотелось идти, но Пистимея добавила серьезно, перестав смеяться:
— Сходи, сходи, чего уж там! В народе так говорится: один дурак пятерых умных поссорит. Так чего ж...
Устин пошел за деревню, отобрал у Марфы, расхаживающей возле крапивных зарослей, как гренадер на посту, ее палку.
— Ты чего? — уставилась на него Марфа, оторопев от неожиданности.
— Хватит издеваться над человеком! Иди, иди...
— Так ведь, Устин Акимыч... А притвор кто мне...
— Иди, сказано тебе! — повысил голос Устин. — А то вот самое тебя в крапиву запихаю.
Марфа чертыхнулась и ушла. Антип выбрался из крапивы и, приплясывая, бросился, ни слова не говоря, обратно в речку, чтобы остудить в воде горящее от крапивных ожогов тело. Поплескавшись, он вылез на берег, натянул валявшуюся на песке одежонку и, беспрерывно почесываясь, подошел к Устину.
— Эт-то что, а? — плача от обиды, бессильного гнева, заныл Антип. — Это как, я спрашиваю? Куда деться от одуревшей бабы? Я к Захару ходил жаловаться, а он смеется: приладь ей банные двери, дескать, да и вся недолга. Ишь ты, «приладь». А из-за чего ради? Я ради общественного добра на спасение тогда кинулся с этим притвором. Мы с тобой кинулись. Меня, ежели по совести сказать, оберегать надо от всяких волнений. Так ведь нет. Да оно и понятно: ныноче все иначе... Спасибо тебе, Устин. Уж и не знаю, как благодарить.
Пока Антип произносил эту выразительную речь, Устин думал: «На Антипа-то можно, пожалуй, еще покрепче, чем на Овчинникова, лапу наложить. Недаром живет пословица: заставь дурака Богу молиться — он лоб разобьет...»
Никулину он сказал тогда:
— Ладно, Антип. Притвор Марфе действительно ни к чему делать. Нечего унижаться, в самом деле. Я ее и так прижму как-нибудь. Распустилась, в самом деле. Куда Захар глядит...
— Да Устин ты мой Акимыч! Друг ты мой первый! — заплясал на радостях вокруг него Антип. — Да верь ты... Эх! Только Захар ведь не понимает, какой я преданный. Ежели мне добром, так и я обратным концом. Он, Захар-то, ежели разобраться, так политическую ошибку делает. Я кто? И чтобы я... этому религиозному элементу... Тоже, нашел кого защищать...
Так он, Устин, приобрел еще одного «друга».
Вскоре у Марфы заболел сын Егорка. Устин дал ей полбутылки застоявшегося где-то травяного настоя «от внутреннего жара», сваренного женой, и послал Пистимею помочь в уходе за больным. А после выздоровления сына, когда благодарная Марфа предложила помыть у Морозовых полы, он выставил ее за дверь и, пристыдив, добавил:
— Только Антипку вот... ну, помягче, что ли, поосторожней с ним. А то он грозился уж: «Трахну проклятую бабу курком от телеги, пусть тогда судят...» И действительно, придурок ведь он...
— Да уж ладно... Только все равно не прошу притвора пескарю мокрогубому, — сказала Марфа.
— Зачем же прощать? Осторожней только, говорю...
Марфа стала ходить без хворостины, хотя при каждой встрече яростно напускалась на Никулина. А потом в руках ее опять засвистел прут.
Однажды Антип прибежал к Морозовым, вытянулся возле крыльца на грязноватой, загаженной курами траве и задышал, хватая, как рыбина на сухом берегу, воздух:
— Н-не могу... П-помираю — и все тут. П-пусть все знают — п-пар-тизана угробила п-проклятая баба. — И, встав на колени, взмолился, протягивая к Устану руки: — Да ить обещался обуздать стерву, а?! Ввек не забыл бы тебя, Устин Акимыч...
— Вон как! — нахмурил брови Устин. — Значит, не бросила она свое хулиганство?
— Да именно что! — воскликнул Антип. — Да это разве фулиганство?! Это бандитство голое, ни дать ни взять.
— Ладно, Антип. Я уберу ее раз и навсегда из деревни.
Антип даже выпучил глаза от неожиданности:
— Эт-то как! То есть как это уберешь? По-научному говоря, куды ж ты ее ликвидируешь из колхозу?
— А увидишь. Мое слово верное. Для друга я все сделаю. Да не пучь глаза, не убивать же я ее собираюсь.
В те поры колхоз купил в райцентре, на самом краю Озерков, небольшую избу с кое-какими надворными постройками и организовал нечто вроде заезжего двора. В избе поставили несколько железных коек, на которых могли переночевать колхозники, случившиеся в Озерках под вечер или приехавшие в райцентр по какому-то делу на несколько дней.
Вскоре возле избы поставили навес, под которым летом и зимой ставили лошадей, а рядом сколотили из досок довольно вместительный амбар. В этот сарай по осени сваливали мешки с капустой и огурцами, высыпали картошку, которую привозили в Озерки для продажи. Сюда же на время ставили бочки с дегтем, плуги и бороны, купленные в потребкооперации, складывали веревки, сбрую, всякий мелкий инвентарь — да мало ли чего можно было приобрести в райцентре для хозяйства. Постепенно заезжий двор превратился одновременно в маленькую перевалочную базу.
За всем этим хозяйством нужен был какой-то догляд. Но добровольца стать «заведующим колхозным заезжим домом», как его именовали в разговорах, не находилось. Очевидно, потому, что земельного участка при «заезжем доме» не было, вести какое-то личное хозяйство было нельзя. Захар Большаков назначал «заведовать» домом то одного, то другого, но все быстро отказывались.
Выпроводив Антипа, Морозов пошел к Марфе.
— Все Антипку гоняешь, как козла по огороду?
— Дык, Устин Акимыч... Шутка ли — притвор-то...
— Вот что, Марфа. Ступай к председателю, скажи, что хочешь быть заведующей заезжим домом в Озерках. Там есть и притвор, и все прочее.
— Ты сдурел, что ли? Тут у меня огород, куры, свинья, а там что...
— Много ли вам надо с Егоркой? Трудодней будешь хорошо получать, я кое-что подбрасывать буду. С голоду не помрете. А Егорка подрастет — вернетесь в Зеленый Дол.
Марфа отказалась уезжать наотрез.
— Я думал, ты в самом деле за Егорку благодарна мне. Сгнил бы ведь от оспы, — сказал Устин.
— Дак вам с Пистимеей — конечно. А дом что, он колхозный.
— А что колхозу, что мне — все равно. Раз прошу, значит, мне. Не до смерти же будешь там жить...
Разговор кончился ничем, но через несколько дней Марфа с Егоркой уехали вдруг в Озерки. Морозов удивился. Тогда Пистимея сказала:
— Я тоже поговорила с ней. Ты не за тем отсылал в Озерки ее... что ей ваш заезжий двор? А я напомнила Марфе святые слова Михея: «Чего требует от тебя Господь: действовать справедливо, любить дела милосердия и смиренномудренно ходить перед Богом твоим...» И поехала Марфа...
— Милосердием, что ли, дела творить ваши? — догадался Устин. — Так в Озерках, поди, без того хватает всяких... проповедников.
— И чего же? Людей заблудших еще более.
— Да какой, к дьяволу, проповедник из Марфы?
— Ну... какой ни на есть, а все Богу в радость. Не в умении да красноречии дело, а в преданности Господу.
В общем, как бы там ни было, а Никулин стал ходить по Зеленому Долу без опаски. Устану же чуть ли не при каждой встрече говорил:
— Это ловко ты... Это — трансляция. Раз-два — и ваши не пляшут. Вот уж друг так друг ты мне... да я для тебя родных детей не пожалею.
И действительно, не пожалел. По его, Устинову, желанию принялся изводить Клашку, а потом и младшую дочь Зинку, когда она спуталась с Митькой Кургановым...
... Навстречу, как и вчера утром, когда Устин отвозил на станцию Смирнова, вставало солнце. Оно слепило глаза, застилая их черной темнотой, и Устин, втягивая голову поглубже в тулуп, подумал вдруг, что сегодня солнце почему-то намного ослепительней, чем было вчера.
«Да, Антип... И Андрон Овчинников...» — усмехнулся про себя Морозов. Вот и все, на кого он, Устин, сумел наложить «лапу», если не считать Фрола Курганова. Попытался было однажды Филимона Колесникова прощупать, а тот прямо заявил, шмыгая носом:
— Ты вот меня обхаживаешь, а я хотел бы тебя общупать кругом.
— Так заходи как-нибудь, — улыбнулся Устин и добавил грубовато: — За чаркой, может, и обнюхаемся.
— Благодарствую за приглашение, — усмехнулся Филимон и вытер своим увесистым кулачищем нос — Токмо, милый мой, вот с женкой твоей я понюхаться не прочь бы еще, кабы она помене Богу кланялась да кабы сам я не обженился нонче на Покров. А с тобой...
Устин терпеливо снес и эту насмешку, подумал только: «Съездить бы тебе по сопатке, чтоб нюх отшибить». Вслух же сказал с прежней улыбкой:
— Ладно, Филимон. А друзьями мы еще будем, однако. Вот как нюх притупится у тебя на баб... Беда вот, ждать долго... Но друга и до старости ждать можно.,
— А ты и не жди, — посоветовал Филимон.
— Почему ж?
— Не дождешься, пожалуй.
— Да отчего?
Филимон тогда смерил его с ног до головы и произнес, прямо в глаза:
— Пришлый ты человек, вот отчего.
— М-м... — невольно промычал Устин, но тут же заставил себя рассмеяться. — Чудак ты, Колесников! Ну, пришлый, так что?
— Да я и говорю — не здешний, — промолвил на это Филимон и ушел, раскачивая кулаками-гирями.
Пробовал также он сойтись с Анисимом Шатровым. Тоже не получилось.
Не получилось и со Стешкой, женой Фрола. Правда, началась было в одно время дружба Стешки с Пистимеей. Стешка зачастила в их дом. Но тут же словно отрезала раз и навсегда.
— А почему это? — спросил Устин у Фрола.
— Хватит и того, что мы с тобой... дружим, — усмехнулся Курганов.
И он, Устин, чувствовал — хватит. С Фролом перегибать опасно.
После этого, году, кажется, в тридцать втором, Устин сделал попытку пригнуть, заломить в свою сторону двадцатидвухлетнюю Наталью Меньшикову. Тихая и пугливая, она одиноко жила после смерти матери все в той же маленькой избенке на краю села, куда поселил их в свое время Большаков.
Уж здесь-то Морозов в успехе не сомневался — ведь как-никак, а все же она Меньшикова, первая и последняя дочь Фильки. Если в семнадцатом была еще соплюхой и не понимала, что к чему, то сейчас подросла, кое-что обдумала. А если и не обдумала до конца, что ж, припугнуть можно, опутать страхом по рукам и ногам.
И он начал все чаще и чаще попадаться ей на пути, как бы ненароком, начал все пристальнее поглядывать на пышно разневестившуюся в те поры Наташку. Она, меняясь в лице, испуганно отворачивалась, жалась все время к людям, чтобы не остаться случайно с ним с глазу на глаз. Так Устин за целую зиму и лето не смог застигнуть ее где-нибудь одну. Тогда он в дождливый осенний день решил пойти прямо к ней домой.
Изба ее стояла под самым увалом, сразу за которым начиналась тайга. Еще засветло он ушел в лес, а когда сомкнулась над землей непроницаемая темень, начал быстро и бесшумно спускаться с увала. Случайная встреча с кем-то из деревенских здесь в такую погоду почти исключалась. Если же, не дай Бог, на кого-то наткнется, можно объяснить все тем, что просто возвращается из леса кратчайшим путем.
Как и рассчитывал, Устин никого не встретил. Он перелез через изгородь, которой был обнесен небольшой огородишко. Картошка недавно была выкопана, но развороченная земля еще не слежалась и, расквашенная дождем, глубоко засасывала ноги.
Кое-как Устин добрался до «задних», как говорят в сибирских селах, дверей сенок, выходящих прямо на огород. Сюда же выходило одно окошко. Оно было темное. Только подойдя почти вплотную, он заметил, что за стеклами белеет занавеска.
Устин был уверен, что Наташка наглухо запирается еще засветло, и поэтому даже не потрогал дверь. Расчет его был прост. Рано или поздно она выйдет именно через эту дверь по хозяйственным делам — вон куча дровишек лежит возле сарайчика. Едва стукнет засовом, он распахнет дверь и... Ну, там видно будет, что делать.
Через полчаса начал подувать ветер. Сперва тихонько, потом все сильнее и сильнее. Ветер смешивал, скручивал тонкие дождевые струи и яростно швырял на Устина целые потоки. Порой ему казалось, что кто-то опрокидывает на него полнехонькие ведра. Спрятаться от этих водяных потоков было некуда — над дверью не было даже малюсенького навеса, и Устин только плотнее закутывал капюшоном дождевика лицо да еще крепче прижимался к стене.
Вдруг что-то громко скрипнуло рядом с ним, и он мгновенно догадался: под напором ветра дверь чуть приоткрылась в сенцы. Нащупал рукой — так и есть, между косяком и дверью образовалась маленькая щелка. «Ах дурак я осиновый! — выругал себя Устин. — Видать, забыла она сегодня эту дверь закинуть. Мне бы попробовать ее сразу...»
В два приема, будто двери распахивались от ветра, он сделал щель пошире и протиснулся внутрь сенок. «Ну вот, теперь можно тут и до утра простоять, — подумал он. — Хотя постой... Может, и двери в избу вот так же забыла...»
Осторожно, стараясь не скрипнуть половицами, подошел к двери и потянул ее на себя. Нет, эта дверь была закрыта изнутри на крючок.
«Ладно, дождемся». Бесшумно обернулся и стал спиной к стене. Впрочем, мелькнула мысль, остерегался он зря, наверное. Ветер так гудит и воет, что Наташка вряд ли может что расслышать. Да к тому же спит давно...
Ветер раскрыл дверь уже настежь, загулял по сенцам, раскачивал тяжелую дверную щеколду, и она ударялась о кованую скобу. Этот звук, тонкий и пронзительный, Наташка должна услышать, если спит чутко... А услышав — вспомнит, что забыла с вечера закрыть дверь. И пойдет закрывать. Пойдет обязательно...
... Вскоре за дверью действительно зашлепали босые ноги. Но когда дверь открылась, Устин, словно от неожиданности, сделал шаг назад.
Полураздетая, голоногая, Наташка метнулась к дверям сенок, торопливо захлопнула их, брякнула деревянной задвижкой. И юркнула назад, в избу. Она уже почти закрыла дверь за собой и едва-едва не накинула крючок. Тогда-то Устин и дернул дверь к себе.
— А-ай!!! — взвизгнула как ошпаренная Наташка, бросилась в глубь комнаты и там закричала еще громче: — А-ай, люди...
— Тихо ты. Не режут пока... — сказал Устин.
— Кто это? Кто?! Чего надо?.. Дядя Устин?! Не подходи!..
— Да я и не подхожу. Здравствуй, Наталья Филипповна. Чего испугалась, право? Потолковать вот пришел с тобой... Промок весь. — и он начал снимать задеревенелый от воды дождевик.
Но тут случилось неожиданное. Наташка, белевшая где-то у стены, нагнулась, схватила что-то и кинулась к окну. Устин, хотя и не видел, что она схватила, мигом понял, догадался о ее намерении: хочет вышибить стекло и выскочить. Он кинулся наперерез. Одной рукой обхватил Наташку за шею, другой вывернул из ее рук табурет.
— Ты что это, ты что это, а? — выдохнул он ей в лицо.
— Пусти, пусти! — тяжело выворачивалась она. — Все равно не дамся! В клочья искусаю, изорву, а не дамся! Лучше сама надвое переломлюсь...
— Вот еще заладила... — проговорил Устин несколько обескуражено, начиная соображать, чего так боится Наташка. — Да я и не хочу... Послушай. Я ведь помню еще, как ты Фролку вилами чуть не запорола...
Наталья вряд ли понимала его слова, вряд ли слышала их.
— Если ты сделаешь что, убей меня тут же. Тебе это, должно, не в диковинку. Никто не узнает. Ко мне люди не ходят — не скоро хватятся... — Потом глотнула шумно воздуху и прибавила: — А не убьешь — сама задавлюсь. Только раньше... подкараулю где-нибудь тебя и зарублю. Ты это знай...
Вырвавшись, она отбежала в угол и там затихла. Слышалось только ее частое дыхание.
Устин поставил вывернутый из рук девушки табурет и сел на него.
Постепенно дыхание Наташки стало тише, она, видимо, начала успокаиваться.
Он, Устин, усмехнулся и спросил:
— Для кого бережешь-то себя?
— Может, найдется добрый человек, — ответила девушка.
Устин еще раз усмехнулся:
— Так... А если я... женюсь на тебе? Брошу вот Пистимею и женюсь?..
— Я тебе сказала — зарублю...
— М-м... Понятно. А почему?
Наташка молчала. Дыхания ее теперь совсем не было слышно.
— Ну ладно, девка, — снова сказал Устин. — Насчет меня ты все опасливые мысли выбрось. Наоборот, я заступлюсь, если какой кобель начнет облизываться да пускать тягучие слюни, как Фролка два года назад.
— Никто на меня не облизывается. Оставь ты меня, ради Бога. Не надо мне никакого заступника, — быстро проговорила девушка.
— Не надо? Не облизывается? Плохо ты, Наталья, людей знаешь. В деревне забыли, что ль, кто ты, чья ты дочь? Гляди, обнадежишься, да поздно будет. Заткнут рот — да в лес. Натешатся гуртом, камень на шею — да в Светлиху. И искать никто не будет. Была нужда кулацкую дочь искать. «Сгинула, скажут, и черт с ней». Вот как оно может...
— Чего тебе надо? — перебила его девушка. — Кто ты такой?
— Кто я такой? Ишь ты! Имя свое всяк знает, да в лицо себя не каждый помнит.
— Оставь меня, дядя Устин! Оставь, ради Бога! — взмолилась Наталья.
— Ишь ты! — опять сказал Устин. — С чего это ты меня боишься?
Девушка качнулась в темноте, словно хотела снова сорваться с места, выскочить из комнаты, да в последнюю секунду не решилась.
— Нехороший ты человек! — почти выкрикнула она. — Я ведь чую и вижу... от тебя холодом несет. Чего тебе здесь надо? Зачем приехал? Кто тебя прислал?
Устин поколебался секунду-другую. Потом медленно и грузно встал, пошел к Наташке. По мере того как подходил, девушка все плотнее и плотнее вжималась в угол.
— Значит, сказать все же, кто меня прислал? — отчетливо спросил Устин.
— Я знаю: дядя Демид.
— Гляди не ошибись, — промолвил на всякий случай Устин.
— Нет, я знаю, я чувствую... давно почувствовала это, едва увидела тебя в деревне. Только... только оставьте вы меня в покое! Оставьте!.. Что ж с того, что я дочь?! Мне люди не колют глаза этим. Я жить хочу по человечески, как все люди.
Устин Морозов слушал-слушал ее и сказал негромко и тяжело:
— Жить хочешь? Не колют глаза?! Ну, гляди у меня: забудешь, чья дочь, так мы сами тебе их выдавим. Запомни — выдавим!
Поднялся и пошел прочь из избы.
Устин был уверен, что уж кого-кого, а Наташку теперь прижал своей лапой намертво. Однако после той ночи Наташка стала еще осторожнее. Если раньше она обходила Устина за версту, то теперь стала обходить за две.
Устин наблюдал за ней месяц, другой, третий. За это время ему ни разу не удалось застать ее врасплох. Он начал уже жалеть, что ходил в ту ветреную, дождливую ночь к Наташке, стал побаиваться, как бы она не рассказала кому обо всем случившемся. Но, глядя на нее, мало-помалу успокоился: да нет, где там, больно уж труслива!
А успокоившись, решил сделать еще одну попытку сломить Наташку, подчинить своей воле.
Вьюжным январским утром, возвращаясь из конторы, Устин увидел, как Наташка вышла из дому с коромыслом и направилась к Светлихе. Устин забежал к себе, схватил ведра и тоже пошел к речке.
Было тепло, мокрый густой снег больно хлестал в лицо, залепляя глаза. В четырех-пяти шагах уже ничего нельзя было рассмотреть. Прикрыв глаза рукавицей, он шел, сильно нагнувшись вперед, навстречу упругому, пружинящему ветру. Шел и удивлялся, как это Наташка, маленькая, легкая, неустойчивая, осиливает такой напор ветра, если его, Устина, чуть не опрокидывает.
И вдруг кто-то вскрикнул рядом испуганно и приглушенно:
— Ой!
Устин убрал с лица рукавицу, увидел перед собой дочку Марьи Вороновой. Сгибаясь под коромыслом, девочка стояла в двух метрах и смотрела на него снизу вверх черноватыми влажными глазами. Шерстяной платок наполовину сполз с ее головы, в спутанные волосы набился снег. Овчинный полушубок на груди был расстегнут, несмотря на это, ей было жарко, щеки ее розово и горячо пылали, и снежинки, казалось, таяли от этого жара, не касаясь щек, не долетая до них. Ведра ее качались, из них плескалась вода. Видно, она, чтобы не столкнуться, не только остановилась, но и сделала шаг назад.
В те поры дочке Марьи Вороновой было лет пятнадцать. Тоненькие светлые брови девочки, разлетаясь далеко-далеко в разные стороны, настороженно пошевеливались. Казалось, она взмахнет сейчас бровями посильнее, взовьется и улетит.
Устин даже растерялся как-то. С полминуты, а может, больше они молча смотрели друг на друга.
— Тьфу! — плюнул затем он в сторону. — Чего уставилась, право? Проходи.
— Вы дайте дорогу, — сказала она.
Только теперь Устин догадался, что дорогу нужно действительно дать. Дорожка к проруби была узкой, да и ту почти перемело. Звякнув пустыми ведрами, он ступил в сторону, сразу провалился в снег чуть ли не по пояс. Глянув на него теперь сверху вниз, девчушка быстро пробежала мимо, плеснув из ведра на рукав тужурки.
Проводив ее взглядом, Устин выбрался на дорожку.
К Наташке он подошел, когда она, припав на колени, черпала воду. Прорубь была неширокой, но глубокой. Черная вода бешено бурлила далеко внизу, точно кипяток. Услышав шаги, девушка мгновенно обернулась, выпрямилась, чуть отшатнулась назад.
— Гляди, упадешь в прорубь-то, — сказал Устин.
Наташка часто-часто задышала, потом быстро нагнулась, подняла коромысло, сжала его обеими руками.
— Чего тебе... опять надо?!
Устин пожал плечами:
— Да пока ничего. Посторонись, воды наберу.
Наташка даже не поверила. Пока Устин черпал воду, она смотрела на него не мигая, не зная, что ей делать — ждать чего-то еще или уходить? Перекинула коромысло через плечи, чуть согнулась, чтоб поднять ведра.
— Слышь-ка, — проговорил Устин. — Анисимова эта... кто она ему, — не разберешь... она воду тут брала сейчас...
Наташка, так и не подняв ведра, выпрямилась.
— Ты бы вот подружилась с ней... с девчушкой этой.
— Зачем?
— Ну, зачем... — Устин и сам этого не знал. Вернее, знать он знал, потому что ни на минуту не забывал слова Демида Меньшикова: «... Будем отравлять им жизнь помаленьку. Кто засмеется, будем тушить этот смех и заставлять плакать. Кто заплачет, надо постараться, чтоб зарыдал...» Он не знал только, как Наташка сможет заставить дочь Марьи Вороновой плакать. Ну, да это сейчас не самое главное. Главное, чтоб Наташка согласилась, чтоб покорилась его воле. А там он, Устин, придумает как, найдет способ. Главное, в душу влезть Марьиной дочке, поглядеть, что там, определить, где самое чистое, самое чувствительное место.
Устин поставил полные ведра в снег, выпрямился, упер в Наташку свой черный взгляд и закончил:
— Там видно будет зачем!
Наташка ответила тогда ему глухим, сразу осипшим голосом:
— Дядя Устин... Дядя Устин! Затолкай ты лучше сразу меня в эту прорубь. Слышишь... Никогда, никогда не будет по-твоему. Или оставь меня, уйди с моей дороги, ради Бога, или затолкай. Искать, как ты сам говорил, никто не будет...
— Добро! — зловеще произнес Устин и в самом деле поглядел на прорубь. — Это твое последнее слово?
Она была ни жива ни мертва. Но все-таки губы ее прошептали, и Устин, хотя и не расслышал ее голоса, догадался, что она сказала «последнее».
И у него холодно заныло где-то в животе. Столкнуть, действительно, под лед, раз неловко так вышло с ней... Столкнуть — и концы в воду. А то разболтает еще...
За пеленой снега замаячила черная фигура. Покачиваясь, фигура приближалась к ним. Устин быстро схватил свои ведра, бросил Наташке:
— Ну, гляди у меня!! Да не стой как истукан! Видишь, человек идет!
Человеком оказался Анисим Шатров. В руках у него был увесистый черемуховый кол. Окинув взглядом Наташку, потом Устина, Анисим спросил:
— Моя тут... за водой должна была прийти.
— Только что набрала ведра и ушла.
— Как же я не встретил ее? Может, сбилась с дорожки, перемело все. Надо бежать поискать.
Однако сам не тронулся с места. Стоял, опершись о кол, и обдирал глазами то Наташку, то его, Устина.
Устин обошел Шатрова и направился к деревне.
... Скоро должны быть и Озерки. Во всяком случае, Устину казалось, что едут они давным-давно. Вон тулуп Пистимеи покрылся толстым слоем куржака — значит, едут они не меньше семи-восьми часов. Правда, солнце еще низко, да ведь они долго ехали ночью. Сколько же, интересно, они ехали темью, когда выехали из Зеленого Дола? И куда едут? Ах да, в больницу. А зачем? Зачем?
Устин закрыл глаза и напряг память. Но мысль невольно, автоматически тотчас переключилась на другое: зачем же тогда к проруби подходил Анисим? Что он, в самом деле искал свою внучку? Он же не мог не встретить ее, потому что шел навстречу. И если бы не встретил, если бы она действительно сбилась с дороги, то тотчас кинулся бы ее искать. Но Шатров не кинулся. Он стоял, уперев грудь в свою палку, и оглядывал его с Наташкой. Чего оглядывал? Зачем? Что в это время думал? Чего ждал? На это он, Устин Морозов, не мог ответить самому себе ни тогда, ни сейчас.
Да, так кончилась его попытка наложить лапу на Наташку. А раз так, раз не мог сделать ее послушным орудием в своих руках, как Андрона Овчинникова, как Антипа Никулина, он начал отравлять ей жизнь, тем более что в те времена, кроме нее да Захара Большакова, у него «в работе» никого не было. И сколько же раз он незаметно для других подсекал ей крылья, которыми она только-только хотела взмахнуть, сколько раз он зажимал ей рот, когда она хотела рассмеяться!
Бывало, утонет Наташка с головой в какой-нибудь работе, раскраснеется, расцветет вся, как цветок в жаркий полдень. Видно, особенно сладким казался ей тогда полевой воздух, особенно голубым и глубоким небо над головой. А он, Устин, подойдет и скажет негромко: «Стараешься, кулацкое отродье? Давай, давай! Только вряд ли кого обманешь. Видим тебя насквозь». Бывало, запоет тихонько Наташка, улыбнется от избытка чувств веселой березке, пролетающей птице или просто тихому зеленоватому вечеру, он, Устин, или его друзья, Юргин с Никулиным, тут как тут: «Смеешься? Поешь? Гляди, как бы заплакать не пришлось...»
Антип Никулин, поддергивая сползающие свои штаны, частенько философствовал при народе:
— А что? Она думает, что работает хорошо, так героика теперь? Вид-да-али мы таких героек! Нас на мякине не проведешь, а прошлое кровопийство не сажа, не отмоешь!! Так-то! И пущай несет крест. А она — ишь чего! Раскрыла хайло поганое, тьфу!..
Народ не слушал обычно Антипа. Все уже привыкли, что Никулин каждый день кого-нибудь да обольет грязью. А Наташка давилась слезами и убегала. И сколько выплакала она слез в одиночестве, никто не знал.
Иногда Захар Большаков спрашивал ее:
— Что это, Наталья, ты с опухшими глазами? Горе, что ли, у тебя какое?
Не осмеливалась Наташка ничего сказать председателю. Как скажешь, когда чувствовала: тут где-то Демид, рядом... Как откроешься, когда Устин угрожающе процедил однажды сквозь зубы: «Ходи, Наталья, да не оступайся. Оступишься — не поднимешься, а долго-долго издыхать будешь, от боли наизнанку вывернешься...»
И, кроме всего прочего, не могла еще Наташка разобраться во всем. А главное — боялась она еще людей. Много она кое-чего видела, знала она, например, куда делся ее отец, Филипп Меньшиков, понимала, отчего сошла с ума мать. И казалось ей, что она выживет только в том случае, если все это будет храниться в ее душе, в ее памяти как в могиле.
Но, что называется, всласть натешился Устин Морозов в те два года, когда Наталья работала заведующей молочнотоварной фермой. Мало того, что Андрон Овчинников, Илюшка Юргин, Антип Никулин с разных концов попрекали ее кулацким происхождением, на все лады насмехались, угрожали — Устин пустил слушок, что она, Наталья, живет с девятнадцатилетним Егоркой Кузьминым, работавшим тогда пастухом. Слуху этому вроде и не верили, а все-таки нет-нет и оглянется на Наталью то один, то другой...
Доведенная до отчаяния, Наталья однажды вечером, когда Егор пригнал стадо, подошла к нему и со слезами на глазах попросила прямо при доярках:
— Егор, Егор... Ну, скажи же им все, скажи, что это напраслина. Ведь я на десять лет тебя старше.
Егорка, угловатый, неповоротливый, с лицом, густо изъеденным оспой, и все-таки дьявольски красивый парень, был к тому времени у Морозова «в работе». Он небрежно повернул к ней голову, спросил:
— Чего это сказать, Наталья Филипповна?
— Да ведь звонят по деревне, будто мы... с тобой...
И тут Егор вдруг обнял ее за плечи. Не успела она что-либо сообразить — он поцеловал ее прямо в губы и проговорил:
— Слышат звон, да не знают, где он. Пусть теперь знают.
Взвизгнули молодые доярки, охнули те, кто постарше. А Наталья вспыхнула огнем, обуглилась, почернела.
— Приезжай завтра ко мне, Наталья, — нагло добавил Егор. — Буду пасти до обеда в Кривой балке.
Вроде и не сильной была Наталья, но с такой силой звезданула Егора по щеке ладонью, что он отлетел к самой изгороди. Снова взвизгнули доярки. А Егор подскочил к Наталье, сжимая в обеих руках кнутовище. Лицо его было бледным, ноздри вздрагивали.
Но он не ударил ее. Он только проговорил еле слышно:
— Ну-у, берегись, кулацкая сучка...
Как бы случайно вывернулся из-за угла Устин. Прикрикнул на доярок — те прыснули на все стороны. Поглядел на Наталью, на Кузьмина и произнес, как и Егор, вполголоса:
— Л-ладно...
И начались у Натальи неприятности за неприятностями. Сперва резко пошли вниз удои, потом не успела до зимы закончить ремонт скотного двора, а зимой выяснилось, что половина коров остались яловыми.
Встал вопрос, что делать с заведующей молочнотоварной фермой. Наталью вызвали на правление. Большаков попросил объяснить, в чем дело.
Много могла бы объяснить Наталья. Например, что Егор все лето пас коров на одном и том же поле, вытоптанном до того, что три-четыре года там теперь не будет расти трава, что быка он чуть ли не ежедневно привязывал цепью к деревьям, что Устин Морозов умышленно не давал на ферму стройматериалов до самых холодов, отделываясь одними обещаниями.
Но она ничего этого объяснять не стала. Она заплакала, сказала только два слова:
— Ладно, снимайте.
И ушла с правления.
Тяжело, вероятно, жилось бы Наталье и дальше, да, на счастье, приметил ее комбайнер из соседней деревни, Андрюшка Лукин, и увез к себе. Вернулась она в Зеленый Дол, когда мужа взяли на войну. В это время Устина Морозова тоже не было в деревне. А когда он вернулся с фронта, у Натальи была уже трехгодовалая девочка. При первой же встрече она, прижав девочку к груди, так посмотрела на Устина, что Морозов невольно отступил шага на два.
— Вернулась, значит, Наталья Меньшикова? — спросил он.
— Вернулась, — ответила Наталья, еще крепче прижимая к себе ребенка. — Только я теперь сбросила эту проклятую фамилию. Лукина теперь я...
Она глядела на него, чуть опустив голову, исподлобья. В глазах ее стоял какой-то отчаянный, холодный, с прозеленью блеск. И от этого блеска просыпались по всему телу Морозова Устина острые ледяные иголочки. Такой блеск он уже видел однажды. Как-то Егор Кузьмин, еще будучи пастухом, нашел волчью нору, а Устина попросил стоять на страже, предупредив:
— Взведи курки на всякий случай. Волчица далеко никогда не уходит. Гляди получше вокруг, а то худо нам будет.
Вскоре Егор, обливаясь потом, выволок волчонка, подал Устину.
— Остальные, черти, забились в самую глубину. Кинь этого в мешок. — И, стерев с красного лба испарину, глотнув воздуха, опять полез в нору.
Тут-то и увидел Устин этот холодный, с прозеленью, отчаянный блеск волчьих глаз. Волчица, приготовившаяся к прыжку, лежала меж камней на верху небольшого утеса, под которым была волчья нора.
Как он еще успел вскинуть ружье. Картечины прошили зверя на лету (чего-чего, а стрелять Устин научился хорошо). Однако прыжок был так силен и так точно рассчитан, что волчица, уже мертвая, ударившись Устину в грудь, опрокинула его в заросли жимолости...
— Ага, вернулась... — еще раз сказал Устин. — Я так и знал...
Больше он не решался бередить Наталье душу, оставил ее в покое.
Устин поглядел вокруг. Они ехали все той же белой, бесконечной степью, подернутой синеватой дымкой.
Пистимея сидела сбоку, завернутая в тулуп, как большая деревянная кукла. Устин подумал, что она в самом деле замерзла, что толкни ее — она вывалится из саней да так и останется неподвижно лежать на снегу.
Он усмехнулся. Ведь не сам, не сам отступился он тогда от Наташки и не сам, оказывается, решился пригибать ее к себе. Вот ведь память, вроде все помнится ясно, все стоит перед глазами, будто происходило всего лишь вчера. А на самом деле многое-многое уже забылось. Ведь и здесь, выходит, покорился он жене. Как было дело? Да он, Устин, начал было поглядывать на Наташку, она стала остерегаться его. Когда бы он еще решился с ней поговорить, да Пистимея, когда однажды ехали с поля, спросила ядовито:
— Что у тебя глаза помасливаюгся, как Наташкина юбка заполощется?
— Выдумаешь тоже! — прикрикнул он, Устин.
Пистимея помолчала. Потом спросила:
— Она ведь дочка Филиппа Меньшикова?
— Вроде бы.
— Вот видишь. — И Пистимея вздохнула. А затем задала еще один вопрос: — Она вроде еще трусливей, чем Андрон Овчинников?
И Устину стало ясно, чего хочет Пистимея. Хлестнув коня бичом, он проговорил:
— Не знаю, трусливей ли... А осторожна. Как девица, бережется.
— Она девица и есть, — строго вдруг обронила Пистимея. — А вокруг вон сколько бегает кобелей.
Когда проезжали мимо Наташкиного дома, Пистимея проговорила, жалостно вздохнув:
— Да разве от вас, кобелей, уберегешься! Девка одна живет, на отшибе.
И Устин понял, что делать, как действовать.
Потом он чувствовал, что жена внимательно следит за ходом дела, видел, как она усердно молится за успех, знал, что она недовольна. Но вслух она ничего не говорила. Когда он в конце войны вернулся в Зеленый Дол, Пистимея проговорила ночью, лежа на спине возле Устина:
— Сегодня Наташку встретила. Я поздоровалась — она эдак окрысилась, что я... Ты уж гляди теперь, Устинушка... — Запнулась, погладила его волосатую грудь холодной ладонью. — Я к тому, что... ну ее... от греха. Не вздумай, говорю... Когда-то ведь облизывался, как кот на масло...
И вот в ту ночь он, Устин, впервые вышел из себя:
— Слушай, чтоб тебя! Неужели ты не можешь... Неужели мы не можем прямо говорить! Неужели кто подслушает нас тут? Что ты все с намеками, все с ужимками? Не понимаю, что ли, в чем дело? Чего нам друг перед другом-то? Не одну бочку мы с тобой крови человеческой пролили...
Пистимея зажала ему рот рукой. Потом вскочила, схватилась за сердце, будто оно у нее зашлось.
— Гос.. Господи, о чем ты?! Устинушка, да разве можно такое... об этом... даже в мыслях? Варька вон большая уже. Все, что было, быльем поросло.
Сползла с кровати, стала на колени и принялась шептать молитву. А он, Устин, лежал и думал: «Быльем... Даже в мыслях нельзя! А давно ли она высказала все это почти прямо?» Давно ли он уходил в армию и она, Пистимея, шептала, провожая его: «Вот и дождались вроде! А, Устинушка? Вот и дождались! Ты уж гляди там, гляди... Слышь, Устин? Понимаешь? Ждали, как советовал Филь... Ну да понимаешь ведь — дождались, дождались... Ты уж гляди, говорю...»
Пистимея была тогда взволнована и, размазывая по лицу слезы, все повторяла и повторяла без конца одно и то же. Ему, Устину, надоели ее причитания, и, кроме того, вокруг было полно народу. Уж говорить — так говорила обо всем раньше бы, с глазу на глаз. Однако наедине ни словом не обмолвилась, только все ходила по комнатам торжественная и строгая. А тут, на вокзале, в Озерках, стоя возле теплушки, хватаясь за его сапог, вдруг разошлась. Разошлась до того, что он прикрикнул на нее: «Ну! Сам знаю...» Затем погладил ее по растрепанной голове, нагнулся к уху: «Все понимаю, знаю, что мне делать...»
Да, в те дни Пистимея, наверное, верила во что-то и высказалась почти прямо. И сам он, Устин, верил, что сбылось Филькино предсказание — не оставили их в беде, пришли на помощь. И он, Устин, действительно знал, что ему делать. Знал с самого того дня, как началась война. И он делал, делал то, что было нужно. А потом, потом...
Все тело горело, будто с него сдирали кожу, при одной мысли, что потом все кончилось... Мысли путались, в голове начинался прежний осточертелый звон, сознание мутилось...
Пистимея, когда он возвратился домой с войны, каждую ночь до самого утра молилась. А утром, холодная и скользкая, заползала под одеяло.
Однажды она сказала:
— Марфу Кузьмину вчера видела. Егорка скоро из армии приезжает, слыхал?
— Слыхал. Не с армии, из госпиталя. В Маньчжурии, говорят, стукнуло. Его одногодков не пускают еще.
— Уж побеспокойся, поставь его обратно на ферму. Все же свой человек. И Марфа просила. Уж так рада старуха, так рада! А то, может, все животноводство отдайте ему. Ведь фронтовик теперь, заслуженный. Внуши Захару...
Устин почувствовал, как теплеет его бок, открыл глаза, высунулся из воротника.
Солнце по-прежнему стояло невысоко, но все-таки оно пригревало. Лошадь тащилась теперь шагом, задние ноги ее устало заплетались. Степь просматривалась далеко-далеко, синеватой дымки не было.
Пистимея сидела все так же прямо, как деревянная. Подтаяв от солнечного тепла, с ее шубы клочьями сваливался куржак, отчего вся спина была пестрой, как шкура линяющего зайца.
Устин так и не понял, дремал он или находился в каком-то нездоровом забытьи.
Вдруг ему показалось, что ведь он действительно нездоров, он не мог не очнуться от этого забытья. Он мог бы вот так и умереть, окоченеть в этом своем тулупе. И Пистимея, увидев, что он замерз, остановила бы лошадь, испуганно потрясла бы его за плечо. А потом... потом успокоилась бы и спокойно вывалила его из тулупа на землю, закидала снежком...
И Устину стало жутко. Белая заснеженная степь захлестывала со всех сторон, снежные волны накатывались и накатывались, Устину показалось, что он тонет, задыхается. Захотелось вдруг услышать живой человеческий голос, хоть чей-нибудь, хотя бы своей жены.
— Пистимея! Пистимея!.. — торопливо крикнул он, с трудом проглатывая ком, заткнувший ему горло.
Она отогнула воротник тулупа, показала одни глаза.
— Чего тебе?
Действительно, чего ему? Пока Устин соображал, Пистимея отвернулась, проговорив:
— Скоро приедем. Эвон домишки крайние видны.
Устин помолчал с минуту, может, с две и неожиданно закричал сердито, с нескрываемым злорадством:
— А вот с Егоркой Кузьминым я сам, сам, сам...
— Чего сам? — опять отвернула она до половины лица стоячий воротник тулупа.
— А так — сам, и все! Без твоей помощи, без твоей! Это уж ты потом, сучка старая, руководить начала, когда уже война кончилась. Тоже мне: «Внуши Захару...» Без тебя-то не знал!..
Устин дышал торопливо, точно боялся, что им двоим не хватит воздуха в этой огромной, беспредельной степи. Пистимея покачала головой:
— Горячка у тебя. Потерпи, говорю, Озерки близко.
Устин хотел сказать: «Дура ты, какая еще горячка?» Но не сказал, потому что принялся думать о Егоре Кузьмине.
«Накладывать лапу» на Егора он начал действительно самостоятельно. После истории с мешком пшеницы, вместо которого он заставил Егорку вернуть четыре, парень совсем было раскис, но Устин сказал ему:
— Не вешай носа, а то уронишь где-нибудь. Ты слушай меня.
— Может, ты заставишь еще мешка четыре вернуть, а я — слушай! — огрызнулся Егор. — Эдак догола разденешь.
— Могу раздеть, а могу одеть.
— Как же это так? — Егорка недоверчиво приподнял брови, почесал ладонью изрытую оспой щеку. — Интересно бы испытать.
— Испытаешь, коли умным будешь. От оспы-то тебя тоже я вылечил.
— Ну?
— Я дуги гну, — шуткой закончил Устин. — Нехитро ремесло, а кормит. Приходи, погляди. Смекалистый — так научишься.
Егор, сощурившись, поглядел прямо в черные глаза Устина и в задумчивости опять почесал пятерней рябую щеку.
Егорка оказался смекалистым. В этом Устин убедился очень скоро.
Как-то вечером Егор ехал мимо тока на бричке, в которой лежало пласта четыре свежей отавы. Устин окликнул его:
— Кузьмин! В деревню, что ли?
— Ага.
— Подверни-ка.
Егор подвернул.
На току стояли мешки с пшеницей, которые не успели днем увезти в амбары. Егор подъехал прямо к мешкам, спрыгнул на землю.
— Чего тебе?
— Я с тобой поеду. Погоди меня с полчасика. Я сейчас — И ушел в сторожку вместе со сторожем тока Илюшкой Юргиным.
Больше на току никого не было. Егорка огляделся, быстренько сбросил траву, закинул на бричку четыре мешка с зерном, а сверху прикрыл травой.
Вскоре вышел из сторожки Устин, взобрался на бричку:
— Поехали.
Дорогой Устин запустил руку под траву, спросил:
— Чего у тебя там?
— А дуги, дядя Устин.
— Ну-ну...
— Я тоже помаленьку гну.
— Научился, вижу. — И полюбопытствовал с усмешкой: — А коли мать твоя обо всем узнает? Ведь в какой-то заповеди... этого... Моисея, что ли, написано: «Не кради».
— Э-э... — махнул рукой Егорка. — Я, когда жил в Озерках с матерью, начитался этих книг. Сперва она меня силком заставляла, а потом, понимаешь, мне самому интересно стало. Я сидел и выискивал из религиозных книг те места, где всякие пророки, праведники, ангелы да патриархи воруют, пьянствуют, женщин, понимаешь, насилуют, развратничают и по одному, и целыми компаниями... Был такой праотец — Авраам. Святой, пишется в тех книгах. А жену свою — Саррой звали — за деньги... ха-ха... на время одалживал египетскому фараону, потом какому-то царю Герарскому. За пользование женой получил Авраам много серебра, скота разного. Вот оно как праотцы-то наши умели жить. У этого Авраама был внук Иаков. Так он облапошил своего дядю и разбогател. А сын этого Иакова, Иосиф, еще похлеще был горлохват. Этот сумел обобрать всю землю Египетскую да Ханаанскую, весь народ закабалил, сука, голодать заставил. А когда Иаков заявился в Египет, сынок ему лучшие участки земли отвалил, ублажил всякими дорогими подарками. Вот как первые-то люди на земле воровали. Мать, поди, знает об этом. И жена твоя знает. Так что...
Устину не понравилось упоминание о его жене. Он сухо сказал:
— Я к тому — не перегни смотри.
— Да я осторожненько.
«Дуги» Егорка гнул действительно осторожно, но довольно часто. Об этом никто не знал, кроме Устина.
В порыве благодарности Егорка не раз говорил:
— Ну и человек ты, дядя Устин! Может, тебе чего подбросить когда? Ты не стесняйся. Тетка Пистимея, говорю, знает...
— То ли я еще сделаю для тебя, Егор, — каждый раз отвечал Устин. — Вот подумываю: не поставить ли тебя заведующим фермой?
— Ну так что ж, давай, — чесал Егор свою щеку.
Однако вместо заведования фермой Егору поручили пасти коров. Кузьмин нервно рассмеялся, спросил у Морозова:
— Это как же понять, дядя Устин?
— Не ерепенься. Твое от тебя не уйдет. Только ты делай то, что я скажу. Пасти коров тоже умеючи надо.
Егор пас умеючи. И вскоре стал заведующим фермой вместо Натальи Меньшиковой.
Теперь Егор «гнул дуги» все круче и круче. Сколько было пропито бычков и телочек, сколько центнеров молока, сливок, сколько тонн сена продано с помощью Илюшки Юргина в райцентре и сколько тысяч рублей попало в карман Морозовым — об этом не знает никто, даже сам Устин. Об этом знает только разве Пистимея, которая, ни во что не вмешиваясь, исправно сдирала с Юргина «оброк», всякий раз с поразительной проницательностью назначая его размеры. По возвращении из райцентра Юргин обычно старался не попадаться на глаза Пистимее, обходил дом Морозовых далеко стороной. Но Пистимея все же встречала его где-нибудь и молча прищуривала глаза. А то Овчинников или Антип Никулин сообщали: «Что-то Пистимея спрашивала тебя...» Иногда сам Устин бросал одно-единственное слово: «Зайди-ка!» Во всех случаях Юргин, съежившись, кидал по сторонам беспомощные взгляды, медленно, нехотя шел вечерком к морозовскому дому.
От Пистимеи Юргин выскакивал красный, какой-то облезлый, словно ошпаренный. Сразу же бежал к Егору, шлепал шапку или фуражку об пол:
— Нет! Все!! Ишь живоглотка! Подавится когда-нибудь моими... моими заработанными, захлебнется моим потом! С-стерва, все выкачала!
— Не подвывай, — морщился Егор, — Как она говорит, у Бога не последний день. А даст Бог день, даст и пищу.
Егор неминуемо бы попался, если бы Устин его не сдерживал. На этой почве у них частенько происходили даже стычки, но в общем-то Кузьмин подчинялся ему.
... На второй или третий день, как началась война, Устин собрал у себя на квартире Андрона Овчинникова, Антипа Никулина, Фрола Курганова, Егора Кузьмина. Тут же был и Юргин. Оглядев всех, Устин невесело, горько усмехнулся: немного же он нажил здесь друзей!
Объявись Демид, стыдно было бы и показывать таких одров. Но вслух сказал:
— Вот что, братцы мои... Расстаемся, я думаю, ненадолго. Я должен быть как можно скорее там, — Устин кивнул лохматой головой куда-то за окно. — Многие из вас тоже рано или поздно понюхают пороху. Смотрите у меня, остерегайтесь, зря головы в пекло не суйте. Вернусь — нам всем много работы будет. Вы у меня и правая и левая руки.
Из всех присутствующих разве только Юргин понимал, о какой работе говорит Устин, что он вообще подразумевает за этим, на что надеется.
Вернуться в Зеленый Дол Устину пришлось совсем не так, как он рассчитывал...
Когда приехал из госпиталя Егор, Морозов обнял его, как самого родного человека.
— Егорка, черт! Вот уж рад я, что жив-здоров!.. Не совсем здоров? Ничего, вылечим! Я уж тут работу тебе подготовил. В армии ты чем командовал? Взводом?.. Как же, слышали. Кто бы мог подумать! Солдатом ведь начал. Вырос, вырос! Так вот, работку, говорю, подготовил, с Захаром Большаковым согласовал. Будешь всем животноводством колхоза заворачивать. Понял?
Егор, к удивлению Устина, не обрадовался. Работать начал вроде тоже с неохотой. Илья Юргин ужом крутился вокруг Егора, ожидая, когда тот позволит оторвать ему жирный кусок. Но Егор будто не замечал этого.
Наконец Юргин не выдержал:
— Егор, э-э... ты чего?
— Что такое? — спросил Кузьмин.
— Так как сказать... Все вон в армейских брюках ходишь. На заду продырявились уж. А на базаре маслице за сотню килограммчик.
— Пошел к черту! — коротко отрезал Егор.
Юргин даже замотал головой: не ослышался ли? Но когда понял, что не ослышался, уронил:
— Так-с. Хе-хе!.. А непонятно.
Устину тоже все это было непонятно. Но он не вмешивался месяц, два, полгода. А потом как-то сказал, когда они остались вдвоем в коровнике:
— Изменился ты, Егор, вижу. Что это с тобой произошло?
Егор, видимо, ждал такого разговора. Он потер ладонью рябую щеку, ответил глухо:
— Все мы изменились. Вон какую войну пережили, вон сколько бед перенесли.
— Н-да... Я и говорю — другим стал, — холодно проговорил Устин. — Раньше про веселое житье-бытье святых праотцев, бывало, рассказывал.
— А ты что, прежний? — повернулся к нему Егор. — Как же нам не быть другими?! Не знаю, как ты, а я в таких передрягах побывал, что... Две, считай, войны за один раз прошел — и германскую и японскую. Твои слова помнил, голову вот, слава Богу, уберег. Не думай, что сбережением своей головы только и занимался. Воевал я честно. Но слова твои, говорю, помнил...
Устин запустил пальцы в начинающую отрастать бороду, сказал сухо:
— Молодец!
— Война вытряхнула всю дурь из головы, вот что я скажу, Устин. Нагляделся я всего, передумал о многом...
— Дурь — это хорошо. Для чего она человеку, дурь-то?.. А память как, не вышибла?
Егор Кузьмин невольно опустил глаза в землю.
— Слушай, Устин Акимыч... — Голос его изменился, стал тихим и нерешительным. — Может, лучше... легче, по крайней мере, было бы, коль отшибло и память...
Морозов усмехнулся, а потом жестко сказал прямо в лицо Егору:
— А я считаю, хорошо, что не отшибло. А то напоминать бы пришлось, сколь телок да бычков пропито, сколь сена, масла, сметаны Илюшка Юргин в Озерки перевозил.
— Перевозил, это верно, — покорно согласился Егор. Потом со злостью добавил: — А по чьему указу? А деньги кому шли?
— Не болтай ты! — прикрикнул Устин. — Щенок ты еще! Кто видел, в чей они карман текли? Кто докажет? Уж не ты ли?
Егор переступил с ноги на ногу и сказал с горечью:
— Сволочь ты, Устин!
— Возможно, — согласился Морозов. — Ты один благородных кровей.
— И зачем тебе столько денег? Куда хапаешь?
Устин Морозов усмехнулся еще раз и проговорил задумчиво:
— Не нужны мне деньги, верно. И не в деньгах совсем дело.
— Так в чем же?
Устин нахмурил брови:
— Ладно, будь здоров. Заболтался тут с тобой!
На другой день Илья Юргин повез на маслозавод двенадцать фляг молока. По документам Егор провел только десять. И он, Устин Морозов, принимая эти документы от Кузьмина, проговорил:
— Ага, порядок. Документацию, говорю, ведешь аккуратно. Так и дальше продолжай.
И Егор, хотя и с большим скрипом, но продолжал. Однако год от году «скрип» этот становился все туже и туже. Илья Юргин за несколько послевоенных лет потратил нервов больше, чем за всю прошедшую жизнь. И когда Егор упирался окончательно, «Купи-продай» прибегал к Устану и начинал подпрыгивать на стуле, точно его кололи снизу острым шилом.
— Нет, Устин... Н-не-ет, как хошь, а Егорка идиот непуганый. Ить за нонешнее лето волчишки всего одного теленка порвали. Это как, а? Не могли они, что ли, с полдюжины хотя бы загрызть? Каждому ясно, что могли. Слышь, Устин? Слышь, говорю?
— Да слышу, чтоб тебя! — взрывался Устин и шел к Егору.
После тяжелого разговора Кузьмин соглашался, чтоб за лето волки загрызли двух-трех телят.
Особенно тяжело было с ним разговаривать прошлой, дождливой осенью: когда Юргин намекнул, как бы сплавить на сторону брички четыре сена, то Кузьмин вообще послал его ко всем чертям. Илья принялся плакать и ныть перед Устином. Устин вынужден был снова разговаривать с Егором.
Потерев, как обычно, свою щеку, Кузьмин отрезал:
— Не дам сена. Ты же видишь, какой нынче год. И так на ползимы не хватит, попадают коровенки.
— С тебя, что ли, спрос будет?
— И с меня. А как ты думал? С Антипа, что ли, твоего кривоногого спросят? Не дам.
— Ладно. В тюрьму, видать, захотел? Можно.
— Да лучше в тюрьму! — закричал Егор, багровея. — Лучше отсидеть честно! Иди жалуйся. Поглядим еще, не вместе ли угодим туда.
Устин несколько минут сидел на скамейке против Егора и думал, что ключ, которым он намертво запирал Фрола Курганова, тут не подходит, не лезет в замочную скважину.
— Понятно, — буркнул наконец Устин. — Это окончательно?
— Окончательно. Или дай мне жить, дышать свободно, или иди жалуйся.
— Ладно, — снова проговорил Устин и поднялся. — Мне в тюрьму не страшно, я свое почти отжил. А договоримся так. Четыре брички сена — многовато, а две пусть увезет Юргин под первый снегопад. Да, еще вот что... В Пихтовой пади у нас два, что ли, или три стожка стоят. Место там глухое, дальнее. Так вот... Ты не вывози пока сено оттуда. Пусть стоит... на всяких случай. Ну, будь здоров.
И, не дав Егору опомниться, вышел.
Потом все время думал, гадал: будет или не будет Егор вывозить сено на фермы из Пихтовой пади? Даст или не даст сена Илюшке?
Стожки в Пихтовой пади так и остались стоять в зиму. Юргин сметал все-таки пару бричек колхозного сена на своем дворе.
Глубокой осенью, когда уже навалило снега по колено, Большаков вздумал самолично проверить, все ли сено вывезено на фермы, не остался ли где забытым какой-нибудь стожок. Устин шепнул Егору: «Как хочешь, а чтоб не видел Захар тех стожков». И Большаков не увидел. Егор не рассказывал, как он обвел председателя. Да Устин и не допытывался.
И вдруг позавчера Егор распорядился вывезти на колхозный двор сено из Пихтовой пади. Правда, иначе он не мог, потому что Фрол Курганов наткнулся случайно на эти стожки. «Случайно? А случайно ли? Да что же это происходит? Пистимея, объясни, пожалуйста. Ты все знаешь, сволочь верующая, все понимаешь. Я тебе покорялся, делал все, как ты хотела. Так вот, объясни мне теперь: что происходит, что происходит?!»
Устин распахнул тулуп, открыл глаза, крутнул головой. Он и в самом деле хотел вслух спросить у Пистимеи, что же это происходит. Но не успел, потому что в эту секунду раздался голос жены:
— Вставай, приехали! И скажи: «На сердце жалуюсь». Хлюпает, мол, что-то в сердце, и колотье.
Никакого колотья, никакой боли он в сердце не чувствовал. Но кошевка в самом деле стояла возле крыльца районной поликлиники.