Книга: Тени исчезают в полдень
Назад: Глава 23
Дальше: Глава 25

Глава 24

А потом опять был знакомый звон в голове: Федьку — он или она? И Варьку?.. И почему случилась сегодня вся эта история с редактором районной газеты Смирновым, отчего сорвался он, Устин Морозов, и не помня себя наделал черт знает что?
Казалось Устану, вот-вот придет ответ, вот-вот...
Он бы, ответ этот, пришел, но кто-то, кажется, закричал в смертельном испуге его собственным голосом: «Нет, нет!! Не надо, не хочу!!» Тот, кто кричал, находился, вероятно, в каком-то огромном, очень высоком здании — в церкви, что ли: отголоски долго еще блуждали по каким-то закоулкам, отдавались больным гулом в его, Устиновой, голове.
Что-то противное, теплое полилось ему в рот, перехватило дыхание.
— Кто это? Чего? — дернулся он, выплевывая изо рта горькую жижу...
— Кричал ты, Господи... Будто огнем тебя палили, — сказала склонившаяся над ним Пистимея.
— Огнем... палили... Это верно, — тихо и покорно отзвался Устин.
— В Озерки, говорю, надо завтра, в больницу.
— Погоди, а без больницы... не окочурюсь без больницы? Чем поишь-то?
— Что ты, что ты, родимый?! — откачнулась в темноте Пистимея. — Для того ли жизнь горемычили вместе?! Успокоит тебя отвар.
— Горемычили? Ну ладно, ступай.
И Устин, вздохнув, снова погрузился в воспоминания...
После того как вернулись из поездки в Большереченское, устроили праздник. Серафима накладывала ему, Косте, лучшие куски и, поблескивая от нетерпения глазами, никого не стесняясь, прижималась к его плечу головой. Даже сквозь рубаху он чувствовал — ее круглые, тугие, как яблоки, щеки пышут жаром.
Только одному Тарасу веселье было не в веселье. Он сидел за столом мрачный, нахохлившийся, как курица.
— Чего же ты? — пододвинула ему Серафима стакан.
— А ты скажи-ка лучше: нэп — это что такое, а? — повернул к ней голову Тарас — Магазины открыто держат или нет? Я спрашивал у наших молодцов, которых привезли, — молчат...
— Кто его знает... Ты пей, пей...
Праздник продолжался потом для него, Кости, каждый день. Серафима не знала, как угодить ему, куда посадить, чем накормить. Тарас уплелся на следующий же день после возвращения опохмеляться к Миките, да и не показывал носа домой. Демид тоже редко приходил ночевать. Где он пропадал, что делал, Костя не знал.
За неделю отдохнул, отлежался. Его начало тяготить уже безделье.
Как-то утром спросил у Демида:
— А все-таки где они, эти... сельсоветчик с председателем?
— Ничего, живы-здоровы.
— Одно не пойму: зачем их живьем сюда приволокли? Объяснит мне кто-нибудь это или нет?
Разговор был за завтраком. Демид дохлебал свою чашку, вытер полотенцем тонкие губы.
— Что ж, можно объяснить. Пойдем.
Серафима старательно перетирала в углу возле печки тарелки. Она не подняла даже головы, когда он с Демидом вышел из избы.
Утро стояло тихое, прохладное, солнечное. Лес был насквозь пронизан птичьими голосами. Жуков шагал по тропинке вслед за Демидом и удивлялся: как это раньше он не замечал, не слышал такого обилия птичьих голосов?
Демид шел, время от времени нагибался, рвал цветочки, обильно росшие по краям тропинки, и складывал их в букетик.
Через полчаса вышли на большую поляну, утыканную сплошь толстыми пнями. Кругом чернел угрюмый ельник. Здесь не было слышно ни одного птичьего голоса.
Почти в самой середине поляны стоял большой, длинный амбар, сложенный из толстых бревен. «Вон отчего тут пней много», — подумал Костя. Недалеко от амбара курилась большая куча золы. Гаврила Казаков ковырял зачем-то в потухающем костре прутиком, словно что выискивал там.
Демид подошел к нему и спросил:
— Ну как?
— Да в самый раз.
— Давай.
Демид сел на пень. Казаков пошел к амбару.
Из леса подошли несколько угрюмых, давно не бритых людей. Деревенские это были жители или нет — Костя не мог понять.
Не здороваясь ни с ним, ни с Демидом, люди расселись, разлеглись вокруг кучи золы. Многие принялись крутить папиросы.
«Что за оказия? — подумал Жуков. — Молиться, что ли, на эту кучу собираются?»
А Гаврила меж тем гремел большущим замком, висевшим на амбарных дверях. Потом распахнул двери, срубленные из широких, в ладонь толщиной, плах, и одного за другим вытолкал оттуда трех человек, погнал к костру.
... Председатель колхоза, сельсоветчик и его дочка остановились перед Демидом, прижавшись друг к другу. Костя узнал их с трудом. Вернее, не узнал, а догадался, что это они. А может, и не догадался бы, если бы не девчонка, которая была изувечена, изуродована все-таки меньше других. Особенно страшно было глядеть на сельсоветчика Грачева. Он, как и остальные, был почти голый, кожа лохмотьями висела у него на груди, на спине... Костя рассмотрел все это в одну секунду и невольно опустил глаза. Опустил и спросил Демида:
— Зачем... так-то уж? Ведь задохнуться можно от... от... Ведь...
— Что? Сердце заходится? Кровь холодеет? — опять насмешливо проговорил Демид. И повернулся к Гавриле: — Давай. Сперва девчонку.
— Слушай, ты! — из последних сил закричал Грачев. — Самым святым, что есть у тебя, умоляю — прикончи ее, только не мучай. Убей на моих глазах, пересеки надвое. Только сразу, только сразу...
Демид подумал о чем-то, криво усмехнулся.
— Ладно. Сразу так сразу.
Гаврила поднял из травы лопату с длинным черенком, принялся разгребать кучу золы. Люди, безмолвно сидевшие и лежавшие вокруг этой кучи, нехотя, лениво поднялись.
Под слоем золы тлели янтарные угли, Гаврила схватил девчонку и швырнул ее на эти угли.
Вот теперь у Кости в самом деле екнуло сердце и остановилось.
Степан Грачев безмолвно рухнул на землю.
... Потом девчонка все выползала и выползала из этой дымящейся сковородки, а люди, стоявшие вокруг, все бросали и бросали ее назад. И только когда руки и колени у нее обгорели до костей, она потеряла силу и всем худеньким своим телом упала на угли. Но какие-то силы у нее еще остались, и она вскидывала, вскидывала голову, чтобы уберечь, спрятать от сжигающего жара хотя бы лицо, чтоб не вспыхнули ее белые тяжелые волосы. А волосы уже трещали от жара, чернели, дымились. Наконец они вспыхнули.
И тогда случилось то, чего никто не ожидал. Эта девчонка, ни разу не вскрикнувшая в течение всей пытки, мотая из стороны в сторону горящей головой, будто хотела сбить пламя, закричала тяжело и пронзительно:
— Тятенька, тятенька! Встань! Ты же сам учил меня, стоя, если... Погляди стоя на мою смерть. Дядя Григорий, тятенька... Не простят им люди, не простят!
Она захлебнулась, уронила голову.
Костя взглянул на Демида. Тот сидел на прежнем пне, спокойно нюхал букетик своих цветов. Только губы его подрагивали и, казалось, раскроются сейчас, он, как лошадь, завернет языком все цветы себе в рот и примется их жевать.
Демид действительно раскрыл губы. Но цветы есть не стал, а проговорил что-то. Гаврила подбежал к сельсоветчику, который в самом деле стоял уже на ногах, и в спину начал подталкивать к куче углей, приговаривая почему-то:
— Давай, давай, рудничный баламут!.. Чужое золотце, к которому лапу протянул, маленько жжется.
Больше Константин смотреть не мог. Он невольно зажмурился, встал и так, с закрытыми глазами, побрел прочь...
И последнее, что увидел он, Костя, в то утро: Серафима, стоя невдалеке за деревьями, усмехалась и усмехалась, показывая белые зубы. Когда она подошла, Костя не видел зачем — не знал, не понимал.
А может, и не было никакой Серафимы, может, показалось ему, померещилось. Он чувствовал, как от густого запаха горелого мяса разливается у него в груди тяжелый угар, как он затуманивает мозг, застилает глаза...
Угар этот не проходил, не выветривался потом до самой осени.
И как он, Костя, пережил только это лето 1922 года, как остался цел и невредим! Сколько же совершил он еще вылазок и дерзких, страшных налетов! Сперва вместе с Гаврилой, а потом и без него, на лесные села и деревушки, в каких переделках не был!
И каждый раз, едва он, вернувшись из очередной поездки, слезал с коня, на шею ему бросалась Серафима, обжигала влажными губами его щетинистые, грязные щеки и, как девчонка, болтала от радости ногами.
Угар этот стал проходить, когда все чаще и чаще случалось возвращаться несолоно хлебавши. Видимо, по всему Зауралью давно уже прошел слух о скрывающейся где-то в лесах банде, люди в деревнях были настороже, выставляли засады. Иногда Костя натыкался на эти засады и едва уносил ноги. В таких стычках было убито много его помощников. Погиб где-то и Микита, осиротив своих дочерей. Только Костю с Тарасом оберегала почему-то судьба.
Но однажды не вернулся и Тарас. Костя решил, что он погиб в перестрелке, когда уходили из какой-то деревни.
— Царство ему небесное, хороший все же был человек, — перекрестилась Серафима. — А коли жив, дай Бог ему здоровья.
— Э-э, такое было дело! — махнул рукой Костя. — Кабы уцелел, догнал бы нас, дорогу в лесах давно научился припоминать.
— Может, еще и придет, — вздохнула Серафима.
Но Звягин не приходил.
Вскоре дела у Кости пошли совсем худо. Когда приезжали без трофеев, Демид ничем не выказывал своего неудовольствия, только шевелил широкими бровями и бросал всегда два слова:
— Ладно. Отдыхайте.
Серафима так же бросалась к нему на шею, так же целовала его в грязные, потные щеки. Губы ее были такими же горячими, только немного вялыми. Да еще почему-то приметил Костя, что ногами она во время таких встреч не болтала...
Демид — черт с ним, а перед Серафимой он после неудачной вылазки чувствовал всегда неловкость, какую-то вину. И торопился быстрее в новую поездку.
Но вот трижды кряду он вернулся с пустыми руками. Два раза Серафима, как обычно, бросилась ему на шею, а в третий только положила ладони на его плечи и проговорила:
— Вернулся — и слава Богу. Давай в баньку с дороги.
В бане Серафима не отпаривала веником, как бывало всегда, его опаршивевшее за дорогу тело, не натирала какими-то душистыми настоями спину. Молчаливо и хмуро она плескалась из деревянной шайки в темном углу, поблескивая остренькими мокрыми плечами. Костя раздраженно, с остервенением хлестал себя веником сам и, окатившись холодной водой, сказал:
— Слушай, Серафима... Ведь чуть голову там не оставил я, а ты...
— Бог с тобой, Бог с тобой, Костенька!
— Не ври! — крикнул он вгорячах. — Тебе все равно, вернусь я, нет ли...
— Костенька! — Серафима отставила шайку и пододвинулась к нему. — Что говоришь-то?
— То и говорю! Ведь каждый раз почти на верную смерть посылаете с Демидом! — закричал он.
Серафима взяла мочалку, намылила. Костя ждал, что она примется сейчас тереть ему спину, но Серафима, задумчиво глядя куда-то в сторону, положила мочалку на свои колени.
— Гаврила... и другие тоже не на прогулку ведь ездят, Костенька, — тихо проговорила она. И еще тише добавила: — А мне не все равно. Ты не Тарас все-таки. Не вернешься — я жить не буду... Зачем мне жить без тебя!
— Врешь, врешь!
Серафима только подняла на него голубые глаза и тотчас опустила. Потом принялась тереть мочалкой свою беспалую ладонь.
До конца мылись молча. Как-то незаметно Серафима отодвинулась в свой угол. Потом опрокинула на себя чистую шайку воды и пошла одеваться.
Приоткрыв двери из бани, остановилась, обернулась:
— Обидел ты меня сейчас, Константин. А ведь ты у меня один остался. Тетку-то неделю назад отпели...
— То есть как отпели?
— Умерла, пока ты ездил... — Серафима всхлипнула.
— Но... погоди, Серафима... — растерянно проговорил он.
Однако Серафима молча оделась и, поджав обиженно губы, вышла.
Так, с поджатыми губами, она ходила весь день. Вечером он, не вытерпев, легонько взял ее за плечи, повернул к себе:
— Ну, полно, Серафима... Я ведь не знал... про тетку...
Она смотрела на него снизу голубыми глазами, которые были полны обидчивой влаги.
— Уж я ли тебе не служила? Уж я ли не послушная жена тебе? И впредь буду такой же, Костенька... — Помолчала и добавила со вздохом: — Ладно, и... прости, если чем досадила тебе, дура...
Серафима улыбнулась, сделалась прежней.
После этого он, Костя, никогда не приезжал без пленных. Любовь это была, что ли? Черт его знает. Но только ему страшно хотелось, чтобы Серафима, встречая его, кидалась на шею и болтала от радости ногами.
Но нет-нет да и чудилось Косте, что эта же Серафима стоит возле амбара за деревьями, смотрит на кучу горячих углей, на обожженных людей и усмехается, усмехается... Однако спросить, действительно ли она стояла за деревьями, почему-то не решался.
Сам к амбару ни разу больше не ходил, что там делается — не знал.
... Теплым сентябрьским днем, когда слабый ветерок срывал с берез и осин пожелтевшие листья и кружил их в воздухе, загорелась вдруг где-то в лесу перестрелка. Демид в одной рубахе выскочил из дому и нырнул в лес. Константин метнулся было за ним, но невольно остановился — улица деревушки, всегда пустынная, на этот раз была оживленной. Почти из каждого дома повыскакивали женщины, закутанные с головы до ног в черные платки, бородатые мужчины, работавшие у Кости проводниками, высыпали, как горох, дети. Дети заплакали, женщины, воздев руки к небу, заголосили, завыли. А мужчины, тоже задрав бороды к небу, беспрерывно осеняли себя широкими крестами.
— Чего это они? — спросил Костя у жены, которая тоже вышла на крыльцо.
— Не видишь — молятся, — сухо ответила Серафима. — От антихристов защиты просят.
Серафима сошла с крыльца, направилась вдоль улицы. И тут случилось то, чего меньше всего он ожидал: жители деревушки падали один за другим в ноги его жене, а Серафима, тоже закутанная в черный платок, шла вдоль улицы, направо и налево разбрасывая кресты своей беспалой рукой.
Костя так и сел на ступеньку крыльца с открытым ртом...
Но сообразить что-нибудь не успел. Из леса выскочил Демид на коне. Подскакав к крыльцу, сказал упавшим голосом:
— Выследили нас! Давай за речку. На Козьей тропе держи красных. К вечеру оставь кого-нибудь за себя и приезжай на совет. Патроны берегите...
И снова, пригнувшись к самой лошадиной шее, нырнул в лес.
Он, Жуков, знал эту Козью тропу — не раз уходил по ней «на промысел». Вскочив, он побежал туда, где раздавались выстрелы.
Минут через десять был на месте. Восемь незнакомых ему людей лежали на деревьях, наваленных поперек тропы, и, просовывая меж стволов обрезы, время от времени стреляли.
— Много их там? — упав с коня, крикнул Костя.
— Наше счастье, если мало, — ответил кривоплечий, с красным, как медь, лицом мужик. — Нас вот девять было. Теперь, после твоего прибытия, обратно девять.
Только сейчас Костя заметил труп, валявшийся сбоку тропинки. Вернее, не весь труп, а только ноги убитого. Падая, он упал головой в болотную ряску, ласково зеленеющую у самой тропинки, и воткнулся почти наполовину.
— Не стрелять! — приказал Костя.
Люди, оставив обрезы, обернулись. Некоторые стали закуривать, ожидая, что он скажет.
Откуда-то справа сюда, на Козью тропу, долетела глухая дробь, будто частый град ударял по чьей-то спине, обтянутой полушубком, и смолкла. Тотчас такая же дробь просыпалась слева. Затем далеко-далеко сзади.
— Обложили со всех сторон, — проговорил он.
— Это мы и сами знаем, — усмехнулся пожилой угрюмый человек с мохнатой, как овчина, шеей.
Раздался выстрел, и кривоплечий скатился под ноги Косте. Остальные припали к обрезам, начали торопливо стрелять.
— Отставить! — опять заорал Костя. — У вас что, патронов много?!
Стрельба снова прекратилась.
— Стрелять только уж наверняка. Да не высовывайтесь... Перещелкают по одному.
До вечера Костя лежал за наваленными деревьями, внимательно глядел вперед сквозь завядшие ветки. Время от времени красноармейцы пытались продвинуться по тропинке, но их отгоняли тремя-четырьмя выстрелами.
Когда стало садиться солнце, Костя ткнул в бок мужика с лохматой шеей:
— Как фамилия?
— Сажин я Парфен... Чего тебе?
— Останешься за меня. Глядеть в оба! А слушать в четыре уха! Понял? До темноты вернусь.
— Патронов там спроси у Демидки...
Костя сполз с деревьев, бросил взгляд на труп кривоплечего, потом зачем-то поискал глазами второго убитого. Еле-еле заметил над ряской два торчащих сапога — за полдня болото почти засосало его.
— Свалите-ка и этого... мешает ведь, — бросил он уже на ходу. Бросил и сжался весь: как бы еще не пустили пулю в спину за такие слова...
Пулю не пустили, и он благополучно добрался до деревни. Почти одновременно подъехали с разных концов Демид в смятой рубахе, в порванном пиджаке, Гаврила Казаков и еще три человека. У Гаврилы голова была перемотана кровавой тряпкой, лицо бледное.
Демид бросил на стол револьвер, снял пиджак, схватил обеими руками кринку, опрокинул ее в рот, долго пил, струями разливая молоко на грудь, на чистый пол... И Костю невольно ободрало вдруг острой теркой... Солнце еще только наполовину скрылось за лесом, его лучи, пробивая стекла, падали прямо на Демида, розовато окрашивая его белую рубаху. И струи молока, которые текли по его подбородку, по груди, тоже были розовыми, почти красными...
Демид поставил кринку на стол, вытер рукавом с подбородка, потом ладонями с груди кровавые капли, спросил:
— Ну?
— Держимся... пока.
— Ага. Ну что ж... — Меньшиков сел на табуретку и задумался. После короткого молчания Казаков проговорил:
— Боюсь я, Демид, это только какой-то передовой отряд. Как бы подкрепление не подошло. Тогда...
— В том-то и дело! — вскинул голову Меньшиков. — Эти что! Этих мы до снегов могли бы сдерживать.
— Патронов-то хватит? Люди просили... — подал голос Костя.
— На этих хватит.
И опять установилось молчание. Нарушил его снова Гаврила:
— Что же делать, Демид? Этих мы, конечно, сдержим. По всему видать, их немного. Но и они нас не выпустят. Э-э, черт, мутит что-то, — потрогал Казаков повязку на голове. — И если не идет к ним подкрепление, так пошлют за ним. Дело ясное.
— Еще бы не ясное, — усмехнулся Демид. И Костя почувствовал, что Меньшиков растерян, испуган. — Уходить надо.
— Да как? Все тропы заложены.
— А как — я подумаю. Серафима! Накорми нас.
Серафима вышла из своей комнаты, выволокла из печки большой горшок.
Ели молча. Поужинав, Демид нехотя сказал:
— По всему видать — надо нам уходить глубоко, на самое дно... И с концом, чтоб никто не знал, жили мы на земле, нет ли... Ну ладно, пока все по местам. Я сейчас проверю все тропы, к полуночи буду здесь. Чуть чего — связного ко мне. А утром, с рассветом, сами сюда. К тому времени я, может, придумаю что.
Казаков и все остальные, кроме него, Кости, ушли.
— А ты, Жуков, чего ждешь? — поднял на него Демид круглые глаза. — Хотя постой. Вместе жили — вместе и помирать, коли что. Слышь, Серафима.
— Зачем помирать-то? — жалобно сказала она, собирая со стола тарелки. — А ты, Костенька, иди, иди... Берегись только от пули, родимый.
— Н-нет, пусть подождет! — упрямо заявил Демид. — Вот втроем и давайте думать, как уцелеть. Одна голова — хорошо, а три — лучше.
— Бог милостив, убережет, может. Гневаться ему вроде не за что на нас.
Серафима вздохнула сиротливо, потуже завязала платок на голове. И только потом, как показалось Косте, недовольно покосилась на Меньшикова.
— Милостив? — переспросил Демид, презрительно сжав тонкие губы. — На Бога, говорят, надейся, а сам не плошай. Мы-то можем не сплошать... Можно улизнуть, говорю, сейчас втроем... Знаю тут еще одну заветную тропку... Да... Сами уйдем, а хвост останется.
При этих словах на лице Серафимы плеснулся испуг, потом проступил гневный румянец. Она поглядела на Демида осуждающим взглядом.
— Можно ли такое даже в мыслях!.. Бог требует о ближних своих заботиться больше, чем о самом себе. Попадут в руки дьяволов, нечеловеческие мучения примут.
— Да я о том и говорю! — раздраженно крикнул Демид. — Чего меня учить?!
— Господи, разве я учу? — обиделась Серафима, даже, кажется, всхлипнула. — Я только говорю: уходить отсюда — так всем вместе.
— Вместе? — переспросил Демид, суживая глаза. — По моей тропке всем не пройти. Узкая шибко. Нам бы проскользнуть, не зацепиться за что. Да и... Гаврилу вон мутит, не ходок уже... А другим я что-то не шибко доверяю.
— Что ж, остальным Бог другую тропку укажет.
Демид еще более прищурил глаза, почти совсем закрыл их, оставив тонкие, не толще лезвия ножа, щелочки.
— Бог? Не врешь?
— А что? Мать моя духовная завещала: в любой беде помолиться только надо, — принялась вдруг горячо убеждать она Демида. — Хорошо будем молиться, истово, всю ночь. А может, и весь завтрашний день.
— Ага... Так... — Демид встал. — Значит, до следующего вечера нам держаться надо?
На это Серафима уже не ответила и принялась молиться, чтобы не потерять времени. Демид, словно в каком-то замешательстве, потоптался и промолвил насмешливо:
— Пошли, Костя! Ее задача — молиться, а наша — дело делать.
Это Косте уже не понравилось.
По отдельным словам, по поведению Демида и Серафимы он понял, вернее — стал догадываться, что их спасение теперь целиком зависит от жены, а Меньшиков еще издевается.
— Ты не смейся все-таки... — Костя хотел добавить «гад». Но сдержался и только повторил: — Ты, Демид, не издевайся, раз уж...
— Ладно, ладно, — совсем мирно ответил Меньшиков. — Наша задача с тобой — продержаться завтра до вечера.
И впервые за все время вдруг мелькнула у него, Кости, тогда мысль: а что, если верховодит тут не Демид, а его собственная жена, Серафима?!
Мысль эта была настолько оглушительной, что у него потемнело в глазах, он невольно согнулся и сел на землю, проговорив вслух:
— Нет, нет... Не может того быть!! Не может...
— Чего, чего ты?! — подбежал к нему Демид, затормошил.
— Так я... Нога вот... подвернулась, погляди, не сломал?
Он поднялся с помощью Демида, сделав шаг, другой.
— Нет... ничего вроде.
В ушах покалывало, в голову с горячим звоном билась кровь: «Вдруг и я „не ходок“...»
... Ушли они из деревни после того, как, по выражению Демида, «замели хвост».
Последнюю ночь Костя пролежал тогда, не сомкнув глаз, на Козьей тропе. Впрочем, ночь прошла тихо, без единого выстрела. Утром, как велел Демид, пошел в деревню, снова оставив за себя Парфена Сажина.
На ступеньках крыльца сидел Казаков. Демид перематывал Гавриле голову чистой тряпкой. Казаков сильно осунулся за одну ночь, постарел. Лицо его обливалось потом, борода спуталась.
Улица деревни, залитая утренним, жидковатым еще солнцем, была пустынной, все дома плотно закрыты ставнями. Почерневшие от времени доски ставен были почему-то крест-накрест зачеркнуты белыми известковыми полосами.
Ночью высыпала обильная тяжелая роса. Она разноцветной изморозью лежала еще на жухлой траве, на желтых листьях деревьев, на тесовых крышах. Крыши быстро просыхали, струился над ними парок, и казалось, дома занимаются огнем где-то изнутри и вот-вот из-под крыши саданет пламя.
Из многих домов неслись заунывные звуки — не то плач, не то пение.
Из одного дома вышла женщина в черном, с большой иконой в руках, перешла через дорогу, скрылась в другом. На груди и спине у нее были нарисованы такие же белые кресты, как на ставнях.
По походке Костя узнал Серафиму.
Едва Серафима вошла в дом, как из него с новой силой понеслись вопли и стенания.
— Теперь ничего, не промокнет, — сказал Демид, закончив перевязку.
Гаврила тяжело встал:
— Ну, сейчас остальные командиры подойдут. Что надумал, Демид? Жар ведь у меня, Демид. В постель бы...
— Сейчас ляжешь, — глухо сказал Демид и, чуть откачнувшись назад, выдернул из кармана два револьвера и сразу из обоих выстрелил Казакову в спину. — Убрать.
Костя схватил труп Гаврилы и уволок в сарай.
Из лесу выбежали один за другим еще два командира. Их фамилий Костя не знал. Демид стоял возле крыльца с револьверами в руках. Он не стал их даже прятать, замахал ими, закричал:
— Скорее, скорее, черт бы вас побрал! Долго вас ждать? Живо ко мне!
Ничего не подозревая, командиры, дыша, как загнанные лошади, подбежали к Меньшикову. Отдышаться они не успели. Демид вскинул обе руки и всадил в каждого по нескольку пуль.
Отер рукавом пот со лба, огляделся вокруг:
— Черт, где же четвертый?! Четвертого еще не было.
Улица деревни стала вдруг заполняться народом. Из каждого дома выходили мужчины, женщины, дети. Все были в черных саванах, у всех на груди и на спине белели кресты, такие же, как у Серафимы. Все женщины и дети держали в руках иконы, женщины — побольше, дети — поменьше. Каждая икона, кроме тех, которые несли дети, была обрамлена зачем-то соломенными жгутами.
У мужчин в руках ничего не было. Они, задрав головы, прыгали на одном месте, словно хотели достать что-то с неба, выкрикивали какие-то слова. Женщины не то пели, не то подвывали. Дети плакали.
Потом, не переставая голосить и подвывать, не опуская рук, все двинулись вдоль улицы. Впереди, прямая, строгая и торжественная, шла Серафима. В руках у нее был огромный восьмиконечный крест, тоже обвитый, как иконы, пучками соломы, только вымазанный известью.
— Четвертого, видно, без нас уложили, — сказал Демид, взбежав на крыльцо. — Айда за мной!
Костя боялся двинуться с места. «Пойду — влепит пулю, как Гавриле, как этим...»
— Да иди же, чтоб тебя... Жить, что ли, надоело? Через полчаса, а может, раньше, тут все равно красные будут. — И Демид скрылся в сенцах.
Это подействовало. Костя отчетливо ощутил вдруг свою обреченность, понял наконец окончательно в эти секунды, что выхода нет. Хоть так помирать, хоть этак... Поднялся и, ничего не видя, пошел вперед.
Он медленно зашел на крыльцо, переступил порог в сенцы и тут остановился в темноте. «Стрелял бы скорей, черт...» — подумал он устало и безразлично.
Но выстрела не последовало. Вместо этого кто-то схватил его, толкнул в избу. Здесь Костя осмотрелся и увидел, что Демид натягивает черный балахон. Несколько таких же валялось на полу. Посредине стояло ведро с известью, из ведра торчала белильная кисть.
— Надевай! — приказал Демид. И вытащил кисть из ведра. Так как Костя медлил, Меньшиков закричал, выпучивая глаза: — Кому сказано — надевай!
Едва он накинул на себя саван, Демид провел ему мокрой кистью по груди крест-накрест. Потом такой же крест нарисовал на спине и подал кисть:
— Теперь ты мне.
— Да зачем все это?
— Не разговаривай! Некогда!
... Четвертый командир вбежал в комнату неожиданно, с ходу прыгнул на Демида, повалил на спину и воткнул дуло обреза в грудь, захрипел:
— Это что, а?! Это кто же у крыльца... тех двоих, а? Ты, жаба пучеглазая? Я давно замечал — не туда кривишь свои тонкие губы...
Демид растерялся, побледнел:
— Каких двоих, ка...
Костя подскочил сбоку, ударил мокрой кистью по обрезу, пытаясь выбить оружие из рук рассвирепевшего мужика, а одновременно толкнул его плечом. Тот отлетел к порогу, упал, но оружия из рук не выпустил. Вскакивая на ноги, он заорал:
— А-а, сволочуги вшивые! Не напрасно, видать, казалось мне...
Мужик уже поднял оружие, но на какую-то секунду Костя, вспомнивший, что у него тоже есть револьвер, опередил его. Выстрела своего он не слышал, только увидел, что мужик выронил обрез, согнулся назад и, будто переломившись, рухнул на порог.
— Спасибо, Костя. Не забуду, — сказал, поднимаясь, Демид.
Через минуту они, поблескивая белыми крестами, выскочили на крыльцо. Чаще, чем прежде, трещали со всех сторон выстрелы. Но теперь дробь выстрелов время от времени покрывала ухающие взрывы гранат. Костя знал, что гранат у них не было. Значит, рвались гранаты красноармейцев. А это значит, что они подбирались вплотную к завалам через тропы.
Было ясно: через несколько минут все кончится, все стихнет... Тем более что на тропах нет командиров...
Серафима не спеша уводила жителей деревни в лес, в ту сторону, где стоял на поляне зловещий амбар. Подобрав полы саванов, они с Демидом кинулись догонять толпу.
Через минуту он, Костя, и Демид шагали в голове толпы, чуть позади Серафимы.
«Куда идем-то? Куда?» — хотел спросить Костя, но не решался.
Толпа выла, стонала, плакала, заглушая временами звуки гремевшего вокруг деревни боя. И кажется, из этого воя и плача складывался, рождался заунывный мотив:
Ве-елия радость днесь в мире явися-а,
Сущие во гро-обах живот восприяша-а...
Воспоем же, други, пе-еснь радостну-у ныне...
С этой песней и вышли на поляну, где Демид производил расправу над сельсоветчиком и председателем коммуны. Подошли к амбару. Толстенная дверь его была распахнута настежь.
Серафима стала в сторонку, а вся толпа хлынула в амбар. Первыми зашли они, Демид и Костя. Серафима благословляла и благословляла своим огромным крестом каждого, точно вела счет входящим.
Она вошла последней. Напрягая все силы, потянула на себя дверь. Демид протолкнулся к ней, помог набросить кованую железную скобу на пробой, навесил огромный замок. Громко лязгая, повернул дважды ключом, передал Серафиме. Та повесила ключ себе на шею, спрятала на груди, взяла свой крест, прислонила его к двери, прикрыв замок.
В амбаре было тесно. Под ногами шуршала солома. Пахло почему-то керосином. Стоял сплошной стон, сквозь который еще слышались выстрелы снаружи. Женщины и дети по-прежнему держали в руках иконы, мужчины все так же воздевали руки к небу.
Вдруг Серафима, поблескивая в темноте глазами, закричала нараспев, тоже вскинув кверху руки и голову:
— Братья и сестры во плоти и крови! Помолимся! Помолимся! И позовет нас к себе Господь...
Стон и вой стали усиливаться с каждым ее словом. Уже не слышно было ни выстрелов снаружи, ни плача детей. А Серафима все кричала и кричала:
— Помолимся! Помолимся!! Помолимся!!
Затем она опустилась на колени, оторвала от креста, прислоненного к двери, пучок соломы, подняла его над головой и закричала:
— Боже праведный! Прости нам грехи наши тяжкие, оборони от смерти лютой, не отдавай в руки супостатов и дьяволов! Души свои мы давно тебе отдали, возьми и тела наши! Боже, сотвори чудо, сотвори! Сотвори!
Вой и стон прекратились. Все ждали, как понял он, Костя, чуда. И дождались. Бог сотворил его. Пучок в руках Серафимы вспыхнул огнем.
Как он сотворил чудо, никто не видел — в амбаре было темно. Но едва блеснул огонек, завывание людей раздалось с такой силой, что казалось, от человеческих воплей развалятся сейчас стены, разлетится в щепки настланный из плах потолок.
Ныне все лику-уе-ем... — стараясь перекрыть вопли, запела Серафима. С разных концов раздалось в поддержку дико и страшно:
Духо-ом то-оржеству-уем!
И затем весь амбар застонал в неожиданном фанатичном экстазе:
Про-остил бо Госпо-одь грехи на-аши-и!.. Аминь...
Серафима подняла свой крест, подожгла его. Он мигом оделся пламенем.
— Аминь! Аминь! Аминь!! — без конца повторяли и повторяли люди, толкая друг друга, пробиваясь к Серафиме, тянули к ее кресту руки с иконами.
Соломенные жгуты, обрамляющие иконы, немедленно загорались. Женщины поднимали их высоко над головами, словно не ощущая, что пламя жжет руки. С икон сыпались на пол искры. В соломе на полу тоже уже начинали плясать огненные язычки. Амбар наполнился едким дымом. Дети с ревом шарахались от огня, терли кулачонками глаза.
— А ведь сгорим, сгорим! — не выдержал наконец он, Костя. — Слышь, Демид! Что же это на такую смерть себя...
— Костенька, родимый мой... ты ничего не бойся, пока я с тобой, — услышал он шепот у своего уха. Когда Серафима оказалась рядом, он и не заметил. — Не бойся, не бойся, — повторяла она и толкала его куда-то вдоль стены.
А в амбаре творилось невообразимое. Лоскуты пламени плясали на иолу. Они лизали одежды мужчин, женщин и детей. Мужчины, не обращая внимания на огонь, все так же пытались достать что-то сверху вытянутыми руками. Женщины, не слыша предсмертных криков охрипших уже ребятишек, потрясали в воздухе обгорелыми иконами. Некоторые дети уже лежали на полу без сознания. Их топтали, не замечая, что топчут. В отсветах огня по всему амбару плавали густые, красные, как кровь, космы дыма. Люди задыхались, кашляли, орали, пели, стонали, выли...
— Сюда, сюда... — шептала Серафима, подталкивая его, Костю, и Демида. Потом согнулась, разгребла солому в углу, звякнула железным кольцом. — Демид, потяни.
Демид, задыхаясь, обеими руками дернул за кольцо, поднял плаху и тотчас нырнул под пол вниз головой. Под полом было неглубоко, и ноги Демида долго еще, как показалось Косте, торчали в амбаре. Потом медленно скрылись. И Костя вспомнил невольно вчерашнего убитого на Козьей тропе, ноги которого так же вот торчали до вечера над болотом.
— Лезь! — шепнула Серафима.
— А ты?
— И я. Лезь, лезь скорее! — повторила Серафима, шаря почему-то руками по стене.
Костя невольно глянул туда и сквозь густой дым, который еле-еле пробивало бушевавшее в амбаре пламя, увидел болтавшийся на стене конец веревки. Его и пыталась поймать Серафима.
— Дай я помогу, — безотчетно проговорил он.
Проговорил и испугался, потому что Серафима оскалила вдруг зубы, как весной, когда стояла за деревьями и глядела на кучу углей, с обоих боков носа у нее собрались и задрожали морщины...
Костя прыгнул в щель. Он провалился только по грудь и, чувствуя вокруг себя прохладное пространство, стал приседать. И в это последнее мгновение увидел снизу, как Серафима все-таки поймала болтавшуюся в углу веревку, потянула за нее. И тотчас с противоположной стены, откуда-то сверху, хлынула, как обвал, стена огня, которая стала заливать метавшихся в амбаре людей. Эта огненная стена едва не захлестнула, не пришибла и Серафиму, но она успела спрыгнуть под пол и захлопнуть за собой половицу.
Несколько секунд они сидели с женой под полом амбара рядом, плечом к плечу. Вверху уже ничего не было слышно, кроме тихого и ровного жужжания. Казалось, там гудел потревоженный кем-то рой пчел.
— Вот и все, — тяжело дыша, вымолвила Серафима. — Я говорю, ты не бойся со мной...
Потом начали капать сверху комочки огня. «Вон что! — леденея, догадался наконец он, Костя. — Бочку керосину, выходит, опрокинула она веревкой сверху на людей. Бочку, не меньше!..»
— Серафима! Серафима! — закричал он почти в беспамятстве.
— Молчи, молчи! — зажала она ему рот влажной, пахнущей известью рукой. — Господи, сгорим ведь! Сбрасывай, сбрасывай балахон-то с себя!
Она сорвала дымившийся уже балахон сперва с себя, потом с него. Толкнула его куда-то в сторону. И он пополз вперед вдоль темной норы, слыша, как сыплется ему на спину земля.
На свежий воздух выползли где-то в густом ельнике. Серафима опять молча толкнула его в спину, и он, припадая чуть не на колени, побежал, не оглядываясь, меж деревьев.
— Не сюда... направо, направо! — крикнула Серафима. — Погоди, пропусти меня вперед. Не отставай.
Подбежали к речке, в которой он ловил когда-то от нечего делать рыбешку. Серафима бросилась в воду, поплыла, торопливо загребая под себя руками. Вылезла на глинистый противоположный берег, секунду-другую лежала на животе.
Пока Серафима отдыхала, Костя глядел назад. Совсем рядом, может быть, всего метрах в трехстах, вздымался над лесом высокий огненный столб. Красные языки пламени махали по небу, как огромные, растрепанные ветром по краям полотнища.
Было тихо. Было до того тихо, что он, Костя, невольно усомнился: в самом ли деле почти два дня шел вокруг деревни жестокий бой, не во сне ли почудились ему все эти завывания, стоны, песни и рев людей с белыми крестами?
— Скорей, скорей, чтоб вас! — закричал Демид, показываясь из зарослей. — Сколько вас ждать?!
И они с Серафимой поднялись, побрели за Меньшиковым. Шли и шли весь день, потом всю ночь, то по сухому месту, то по зыбучей трясине. Под ногами чавкало, булькало, урчало. Наверное, это и была та заветная тропинка, о которой говорил Демид.
На рассвете остановились и попадали в какую-то жесткую, высохшую траву. Он, Костя, задремал. Едва закрыл глаза, как хлынула на него откуда-то с ревом огненная стена. Вот-вот она захлестнет его, вот он уже задыхается от нестерпимого жара. Он вскрикнул, дернулся и... проснулся.
Никакой огненной стены не было. Прямо над ним висело большое, лучистое, уже не очень жаркое солнце.
Серафима что-то варила в ведре, подвешенном на треногу. Демид сидел на земле и переобувался. Затем вытащил из мешка пару новых яловичных сапог и бросил ему, Косте:
— Переобувайся в сухое.
Он скинул раскисшую обувь. Демид бросил ему новый, мятый пиджак. Он переодел и пиджак.
— Теперь пообедаем, — сказал Демид, завязывая мешок. — Серафима, готово у тебя?
Варево хлебали молча, прямо из ведра.
Серафима ела нехотя и вяло, а потом и вовсе отложила ложку.
— Чего ты? — спросил Костя.
— Так... — вздохнула. — Вы ешьте, ешьте... Я... Помолюсь я пойду.
Костя отшвырнул вдруг ложку, метнулся от ведра и, прокатившись по траве, уткнулся лицом в пресную, сырую землю. Но тут же вскинул голову, закричал, казалось, на весь лес:
— Молиться пошла? Н-нет, ты скажи, что ты за человек?!
Демид не спеша облизал свою ложку, сунул ее за голенище.
— Много люди ошибаются в жизни. И я обмишулился, выходит, с Гаврилой тебя перепутал, кажется.
Он, Костя Жуков, только беззвучно открыл рот...
... Он, Устин Морозов, тоже беззвучно открывал и закрывал рот. Когда это было? Когда? Давно или недавно?! Где он, Костя Жуков, сейчас находится? Какой Костя?! Он — Устин Морозов. Он лежит сейчас не в тайге, а в своем собственном доме. Вон окно синеет, вот горит в нем все та же россыпь желтоватых звезд. Там, за дверью, спит его жена, Пистимея, вместе с дочерью Варварой. Тогда еще не было ее, дочери. И Пистимеи не было, была Серафима. Ага, значит, все это, и кошмарная куча углей возле амбара, и огненная стена, было давным-давно... Но почему показалось вдруг, что все это было сегодня, сейчас? И вчера было такое же, и позавчера. И месяц назад, и год, и десять лет... Ну да, всю жизнь лилась на него, настигала эта огненная стена. И вот сегодня почти настигла...
Устин мотал по подушке головой, словно опять хотел поймать широко открытым ртом свежую, прохладную струю воздуха.
Постепенно стал дышать ровнее. Но все тело болело и ныло, словно побывало в какой-то жестокой мялке.
Ну что же, начал он, Устин Морозов, размышлять дальше, почти настигла, но не затопила ведь его пока огненная волна. Тлеет и дымится на нем одежда, но, может, так и не вспыхнет огнем. Все жарче и жарче ему, но, может, не сгорит он, Устин Морозов, до самой смерти. А к этому жару он за свою долгую жизнь притерпелся, будто оплавился со всех сторон, как печной кирпич, остекленел. Да, может, не сгорит, может, не настигнет огненная волна, как не настигла там, в амбаре, как не настигла в ту вьюжную зиму 1922/23 года. А уж как они метались в огненном кольце, сколько истоптали снегу! Узнали их в одной деревне. И дальше — словно проклятье висело над ними: куда бы ни приткнулись, где бы ни притаились, намереваясь отдохнуть хотя бы с недельку, отдышаться, отогреться, — их местонахождение вскоре становилось известным...
Вот бредут они втроем по лесу — впереди Серафима, сзади всех Демид, — бредут, озираясь, потому что давно начались обжитые места... Вот расположились где-то на ночлег в вонючей, низкой избе, хотели прямо на полу улечься спать. Но Серафима подняла маленькую свою головку, прислушалась, поводила ею из стороны в сторону, схватила табуретку, со звоном вышибла стекло. А сама в одном нижнем белье прыгнула в другое, распахнув створки рукой. Следом за ней вывалились и они, метнулись в лес. Кто-то стрелял в них сзади, из темноты, кто-то бежал за ними, долго ломая сучья сапогами... Вот опять бредут по лесу, уже по колено в снегу... Опять отлеживаются где-то, опять убегают, снова плутают по лесу...
... Наконец, уже перед самой ростепелью, жители одной из деревень обложили их намертво, выгнали на чистое место, прижали к пойме какой-то реки.
Выгнали их на берег поздним вечером. Отстреливаясь, они перебрели по воде, хлеставшей поверх льда, на островок, поросший редковатым вытаявшим камышом и мелким кустарником. За полминуты перемахнули островок, хотели броситься на противоположный берег реки. Но на другом берегу мерцали огоньки большого села, а по льду бежали навстречу им люди, размахивая охотничьими ружьями, вилами, оглоблями...
— Назад, в кусты! — прохрипела Серафима и первая попятилась в заросли.
Через четверть часа островок был плотно окружен почти со всех сторон. Их оттеснили из кустарника в самый конец острова, на голую песчаную косу. Но уже наступила темнота, и на черном, мокром песке они были невидимы.
— Васюха, давай кинемся на них обвалом, — нетерпеливо сказал из кустарников молодой, ломкий голос — Их всего трое, задавим моментом.
— У них оружие, дурак. На пулю семь раз наткнешься, прежде чем подбежишь к ним. Куда торопиться! Не уйдут теперь, сволочи. Нечего рисковать. А на рассвете, коли не сдадутся, перестреляем.
— А ежели они на лед — и дёру вдоль речки?
— А пущай... За островом лед дочиста размыло, там сплошь полыньи бурлят.
Над островком установилась полная тишина. Только время от времени там, в кустарниках, трещали сучья, шуршал прошлогодний сухой камыш под ногами. Иногда Демид стрелял наугад в темноту, но оттуда каждый раз доносилось что-нибудь насмешливое, вроде:
— Ты на карачки стань да выстрели. Может, хоть тогда попадешь.
А знакомый ломкий голос добавлял всегда одно и то же:
— Вы лучше сдавайтесь, бандюги сопатые. Отгулялись, понять бы пора...
— Побереги патроны, — негромко сказала Серафима.
— Для чего? — с отчаянием спросил Демид.
Патроны беречь в самом деле было не для чего. Это было ясно всем. Но Серафима, помолчав, все-таки прошептала:
— Господь весь мир сотворил за шесть дней и шесть ночей. За одну только минуту мало ли чего он сделать может. А у нас вся ночь впереди...
— А-а, взять бы твоего Бога за бороду да высадить оставшиеся патроны прямо в замасленное хайло, — с тяжелым отчаянием огрызнулся Демид.
— Язык-то... язык-то, гляди, отвалится, — жестко сказала Серафима.
Демид постреливал всю ночь, но Серафима ничего больше не говорила. Лежа на песке, она, мокрая, как и все остальные, прижималась все плотнее и плотнее к нему, Косте, пытаясь согреться. Но согрелся немного от ее тела, завернутого в лохмотья, он сам, а она дрожала все время мелкой дрожью.
После полуночи и ей, кажется, стало ясно, что они обречены, что не поможет им ни Бог, ни черт. Она пошевелилась, привстала:
— Что ж... родные мои. Помолимся хоть напоследок. Не грешники мы, чтоб без молитвы...
— Ляг! — прошипел Костя, услышав шум в кустарниках. — Саданут с ружья-то... — Он схватил ее за плечи и прижал к земле.
Лежа на песке, она проговорила:
— Чего уж теперь-то... Все равно уж. Была тебе я верной женой, Костенька, а любила ли — это...
Но вдруг замолкла на полуслове, к чему-то прислушиваясь.
— Что «это»? — грубо спросил Костя.
— Погоди, — попросила она.
— Н-нет, ты уж договаривай! Договаривай!
— Господи, чего ты! Любила ли, нет ли — это ты сам решай. Не умела я слова про любовь говорить, потому не говорила. Я все делала... у меня лучше на делах все выходит. А ежели не почуял любовь мою, значит, плохо я любила тебя, не так надо бы, — быстро проговорила Серафима, не переставая прислушиваться.
И в это время закричали в кустарниках:
— Лед пошел! Ле-ед поше-ел!
— Тихо!! — взлетел в темное небо зычный голос — И хорошо, что пошел. Теперь-то уж совсем живьем похватаем бандюг.
— Теперь все, — повторил и Демид, как будто до этого он еще надеялся на что-то. И обернулся к Серафиме, закричал, чуть не плача: — Чего ж он, Бог твой, а? Чего ж он, дерьмо прокисшее...
— А ты проси у него прощения, ты проси, — скороговоркой проговорила Серафима. Голос ее дрожал как то странно. Он, Костя, догадался тогда сразу: не от страха дрожит, а от радости вроде или от волнения.
Кругом еще несколько секунд назад стояла полная тишина, а сейчас шум, грохот и скрежет тронувшегося льда нарастали с каждым мгновением. Серафима ползала от одного к другому и кричала, горячо дыша в уши:
— Вы глядите в оба! Вы глядите в оба! Под шумок как бы не кинулись на нас. Нам бы только грохот этот переждать. А то перемелет нас, перемелет...
Для чего ей было пережидать грохот, кто их мог перемолоть — он, Костя, так и не понял в ту минуту.
Вскоре главная масса льда прошла, шум стал утихать. Льдины больше не лезли на берег. И тогда Серафима поползла к краю косы, к навороченным белым глыбам.
— Скорей, скорей! — хрипела она, задыхаясь.
И опять он, Костя, подумал: «От волнения». А вслух спросил:
— Куда скорей-то? В воду? Лучше уж быть убитым, чем...
— Костенька, ради Бога... Только не вставайте, — может, не заметят нас. Он, Бог-то, может, предоставит нам еще одно-единственное... последнее... Верить только в него надо.
Ничего не соображая, Костя пополз за Серафимой. За ним, извиваясь, шуршал по мокрому песку Демид.
Потом долго, как казалось Косте, они лазали на четвереньках меж выброшенных на берег ледяных глыб, разбивая в кровь колени, сдирая с рук кожу. У самых их ног хлюпала вода, обдавая всех брызгами. Некоторые льдины, едва ступали на них, качались, уходили под воду или переворачивались и отплывали от берега, сразу же растаивая в темноте. Несколько раз каждый из них проваливался чуть ли не по пояс в воду.
— Только не подавайте голоса, только молчите, — беспрерывно шептала Серафима, помогая каждому выбраться из воды. Сама она прыгала и карабкалась по льдинам, как кошка, и в ту же секунду оказывалась возле того, кто оступался. — Не может быть, чтоб не послал нам Бог льдинку. Льдинку покрупнее бы... Уплывем. Вот шепчет мне Бог — уплывем...
— Да ты что? Утонем ведь! — невольно вырвалось у Кости.
— Может, утонем, — сразу же согласилась Серафима. — А может, и нет? А может, и нет, а? — дважды спросила вдруг она. — Вы льдинку какую подходящую поглядывайте... Может, с берега столкнуть какую..
И еще они ползали меж ледяных торосов сколько-то времени. Сколько — никто из них потом не мог точно сказать. Каждому из них, как и ему, Косте, казалось, что ночь уже прошла, что вот-вот прольется рассвет и тогда...
... Рассвет пролился, когда они были уже далеко от острова.
«Подходящую» льдину они увидели неожиданно. Она медленно выползала сбоку, из темноты, шаркнула краем о берег, раздавив, разбросав всякую ледяную мелочь, и, подхваченная течением, поплыла прочь от острова, тихонько кружась.
Она плыла, чуть покачиваясь на волнах, унося их троих от смерти. Как они все оказались на льдине, в какой миг попрыгали на нее — этого Костя, хоть убей, уже не помнил. Он пришел в себя от этого покачивания да от слов Серафимы:
— Вишь, Демид... А ты — взять бы за бороду... Только не шевелитесь, не шевелитесь. Кто знает, может, льдина с трещиной. Переломится, как пресная лепешка, и тогда уж...
Рассвет пролился, когда они плыли меж угрюмых, молчаливых лесных берегов. Река в этом месте была узкой и тихой.
Серафима тревожно оглядывала берега, мрачно насупив брови.
А берега все сдвигались и сдвигались, словно река сходила на нет. И по мере того как берега сдвигались, брови у Серафимы расходились, расправлялись.
— Знакомы, что ли, места? — спросил Костя.
— Вроде не так далеко и знакомые, слава тебе, Господи. Вот только пособи Господь благополучно слезть. Да уж как-нибудь... Не век же будет плыть льдина посередке, где-нибудь да приткнется к берегу.
В голосе ее слышалась радость.
Скоро впереди показались ледяные нагромождения. Но был ли это затор или стоял еще лед-целик — им было уже безразлично. Льдина быстро, словно подталкиваемая кем-то из воды, прибилась к берегу, метров трехсот не дойдя до затора.
Они спрыгнули на глинистый берег, вскарабкались на невысокий яр, из которого торчали корни деревьев, и кинулись в бурелом.
Часа через полтора они грелись и сушились возле костра, разложенного в глубоком, но уже вытаявшем урочище. Костер разводить было опасно, потому что поблизости могло оказаться селение. Но они настолько окоченели, что их не согрела даже быстрая ходьба.
А когда костер разгорелся, их не могла отогнать бы от тепла и угроза смерти. Они подставляли огню спины и бока, трясли над огнем грязные лохмотья одежды. Демид почти засунул в костер запревшие ноги и, закрыв от удовольствия глаза, тихо проговорил:
— Ну и сволочь ты, Серафима, по отношению к советской власти! И откуда в твоей маленькой голове столько ума? Без тебя мы давно квартировали бы... в могилевской губернии.
— Болтай! — скупо сказала Серафима, плотнее запахивая на себе подсушенный пиджачишко, подпоясываясь размоченной бечевкой. — Что мне советская власть? Я вас... тебя да Костю вон... сберечь старалась. А советская власть, может, не хуже прежней...
«... Так и сказала тогда, стерва: „Советская власть, может, не хуже прежней“, — подумал Устин Морозов, тяжело дыша. — Ягненком прикинулась: „Что мне Советская власть?“ Ишь ты, будто не она и верховодила там, в зауральской деревушке».
Но в этот момент в голову у Морозова словно что перелилось из одной половины в другую. Он сунул зачем-то голову под подушку и стал думать: «А почему, собственно, она? С чего мне ударило в голову? С чего померещилось? Да что же это происходит со мной?! Ну, действительно, как сказал тогда Демид, сволочь она по отношению к советской власти. А мы сами?.. Тьфу, додумался, черт возьми... Ну, в самом деле, умную она башку носит. Этим и пользовался Демид. Верховодил нами, конечно, Демид. И там, в деревушке, и потом... И все время».
Что было после того, как выбрались со льдины? Ага, грелись у костра. А потом, потом? Ну да, потом снова, в течение нескольких недель, Серафима вела их, оборванных, грязных, голодных, по тайге. А вечерами грелись у костров. Он, Костя, чтобы хоть на время забыться, притупить чувство голода, каждый раз начинал думать о своей усадьбе над Волгой, о добротных амбарах, доверху засыпанных тяжелой, холодной пшеницей. Вспомнив амбары, он вспоминал всегда почему-то Фильку Меньшикова, который оставил ему половину своей веры. Вспоминал и ясно чувствовал: он, если не подохнет сейчас с голоду, будет мстить за эти амбары с зерном вдвое, втрое беспощаднее и яростнее, чем мстил до сих пор, потому что... потому что деревце, выросшее из Филькиного семечка, не сломалось, не засохло. Оно разрослось, оказывается, за последнее время еще гуще, ветви стали еще крепче. Кровь и огонь, очевидно, были хорошим удобрением для деревца, а последняя зима, мыканье по лесу, ужасная ночь на островке и качающаяся льдина — все это закалило его ветви, превратило их в упругие стальные прутья. И теперь никому никогда не обломать их. Никогда! Разве вот по одному кто сумеет перекрутить их да повыдергать. По одному... И тем самым засушить все деревце, а потом и вывернуть наружу подгнившие корни... А, что? Что?! Что?!
... Устин выдернул из-под подушки голову, закрутил ею в темноте, пытаясь сообразить, кричал ли он вслух.
В ушах еще звенело: «Что?.. Что?.. Что?!» Но в комнате было тихо. Дверь в комнату жены была заперта.
Опять колотилась под самым черепом вся кровь, которая была в его, Устиновом, теле, опять ему показалось, что сейчас, сейчас разверзнется вся земля, полыхнет невиданной силы и ослепляющая до черноты молния и... придет наконец ответ — почему же он наделал сегодня за один день... только за один день столько непоправимых ошибок, сколько вроде не сделал за всю жизнь?!
И, опять боясь, что этот ответ в самом деле придет, он торопливо сунул голову обратно под подушку. Там, под подушкой, его, Устина, тотчас встретили Демид, Серафима и... Тарас Звягин.
... Тарас Звягин, живой, невредимый, в новом суконном пиджаке, запыленном чем-то белым — не то мукой, не то известью, стоял посреди маленькой клетушки, куда завела их ночью Серафима, и жирно улыбался.
— Хе-хе, явились, ядрена шишка! — В голосе его чувствовалось явное сожаление, недовольство. — А я уж думал — в панфары сыграли где...
— Тараска? Ты?! — подскочил с ряднины, расстеленной на полу, он, Костя.
В единственном оконце виднелись прошлогодние сухие камыши вперемешку с новыми зелеными побегами, за камышами расстилалась водная гладь. Вода была бронзовой от утреннего солнца. Окно находилось, видимо, на северной стороне и не освещалось лучами, но по неровным стенам комнатушки переливались солнечные зайчики, отраженные водой.
— Да вроде бы, — сказал Звягин. — А я, говорю, думал — не придете уж.
Потом они сидели в просторной, солнечной комнате и завтракали. Тарас в ситцевой, в крапинку, рубахе дул на блюдце с чаем и рассказывал:
— Нэп этот, про который я все пытал вас там, — ничего. Хороший, проще сказать, нэп. Приехал я сюда — и меленку купил. Славная мельница, вишь, вон какая голубушка, — кивнул Звягин в окно. — Места тут хлебные, не так далеко Курган да Шадринск города стоят. Тавда-река от нас тоже поблизости, а с другой стороны еще одна речка, под названием Тура. Ну, само собой, какую ни взять. Так, мелочь... Одно вот жалко — поздно я прибыл сюда. Можно было мельницу-то даром получить, да не такую. Как нэп этот вышел, ба-альшие мельницы в аренду давали... Деньжонок можно было огрести на этой аренде! Хотя, по совести сказать, я не жалею. Главное-то мне не мельница, главное — торговлишку завести хоть никакую в Сосновке. Село такое здесь, верстах в пятнадцати. Да не огляделся еще, всю прошлую осень, зиму да нынешнюю весну с мельницей этой проваландался. Это логово надо было в первую очередь...
Костя слушал-слушал и спросил:
— Значит, прошлым летом, во время той поездки, когда мы отстреливались от мужиков, тебя не...
— Дык как видишь... Живой, — быстро сказал Тарас, громко принялся схлебывать чай с блюдца.
— Постой. Значит, ты, панфара слюнявый, просто сбежал от нас? — загремел он, Костя. — Сбежал, чтоб шкуру свою спасти?!
— Но-но, ты полегче! — повысил голос и Звягин, поглядел сперва на Серафиму, потом на Демида. — Не шибко-то здесь...
— В самом деле, чего шумишь? — спросил спокойно Демид. — Он никуда не сбегал. Я Тарасу разрешил... коль уж так хочется тебе знать.
— Ты?! А не Серафима вон? Что-то больно уверенно вела нас сюда!
— Она посоветовала, а я разрешил, — нехотя сказал Демид.
— С чего доброта такая нашла?
— Дурак, — тем же голосом проговорил Демид. — Куда бы ты голову теперь приклонил?
— Значит, заранее все мозгой раскинули?
— Надо было... На всякий случай. Как суслики в норе сидели. А норку всегда вешней водой может залить... на сей случай у старого суслика запасный выход есть...
— И денег ты или Серафима — кто вас разберет! — дали Тараске на мельницу? — с непонятным самому себе раздражением и остервенелостью продолжал допрашивать Костя.
— Какая тебе разница, кто давал деньги? Может, я, может, забывали мы кое-какие мешки его вытрясать. Дела наши, как видишь, не блестят. Кто же виноват? Еще попроси жену помолиться, что добрались сюда подобру-поздорову... — И стал глядеть в окно на черный огромный пруд, густо заросший по берегам камышом.
— Значит, так... — подал от стола свой голос Звягин. — Я на вас побатрачил, теперь... хе-хе... вы на меня попробуйте. То есть я говорю — считаться будете моими работниками.
Посередине пруда плеснулась большая рыбина, к берегу пошли черные широкие круги.
— Ты рыбак вроде? — спросил Демид. — Будем батрачить на Тараску, а для отдыха рыбку ловить. И будем ждать...
— Опять ждать? Чего ждать?! Сколько ждать?! — выкрикнул Костя. И его слова были тоже как черные круги на черной глади пруда.
Круги расходились по воде, достигали берегов и пропадали.
Была тогда, кажется, середина или конец мая 1923 года...
... Потом наступила середина или конец мая 1928 года.
Что случилось за эти пять лет? Ничего. Каждый день тоже был как круг на воде. Возникал, расходился и пропадал. И каждый месяц — как круг, и каждый год...
Они с Демидом с утра до вечера работали на мельнице, пропылились мучной пылью насквозь. Иногда действительно рыбачили.
Постепенно Костю охватывало безразличие, внутри остывало что-то, обмерзало, как мельничное колесо зимой. Лед с колеса они с Демидом время от времени обкалывали, но лед, копившийся у него внутри, никто не мог ни убрать, ни растопить.
Понемногу он перестал замечать, что происходит вокруг, ничем не интересовался. Он не заметил даже, что забеременела Серафима.
Серафима жила в той же клетушке, где ночевали первую ночь по прибытии на мельницу, предоставив им с Демидом большую и светлую комнату наверху.
— Ничего, мне хорошо тут, — объяснила она. — По утрам веселые зайчики пляшут на стенах. Люблю.
В этой клетушке в 1925 году и родила она сына. Костя смотрел на новорожденного и никак не мог понять, радость в душе или безразличие.
— Как назовем сыночка, Костенька? — спросила Серафима. — Может, Феденькой, а?
— Валяй, — отмахнулся Костя.
— Вот и наследничек! Вот и продолжится род наш! — сказала Серафима. — Бог даст, не переведется он, не иссякнет никогда...
... Тарас Звягин редко появлялся на мельнице. Но когда появлялся, покрикивал на них, как на настоящих батраков:
— Живо, живо у меня поворачиваться! Зря хлеб только жрете... Эвон как завозно нынче...
Мельница действительно редко когда стояла, помольцев было много. Костя, белый как снег, равнодушно таскал и таскал мешки с мукой, с зерном...
Дела у Тараса, видно, шли неплохо, он быстро приобрел степенность и замашки настоящего деревенского кулака. Он завел-таки торговлю в Сосновке, часто ездил за товарами в Тобольск, Тюмень, Шадринск и даже, как говорил Демид, в бывший Екатеринбург. Потом начал где-то распахивать земли, сеять пшеницу.
— Гляди! — не раз слышал Костя, как предупреждал Демид Звягина. — Не хапай сильно-то. Обожжешься.
— Как же, наживешь тут шиш два уха! — плаксиво ныл в ответ Тарас. Вид у Звягина был такой, точно его взяли за шиворот да окунули в кипяток. — Я ведь самдесят долгу выплатил вам с Серафимой уж! Побойтесь Бога.
Костя догадывался, что Демид с Серафимой снова «трясут» звягинские «мешки».
Потом Костя, помнится, все чаще начал подумывать, глядя на Тараса: а почему, собственно, и ему не попробовать, как Звягин? Торговля — черт с ней, а хозяйство бы завести если... Отец погиб — не воротишь, но сгоревшие амбары с зерном — можно. И уж он бы двинул Демидке в рыло, коль потянулся бы к его «мешку»! Да и не Демид «вытрясает» Тараску — кажись, Серафима...
Однако дальше дум дело не пошло, потому что Тарас все чаще и чаще приезжал на мельницу мрачнее тучи, в сердцах пинал все, что ни попадется под ноги.
— Это нэп разве? — жаловался он Демиду. — Это кляп в рот. Налоги выше доходов. А товаров закупить для лавки — что Бога твоего, Серафима, с тучи снять. Того не дают, а этим совсем не смей торговать... А сейчас только и торговлю делать. Переселенцев прет через деревню — тучи. Все больше в Сибирь едут да на Дальний Восток. Земель там, говорят, благодатных видимо-невидимо. А, Демид?
— Есть землица, как же, — отвечал Демид. — Куда она делась!
— Ну вот... Сейчас бы только торговать, да чем? А кроме того, кооперативную лавку открывать собираются. Батрачишки разбегаются — самих землей наделяют. А, Демид? Что же происходит? Что получается?
Получалось, видимо, что-то не очень ладное. Демид по целым дням иногда не раскрывал рта, ночами вставал с постели, беспокойно ходил по комнате.
В первые годы, как поселились на мельнице, пьянствовали они очень редко, разве по праздникам. Теперь Меньшиков все чаще просил Тараса привезти водки. И если трезвый Демид еще держался, сочувствовал раздобревшему Тарасу, то пьяный начинал издеваться над ним:
— Жмут, говоришь, тебя, купецко-кулацкое рыло? Не моргай, не шевели ушами, я пошутил: не кулацкое — дурацкое... Нажил сала-то — ничего, выжмут. А сколь не хватит, из нас нацедят. Чую, братцы, я, чую...
— Демид Авдеич! — осторожно пробовала остановить его Серафима.
— Прочь! — стучал на нее кулаком по столу Меньшиков.
Раньше всех спивался обычно Тарас и уползал куда-нибудь. А Демид лил и лил в себя водку без остановки сутки, двое, трое, день ото дня синея, чернея, распухая...
А потом отлеживались, мокли в бане в ослизлых бочках с густым и горьковатым Серафиминым настоем. Пьяный угар быстро выходил, улетучивался вместе с клубами едкого пара, поднимавшегося из бочек.
... Что еще запомнилось ему, Косте, из пятилетней жизни на мельнице Тараса? Пожалуй, ничего. Все остальное время — круги, круги на воде.
Ранней весной 1928 года, когда еще лежал снег, на мельницу приехали в санях двое. Костя, как обычно, подошел к ним спросить, сколько пудов привезли на размол. Но один из приезжих, высокий и сухощавый парень с крупными веснушками на лице, ответил:
— А мы не помольцы, из Сосновского сельсовета мы.
Костя словно онемел. Стоял столбом, глядел на рыжую шапку приезжего, одно ухо которой было задрано кверху, другое опущено книзу, и повторял про себя: «Сельсоветчики, сельсоветчики, сельсоветчики...»
Многое стерлось из памяти с годами, а вот эту рыжую шапку с одним задранным ухом и крупные, как горошины, веснушки на лице запомнил. И еще врезались почему-то в память воробьи, колготившиеся на согретой мартовским солнцем крыше мельницы.
Подошел Демид и начал разговаривать с приезжими. Сельсоветчики спрашивали, давно ли они батрачат у Звягина, сколько он платит, откуда они родом, знакомы ли с какими-то правилами об условиях применения подсобного наемного труда в крестьянских хозяйствах, есть ли у них трудовой договор с хозяином...
Потом заявили, что Звягин держит многих батраков без этих самых договоров и что они «прижмут» Звягина, оштрафуют его «под завязку». И уехали, посоветовав обязательно заглянуть в сельсовет.
— Потолкуем там, ребята, что да как... Что-то и придумаем для вас. Пусть Звягин сам ломает свою горбушку на мельнице... пока она еще его.
Когда сельсоветчики уехали, Демид сел на вытаявший старый жернов и сидел до тех пор, пока не окликнула его Серафима из дверей избы:
— Демид... Кто это приезжал? Ну-ка, поди сюда, расскажи...
Однако Демид не шевельнулся даже. Он повернул голову и спросил у него, Кости:
— Слышал? «...пока она еще его»... Мельница, значит. А? — И прибавил жалобно: — Так вот, Костя... Ничего мы не выждали тут. — Вздохнул, поднялся. — Ладно, обдумать мне кой-чего надо. — И пошел к избе.
«... Обдумать мне кой-чего надо... Обдумать кой-чего надо...» — без конца повторял и повторял Устин Морозов, лежа под подушкой. Как будто он не понимал, что не Демид все обдумывал, а она, Серафима, как будто ему не было ясно, по чьей воле они ловили по селам и деревням коммунистов... Но когда стало ясно? Тогда или... сегодня только? Тогда или сегодня?
В голове опять все перемешалось — там все плыло куда-то, кружилось, как горсть щепок и мусора крутится в мутном потоке. Что — тогда? И что — сегодня? Ах да, стало ясно... А что? Почему Федьку там... в Усть-Каменке? А здесь, в Зеленом Доле, Варвару... И чтоб сам... Сам!!
Устин Морозов даже перестал дышать под подушкой и даже рассмеялся. А ведь это в самом деле просто — умереть и сразу избавиться от своих проклятых вопросов, от Захара Большакова, от Варвары, от Фрола Курганова, от Смирнова. И главное — сейчас же станет ему легко-легко. «Но вот как, как умереть? Пойти к Захару, что ли, и сказать... И тогда... Что тогда? А-а... ударят тогда, как говорит Илюшка Юргин, панфары. Запоют, зазвенят... Н-нет, врете! Я еще подержусь! Врешь ты, Фролка, не подгнили еще корешки, не подгнили! Врешь ты, Анисим, не сострижена еще макушка наголо, не опали листочки с веток, не посохли сами ветки! Большая сила была в твоем семечке, Филипп, и ты, наверное, по ошибке не половину, а всю, всю веру мне оставил. Я берег ее, хранил. Сохранил до самого сорок первого года... А потом, потом... Что ж, потом снова пришлось отсиживаться где-то в подземелье, плутать по лесу, по полям, пробираясь в Зеленый Дол. Но веры, Филька, твоей веры у меня всегда было впятеро, вдесятеро боль...»
Но последнего слова Устин не сказал, не произнес даже мысленно.
К нему, Устину Морозову, как-то вдруг, неожиданно, пришел в этот миг ответ на мучившие его вопросы. Пришел до обидного просто, будто включил кто электрическую лампочку, мрак бесшумно распахнулся, и он прочитал на чистой белой стене ответ: «Да ведь нету уж давным-давно у тебя, Устин, этой веры. Она, может, и была, да растаяла, как последняя льдинка на вешней реке, как последний клочок тучи после жестокой грозы... Вот почему там, в Усть-Каменке, ты застрелил собственноручно своего сына. А сейчас, наверное, убьешь дочь свою Варвару, у которой, ты догадываешься, рано или поздно выветрится страх из головы, и она уйдет из твоего подчинения так же, как Федор когда-то. Вон она тянется уж, хоть и боязливо, к Егорке... И ты, Устин Морозов, напрасно кричал: „Нет, врете, врете, я еще продержусь!“ Листочки опали, ветки засохли... Ты ведь еще давно-давно, когда вы слезли со льдины и грелись у костров, опасался: разве по одному сумеет кто перекрутить да повыдергать... И вот... повыдергали!»
... Устин отбросил с головы подушку, вскочил, прилип спиной к стене, поджал под себя ноги. С него, оказывается, ручьями лил пот, и еще, оказывается, светло было только там, под подушкой, а здесь, в комнате, черный мрак.
— Кто повыдергивал?! Когда?! Как?! — трижды ударился он головой об стену.
И трижды прокричал ему Демид в ухо:
— Задачу... свою... понял?!
«Почему это Демид кричит, почему Демид?! — подумал Устин. — Откуда ему взяться тут?.. Какую задачу?»
Уж нет-нет да сообразил Устин, что это было в тот июньский вечер 1928 года, когда они расположились на ночлег прямо на обочине дороги, неподалеку от какого-то села, разбив палатку возле двух бричек с пожитками. Ярко и весело горел костер, разгоняя темноту. Где-то недалеко фыркали и глухо били в землю копытами их стреноженные лошади. Он, Костя Жуков, был в тот вечер уже не Костя, а Устин Морозов, Серафима звалась Пистимеей, а Тарас и Демид по документам, которые были зашиты во внутренних карманах поношенных, но еще добротных пиджаков, значились братьями Юргиными. Они были уже переселенцами, которые ехали из деревни Осокино Тверской губернии на Дальний Восток, на новые земли. Как же они стали переселенцами? Когда?
... Переселенцами они стали через два месяца после того, как приезжали сельсоветчики.
За это время Тарас появлялся на мельнице всего раза три-четыре, раздражительный, помятый, угрюмый. Он сильно похудел за последнюю зиму, так и казалось, что самоуверенная степенность, которую он носил на себе все эти годы, слазит, сползает с него лохмотьями. Костя догадывался, что сельсоветчики сдержали свое слово и, видно, в самом деле оштрафовали его «под завязку».
— Как дела твои торговые? — спросил однажды Костя.
— А-а... — промычал только Тарас — И посеять нынче... Колхоз в Сосновке организовали, вот что! — с отчаянием вдруг выкрикнул он. И с обидой добавил: — Вот тебе и нэп! Это разве нэп?!
А вскоре Демид собрал всех в избе и сказал:
— Вот что, друзья хорошие... Пожили тут, отдохнули, Тарас похозяйствовал вон. Пора и честь знать. Убираться надо отсюда, заметать теперь собственные хвосты, пока не поздно...
— То есть это как так убираться? — нервно дернул щекой Звягин. — Убирайтесь, а у меня хозяйство.
В ответ Меньшиков только вынул из кармана револьвер и положил перед собой на стол.
Звягин вытянул шею, точно хотел получше разглядеть оружие, а затем медленно втянул голову в плечи.
— Н-не могу я, не могу, Демид Авдеич, уезжать! — простонал он. — Лавка у меня в Сосновке, хоть и пустая, дом, мельница вот. Опять же пашни не все еще обрезали у меня...
— А ежели голову остригут вместе с пашней? Или не жалко?
Тарас еще плотнее втянул голову в плечи.
— То-то! — усмехнулся Демид. — Кончается, видать, твой нэп. Придется, Тарас, бросать и мельницу, и лавку. Тем более что пустая... и еще тем более, что не за свои денежки куплено...
— Дом в Сосновке за свои поставлен, — возразил Тарас. — С оборота уже...
— Но вот вопрос: куда убираться нам? — продолжал Демид, не обращая внимания на Тараса.
— К людям надо поближе, Демид, — подала голос Серафима, сидевшая на скамеечке с трехгодовалым ребенком на руках.
— Поближе? — переспросил Меньшиков. — Верно, пожалуй. Надо забраться в самую гущу людей, чтоб не было нас заметно. Слышь, Костя?
— Не глухой, — только и сказал он.
Некоторое время все молчали.
— А давайте в Сибирь подадимся, а? — нарушила это молчание Серафима. — Края далекие, глухие...
Демид зачем-то проверил, сколько в револьвере патронов.
— Вот говорите — к людям, — шевельнулся Тарас и сперва показал руками, как набрасывают веревочную петлю на шею, а потом пояснил: — Так ведь тогда, если что... все равно накинут удавку. Закачаешься под звон панфаров. — Он с жалостью поглядел в окно, на мельницу. — Где качаться-то, не все ли равно — здесь ли, там ли...
— А ты не подставляй шею, дурак, — сказал Демид, будто не замечая последней, жалкой звягинской попытки убедить их остаться здесь,
— Дык как? А хотя что же... Ежели ничего такого, — кивнул он на Демидов револьвер, — ежели не будем делать ничего такого, то, может, и оно... ежели опять же не признают нас...
Демид положил наконец револьвер в карман.
— «Ничего такого» не будем делать, верно. Не те времена, по всему видать, наступили. Попостимся до поры до времени. Но... пост — для дураков, а поп не таков. В том смысле, что не будем сидеть сложа руки. Только... без шуму теперь придется... Куда, говоришь? В Сибирь? — переспросил Меньшиков у Серафимы.
— Я не говорю, я советую.
Демид минуты полторы-две ждал, не скажет ли Серафима еще чего. Но она молчала.
— А что, Серафима... — задумчиво проговорил Меньшиков. — А пожалуй... пожалуй, попробуем. Только, братцы мои, знаете, куда на постоянное местожительство поедете? В мою родную деревню — Зеленый Дол!
Серафима быстро вскинула брови. Он, Костя, тоже поглядел на Демида, ожидая, чем тот объяснит такое решение.
Удивился и Тарас Звягин. Он даже сделал несколько шагов к Меньшикову. Но его удивление было совершенно другого рода.
— Погоди, постой, — выкрикнул он, — что это за штучки с ручкой, а?! Филипп тоже когда-то: «Будете жить с Серафимой...», а сам увильнул — и с концом. Теперь ты: «Поедете на местожительство...» А ты... ты сам чего? Не поедешь, что ли, с нами? Тоже увильнуть хочешь, а?
Костя ждал, что Меньшиков сейчас рассвирепеет и, может быть, пристрелит Тараса. Он даже подумал: «Ну и пусть стреляет, черт с ним, с Тарасом». Но Демид только сказал:
— Может, ты думаешь, меня хлебом-солью там встретят: «Пожалте, Демид Авдеич...» Ну а почему в Зеленый Дол надо ехать, я объясню, когда придет пора. Сейчас об другом забота. Я уже говорил как-то — исчезнуть нам надо не только отсюда, вообще с земли. Были, мол, такие, Константин Жуков, Тарас Звягин, Демид Меньшиков, да все вышли...
— Как это сделать так? — Костя, усмехнувшись, скользнул взглядом по Серафиме. Та невольно опустила ресницы, принялась гладить сына по стриженой голове. — Мы уж один раз пробовали...
— Как? — И Демид повернулся к Тарасу: — Значит, переселенцев много едет?
— Да уж не один год. Как Федюшка вон родился, с того года и поперли. Нынче особенно много их. Обутки да соли шибче всего спрашивают в лавке А что?
— Вот и мы завтра поедем...
На другой день они действительно уехали с мельницы на паре рослых жеребцов, набросав в бричку кое какого барахла, захватив недели на две продуктов.
— Что же это? — захныкал Тарас, когда отъезжали. — Меленка-то, меленка! Поджечь ее хоть, что ли...
— Не сметь! — пригрозил Демид. — Молчком уехать надо.
Несколько дней тащились по большой дороге. Их то догоняли, то отставали такие же примерно повозки переселенцев.
Однажды вечером, когда были уже за Тоболом, впереди, на обочине дороги, увидели палатку, у которой горел костер. У огня сидели три мужика, две женщины.
Демид натянул вожжи, поздоровался, спросил:
— Не пустите ли переночевать?
— Давайте. У нас тесновато, так за постой подороже возьмем, — весело откликнулись от костра. — Далече путь?
— В Сибирь. А вы?
— Подале думаем — на самый Дальний Восток... Милости просим к нашему огоньку!
— Да мы свой разведем...
Поставили палатку метрах в двадцати. Сварили на костре похлебку. Расстелили прямо на земле одну постель на троих. Серафима с ребенком легла в палатке. Лежали и глядели, как укладываются на ночь дальневосточники.
Потом костры потухли, остыли...
Когда потянул предрассветный ветерок, Демид, лежавший посередине, толкнул сперва Костю, потом Тараса:
— Не спите? Значит, так, ребятушки. Не забылись науки Гаврилы Казакова? Помоги нам Бог... еще разок. Сперва за плечи этак легонько встряхивайте каждого левой рукой. А едва прохватится, моргнет, тут уж... Тогда уж не вскрикнет. Сонные только кричат шибко. Распределим их меж собой так...
Ему, Косте, достался тот, что спал у костра. Он действительно не вскрикнул. Он только приподнялся, когда Костя тронул его за плечо, пробормотал, с трудом расклеивая глаза: «Что, что? Ты, Пистимея?» — и обмяк, лег обратно...
Его, оказывается, звали Устин Морозов, а Пистимея была его жена. Это он, Костя, узнал потом...
... Трупы перетащили в лес. Взяли из своей брички две лопаты, топор, вырыли яму. Мужиков раздели донага, а женщин хотели побросать так. Но Тарас, лязгая зубами, проговорил:
— Н-нет, з-заработок не привык прощать... 3-заработано — отсчитай.
И принялся сдергивать с трупов юбки, кофты, рубашонки.
Яму зарыли уже почти при дневном свете. Сверху накидали сухих сучьев и подожгли, чтобы оставить след обыкновенного таежного кострища.
— А брички ихние как, а? Неужели бросим? Добро ведь... — спросил Звягин.
— Одну бери себе, — разрешил Демид. — А две другие надо закатить в кусты, подальше от дороги. Куда нам их...
Тарас по-хозяйски осмотрел каждую повозку. Облюбовав одну, начал перегружать с других всевозможную рухлядь, посуду.
Серафима в это время рылась в одежде убитых, отыскивала их документы, внимательно разглядывала каждую бумажку.
Когда с бричками было покончено, Серафима перекрестилась и сказала:
— Ну вот... Сейчас — коней запрягать. Живо, Илья, бери уздечки, лови коней. Слышь, Тарас, тебе говорю!
Звягин так и уставился на Серафиму:
— А почему это я Илья? Рехнулась, что ли?
— Потом все объясню. Демид, Костя, бегом, запрягайте.
Ехали они целый день, не останавливаясь. Дорогой Серафима не только объяснила каждому, кем он теперь стал, но и зашила в карманы пиджаков документы. Тарас Звягин долго, почти до самого вечера, все ворчал и ворчал:
— Вот уж непривычно мне, Демид, братом тебя иметь... И вообще, что это за имя теперь у меня — Илюшка? Да еще Юргин?! А, Демид? Ну, мне-то ладно, привык с чужого плеча одежку носить, а тебе эта фамилия совсем, должно быть... одна оскорбительность. И Серафиме тоже. Пистимея! Эт-то имечко...
— Заткнись ты, самовар дырявый! — отмахивался Демид, растянувшись во весь рост на бричке.
— Да я что, я ведь так, — бормотал неугомонно Тарас — Я к тому, что не могли, сволочи, с порядочными именами попасться...
... А вечером снова разбили палатку на обочине дороги, недалеко от какого-то большого села. Ели ржаной хлеб, пили, обжигаясь, горячий чай, поглядывая на деревенские огни.
— ... Значит, живя там, и будешь Захарке Большакову свеженькой соли под хвост ежедневно подсыпать, — говорил Демид, отставляя на траву жестяную кружку. — Я не хочу, чтоб он сразу подох, как Марья Воронова. Не-ет... Это просто повезло Марье благодаря моей молодости. Неопытный я был. Сейчас — не-ет... Пусть он всю жизнь стонет и корчится от боли, как та сельсоветская дочка на горячих углях. Он будет выползать с горячей сковородки, а ты его обратно. И пусть он хотя и безбожник, а взмолится Богу о ниспослании ему скорой смерти. А смерти не будет. Действовать будешь не самолично, а через Фролку Курганова. Есть там такой... Я тебе скажу, как ключи к нему подобрать. Будет как шелковый, как выезженный бык. Бегом не побежит, головы не вскинет, как жеребец, а везти должен... Быку, как известно, вожжей не надо. Ударишь по правому боку — он повернет налево. Хлестнешь по левому — он направо... И еще — Наталья там Меньшикова есть. Моя сродственница. К этой и ключа не надо. По обязанности должна везти в паре с Фролом... В общем, все это и будет теперь твое главное дело...
— А неглавное? — спросил он, Костя, теперь уже Устин Морозов, угрюмо и невесело.
Демид долго глядел на него, как сова, помаргивая время от времени круглыми глазами. Сказал Серафиме:
— Пистимея! Налей еще чаю!
Опять покосившись на него, Жукова, Демид заговорил медленно, раздраженно как-то:
— Вообще-то у нас всякое дело, даже самое маленькое, будет главным. Но Захарка — это прежде всего. А кроме него... Ну, там видно будет. Я рядом с Зеленым Долом где-нибудь окопаться постараюсь. Братом Ильи Юргина мне не след, конечно, быть. Другое имя надо подыскать. Да об этом ладно... Рядом буду — подскажу, что ее, кроме Захарки... вернее, кого еще... Но... еще раз повторяю — без шуму теперь придется. Без шуму большого дела не сделаешь? Что ж, будем маленькими заниматься. Горячее обжигает, холодное морозит. Улавливаешь?
Он, Костя, не улавливал.
— Тогда поясню. От холода людям тоже не сладко. Будем отравлять им жизнь помаленьку. Кто засмеется — будем тушить этот смех и заставлять плакать. Кто заплачет — надо постараться, чтоб зарыдал...
Вечер был тихий и теплый. У костра они сидели вдвоем. Серафима возилась с сыном у брички, Тарас ушел с ведром за свежей водой.
Над головами, в темном небе, неподвижно висели тяжелые кучи облаков. Они, казалось, были так низко, что пламя от костра отсвечивало на их плоских днищах.
В селе играла пискляво гармошка, весело кричали ребятишки. Окна домов горели тоже весело и ярко, и казалось, они никогда не потухнут.
Ему, Косте, почудилось тогда на миг, что они лежат снова меж кустарников на холме перед той глухой деревушкой, куда водил их когда-то бородатый Гаврила. Сидят и думают, как захватить живьем председателя коммуны, сельсоветчика и еще кого-нибудь из их семей.
— Теперь ясно? — спросил Демид. — Отравлять всем, кому только можно. Счастливого делать несчастливым, разговорчивого — молчаливым.,.
— Инструкции даешь?! — вскипел неожиданно Костя. — А на черта мне твои инструкции! Смех душить? Жизнь отравлять? А я убивать хочу! Жечь, резать, крошить, в порошок растирать! Хочу их на горячие угли швырять, как...
— Ты убивать и будешь... Чего раскричался?! Убивать по-разному ведь можно. Присмотришься, кто там, в деревне, будет рядом с тобой... Не все ведь в рот Захарке Большакову глядят, я думаю. Так вот, надо таких... своей лапой... потихоньку накрывать. Сперва потихоньку, а потом все крепче и крепче. Кого накроешь, тот уж, считай, мертвый... для Захара.
Он, Жуков, застонал и лег на спину.
— А чего же больше-то сделаешь? — уныло, со злостью промолвил Демид. — Я не вижу, что можно еще сделать... — Демид помолчал. — Может, ты умнее меня, так скажи.
Костя сел, подтянул к себе ноги. Долго сидел так, опустив голову чуть не ниже колен.
— Чего же скажешь.
Демид, время от времени помаргивая выпуклыми глазами, опять смотрел на него. Косте стало неприятно.
— Ну... спать, что ли, давай, — сказал он.
— Все, что я говорил тебе, — это главное твое дело будет, — повторил Демид. — А теперь я тебе еще главную задачу поставлю. Так вот, — голос Демида стал вдруг сух и трескуч, — десять ли годов, двадцать ли будешь так... без шуму, но чтоб веру Филиппову мне сберег!
Ему, Косте Жукову, казалось, что горящие нехорошим блеском, выпученные глаза на маленьком, пухлом, помятом Демидовой лице начали увеличиваться. Их словно распирало чем-то изнутри так, что казалось, они сейчас с треском полопаются.
Но глаза его не полопались. Может, потому, что Демид успел прикрыть их, задернуть, как курица, тугими веками.
Не открывал он их долго. А потом спросил отрывисто, почти закричал:
— Задачу... свою... понял?
«Снова сомкнулся круг воспоминаний, снова...» — мелькнуло в воспаленной голове Устина. Сегодня все шло какими-то кругами. И воспоминания, и... Что еще? Да все, все... каждое событие, которое произошло сегодня, походило чем-то на зловещий, все время сжимающийся круг. Там, на черном пруду звягинской мельницы, круги все расходились и пропадали, расходились и пропадали. А сейчас все наоборот. Возникает этот круг неведомо где и сжимается, сжимается... Поехал утром отвозить на станцию Смирнова. А чем кончилась эта поездка? Разговаривал с Кургановым. А чем кончился разговор?.. И даже вон звезды в окне... кружочками бегают. И тоже сжимаются!! Да Хоть бы скорей сжались, сомкнулись, потухли!
И случилось то, чего Устин ждал: кружочки, по которым бегали звезды, начали уменьшаться. И по мере того как уменьшались, мозг Устина стал проясняться... Наконец огненные кружки сомкнулись бесшумно, превратились в белые горошины. Устин подождал еще немного в надежде — не потухнут ли звезды совсем, как вылетевшие из трубы искры? Но звезды не потухали, они горели, как обычно, — чуть помаргивая, подрагивая.
Тогда Устин вздохнул и подумал: так кто же повыдергивал из него ветки, выросшие из Филькиного семечка? Когда? Как? Хорошо бы спросить сейчас об этом Демида. Да где найдешь сволочугу?! Тогда уполз куда-то, как стали подъезжать к Зеленому Долу. Еще врал, сазан красноглазый: «Я рядом с Зеленым Долом окопаться постараюсь». И с тех пор ни слуху ни духу. Может, живет где-нибудь спокойненько... Вместе с Филькой. А может, давным-давно раздавили его, как... Он вот, Устин Морозов, или Константин Жуков, живет пока. Живет — и всю жизнь воет от страха и нестерпимой боли, как тот волк, которому намертво прищемило лапу. От этой боли, видимо, все проклятыми кругами и идет. Даже звезды... И вся жизнь крутится огромным огненным колесом. И он, Устин Морозов, вернее Константин Жуков, один в центре этого страшного круга, он мечется в этом огненном кольце, как скорпион. И скоро, как скорпион, звезданет себя собственным ядовитым хвостом. Как скорпион... Кто это сказал? А-а, Илюшка Звягин, то есть Тарас Юргин... Тьфу, черт, все перепуталось! Да черт с ним, была нужда разбирать. А что не черт? Что Юргин умеет подобрать слова и влепить прямо в свою собственную харю? Нет, и это неважно. Тогда что? А-а, вот: как скорпион! Как скорпион, который убьет себя... «Врете, врете, я не сгорю! Лучше уж действительно ударить хвостом! Ударить? Кого ударить? Себя. Значит, умереть?.. Постой, кто-то мне уже советовал это. Кто? Или сам я думал уже об этом когда-то? Э-э, черт, о многом я сегодня думал...»
Нестерпимая боль, сжимавшая все тело, начала вдруг исчезать. По груди, по рукам, по ногам Устина начали разливаться не изведанные ни разу в жизни покой и блаженство.
И самое главное, Устин знал, чувствовал, понимал теперь, откуда оно, это блаженство, чем оно вызвано.
Он улыбнулся несмело, боясь, как бы не спугнуть его, и прошептал дважды:
— Лучше хвостом... Лучше хвостом...
Устин осторожно слез с кровати и тихонько, как вор, двинулся на цыпочках к подполу, боясь скрипнуть половицей. Он шагал, высоко поднимая каждую ногу, балансируя для равновесия руками. Там, в подполе, у него был зарыт пистолет, который он принес в сорок пятом году из Усть-Каменки.
Вот до подпола осталось три метра. Два... один метр. Устин остановился, оглянулся, боясь, как бы за дверью не проснулась жена, не услышала его шаги. Сердце его колотилось гулко и часто.
Наконец он бесшумно поднял крышку подпола и долго стоял с нею в руках, не зная, как положить на пол без стука. Стоял, стоял и вдруг... выронил. Кажется, удар грома над самой головой и то не был бы так оглушителен, как грохот этой крышки. Устин вздрогнул всем телом и услышал, как за дверью заворочалась на кровати Пистимея.
— А, все равно уже теперь... — прошептал он и поспешно прыгнул вниз, в сырую и холодную, как могила, яму, скатился по крутой лестнице и плашмя шмякнулся о землю.
Тотчас вскочив, он пополз в темноте на четвереньках в дальний угол, где стояли кадки с солеными огурцами и капустой. Здесь он лихорадочно отодвинул несколько кадок в сторону. Но самую большую отодвинуть не мог. Тогда он уперся во что-то ногами и опрокинул ее. Сразу же кисло запахло рассолом, под ногами захлюпало. Но Устин на это не обращал внимания. Став на колени в холодную жижу, он принялся руками разгребать землю...
Наверху скрипели половицы, и Пистимея тревожно причитала, склонившись над подполом:
— Устинушка... Устинушка... Варька, да вставай ты, ради Бога...
— Н-нет, врете!! — закричал Устин, выдергивая из земли завернутый в промасленные тряпки пистолет. — Врете, и вы не успеете теперь...
Он торопливо размотал тряпки, машинально взвел пистолет, поднес к уху, нажал на спусковой крючок. Выстрела не услышал. Он почувствовал только, как мутнеет у него в голове. Муть с каждым мгновением становилась все тяжелее и гуще, а все тело — невесомее, нечувствительнее. Вот Устин потерял уже всякое ощущение рук, ног, всего тела, всего себя. Он будто уже умер, только в голове еще тлели, как последние искорки в костре, какие-то мысли. Ему почудилось, что Пистимея не только верховодила там, в лесной деревушке, но и здесь, в Зеленом Доле, и что не она всю жизнь подчинялась ему, Косте, а он ей...
Но мысль эта, ворохнувшись в голове, так и не оформилась окончательно. На это просто не хватило времени.
... Нет, Устин не застрелился. Пистолет щелкнул, но бесполезно. Он пятнадцать лет пролежал в сырости, патроны насквозь проржавели, порох давно испортился, Устин просто потерял сознание.
Назад: Глава 23
Дальше: Глава 25