10
– Ну, кто у них там был? – спросил открывший дверь Вячеслав Викторович. – Ты долго засиделся.
И когда Лопатин ответил, что засиделся потому, что был долгий и интересный для него разговор с Зинаидой Антоновной, невесело усмехнулся.
– Когда-то и у меня бывали с ней долгие разговоры. Когда ставила до войны спектакль, для которого я писал ей интермедии в стихах. Умеет вымотать все кишки из человека, покуда он ей интересен. А потом пройдет мимо него, задрав свой бушприт к небу, словно никогда и не знала. Безмерно талантлива, но жестока. И берет на себя право быть судьею чужих поступков, не заботясь вникать в причины. Когда-то была влюблена в меня по уши. Не по-женски, а как это говорят, по-человечески. А теперь еле здоровается.
Лопатин молчал. Два человека в один и тот же вечер в двух разных домах одного и того же города, на расстоянии сказали друг другу все, что они друг о друге думали. И ему не хотелось быть третьим лишним в этом жестоком заочном споре.
– А Нику ты еще увидишь, – сказал Вячеслав Викторович. – Будет у меня на Новом году.
– То-то она мне сказала на прощание, что мы еще встретимся.
– Будет, – повторил Вячеслав Викторович. – И ее увидишь, и того, кто при ней состоит. Он тоже будет. Еще неделю назад бутылку коньяку и банку консервов принес, свой пай.
– А что она из себя представляет, по-твоему? – спросил Лопатин, с удивившей его самого силой неприязни подумав о неизвестном ему человеке, с которым она придет сюда на Новый год.
– Представляет из себя женщину, которую трудно не заметить, что с тобой и произошло, – сказал Вячеслав Викторович. – Достоинства – что самостоятельная; кончала театральный институт, но хорошей актрисой не стала, а плохой не захотела быть. Заведует в театре костюмерной. А кроме того, шьет и перешивает, говорят, хорошо, – бабы к ней в очереди. Кормит этим себя, сына и мать. Сюда придет самостоятельно, свой пай внесла за себя сама. А недостатки? Терпит около себя дешевого человека. И боюсь, как бы не кончилось тем, что стерпится – слюбится. Хотя, по-моему, сама уже поняла, что дешевый… А впрочем, где их тут, у нас, возьмешь – дорогих? Дорогие – сам знаешь где! – горько, с нотой самоуничижения добавил он и усмехнулся.
– А сын от кого? – спросил Лопатин.
– Надо думать, от бывшего мужа, но при мне не распространялась о нем. Вообще не болтлива… Как твоя Ксения в своем новом быту?
– Довольна жизнью.
– Черт ее знает, – сказал Вячеслав Викторович. – Иногда годами думаем о женщинах, что они не такие, какие нам были нужны, а потом вдруг возьмешь и подумаешь: а может, мы не такие, какие им были нужны? Все-таки каждая невышедшая жизнь – дело обоюдное. Будь ты сам другой, могло бы и выйти!
– Не знаю. Меня на раскаяние не тянет.
– И присутствие нового мужа не зацепило?
– Не зацепило, – сказал Лопатин, которого зацепило совсем другое.
Когда эта молодая женщина смотрела на него там, за столом, своим странным, словно издалека вернувшимся взглядом, ему показалось, что она одинока и свободна. Оказывается, нет. И не одинока и не свободна. И придет сюда послезавтра на Новый год с каким-то «дешевым», как выражается Вячеслав, человеком. Не одна, а вдвоем.
Он прошелся по комнате и взял в руки лежавшую на столе толстую конторскую книгу. Открыл и увидел на открытых страницах длинные строки, написанные тем ровным и твердым разборчивым почерком, которым Вячеслав всегда перебеливал свои стихи.
– Может, все-таки прочтешь? – спросил Лопатин, закрыв книгу.
Вячеслав Викторович не ответил. Отодвинулся от стола вместе со стулом так далеко, что только подрагивавшие кончики пальцев остались лежать на самом краю, сидел и смотрел на Лопатина, словно решая что-то гораздо более важное, чем прочесть или не прочесть ему сейчас то, что переписано в эту тетрадь. Потом сказал:
– Позавчера сам думал об этом, но боялся тебя. А сейчас не боюсь. Наверно, потому, что ты пьяный.
– Я не пьяный, – сказал Лопатин. – Больше говорили, чем пили.
– Значит, показалось. Но все равно прочту. – Вячеслав Викторович пододвинул к себе по столу конторскую книгу и стал перелистывать ее. – В общем-то, все вытекает одно из другого, но пока все вразброд. Вспоминаю то один год своей жизни, то другой. А прочту тебе «Гамбург», – сказал он, остановившись и разогнув книгу, чтобы удобнее было читать.
Слово «Гамбург» заставило Лопатина вспомнить прежние стихи Вячеслава, написанные шесть лет назад. Они назывались как-то по-другому, но были о том, как пароход, на котором плыл Вячеслав, останавливался в Гамбурге, уже при фашистах.
Глава из книги, которую Вячеслав Викторович читал Лопатину, была написана белым стихом. Лопатин не то что не любил белых стихов, но, слушая их, имел привычку всегда, когда это выходило, мысленно превращать их в прозу.
Так он начал слушать и сейчас, не изменяя своей разрушительной привычке.
Но через несколько десятков строк это мысленное превращение стихов в прозу у него вдруг перестало выходить.
Глава была вовсе не о Гамбурге тридцать шестого года, когда Вячеслав делал там остановку на пароходе, а о Гамбурге двадцать третьего, в котором Вячеслав не был. И даже не о Гамбурге, а о том, чем было тогда для его двадцатилетней души это последнее вооруженное восстание на Западе, последний раскат мировой революции, о которой до этого все еще продолжали думать, что она не остановится на границах России.
Вячеслав писал не множественно, не о других; он писал: «я». В стихах было щемящее чувство обманутости Западом, от которого ждали другого. И горькие строки о себе самом. О том, как много он чувствовал и как мало успел. Были прямо с чтения вслух запомнившиеся Лопатину строчки о гражданской воине:
Не рублен клинками и тифом не тронут,
По горло в воде не прошел Сивашами, —
Всего и успел, что душой прикоснулся…
Раньше в прежних своих стихах, наоборот, старался создать впечатление, что прикоснулся к гражданской войне не только душою, но и телом, настаивал на этом, а здесь с запоздалой горечью писал, как было.
В поэме несколько раз повторялись строки о какой-то русской женщине там, на последних умирающих баррикадах Гамбурга. Она появлялась то просто как женщина, которую могут убить, то как вложенная в ее тело частица нашей души, трагически присутствующей при этом последнем баррикадном бое там, на Западе.
Вячеслав читал негромко и ровно, непохоже на себя прежнего. Дочитал, закрыл свою конторскую книгу и ничего не спросил.
В том, что услышал Лопатин, было стремление разобраться в самом себе, более высокое и, наверное, более нравственное, чем то стремление показать себя – какой ты, – которым были одушевлены прежние, даже самые хорошие, стихи Вячеслава.
Но Лопатин не сказал всего этого, просто похвалил:
– По-моему, хорошо. – И спросил про женщину: – Кого ты вспоминаешь? Наверное, Ларису Рейснер? Она писала тогда корреспонденции из Гамбурга.
– Да, ее.
– Ты ведь знал ее. – Лопатин хорошо помнил, как Вячеслав рассказывал ему о своем знакомстве с Рейснер.
– Нет, не знал, – сказал Вячеслав Викторович. – О ней много знал, а ее – нет. – И поднял глаза на Лопатина: – А что, говорил тебе, что знал?
Лопатин кивнул.
– Нет, не знал. Но захотелось, чтобы она прошла в стихах через этот двадцать третий год. Гамбург был последней революцией, которую она видела, перед тем как умереть от тифа. Ты не поклонник белых стихов…
– Все равно хорошо, – сказал Лопатин.
Он смотрел через стол на Вячеслава, на его знакомое исхудавшее красивое лицо, с высоко приподнятыми сейчас бровями, словно он чему-то внутри себя удивился, когда услышал: «хорошо».
Смотрел на это все равно, что бы ни было, дорогое лицо, дорогое раньше и дорогое сейчас, и думал, что с этим человеком надо что-то сделать. Неизвестно что, но надо!
Вячеслав Викторович задумчиво барабанил своими худыми пальцами по захлопнутой конторской книге со стихами, и Лопатин, глядя на него, вспомнил его слова в первый вечер, что он пишет книгу о своей жизни, которая никому не нужна.
Как может быть никому не нужна жизнь человека? Совсем никому не нужна? И как может быть никому не нужна книга, если она написана о жизни человека? Даже если ему самому кажется, что его жизнь никому не нужна? И вообще, что нужно и что не нужно? Не слишком ли просто мы и самим себе, и другим отвечаем на этот вопрос? Да, может быть, сейчас эта поэма про Гамбург и про двадцать третий год не нужна и даже трудно представить себе, чтобы ее сейчас напечатали. Может быть, и ты сам, если б тебе решать, не напечатал бы ее сейчас. Все так! Но наверно, когда самому человеку кажется, что он пишет никому не нужную книгу, но он все-таки пишет ее, находит в себе удивительную силу писать то, что, как ему кажется, в эту минуту никому другому не нужно, – странно, если бы это действительно оказалось никому не нужным! Странно, если бы нравственная сила, заставляющая в такие минуты человека все-таки писать, делать не что-то другое, а писать, и писать так хорошо, как он только может, так и пропала бы даром. Наверное, такая сила не может, не должна пропадать даром – в этом было бы что-то слишком несправедливое!
– Что молчишь? – спросил Вячеслав Викторович. – Я не жду подробностей. Можем перейти на другую тему… Едешь точно второго?
Лопатин так и не успел ответить. В дверь послышался резкий стук, и Вячеслав Викторович вернулся с одетым в шинель, застегнутым на все пуговицы Губером.
– Василий Николаевич, нам с вами необходимо ехать в штаб округа. Я сдавал на узле связи материал и получил телеграмму от редактора. Приказано соединить вас с ним по телефону.
– Поехали. – Лопатин стал надевать полушубок; он сидел за столом, накинув его на плечи.
– Нет, уж вы лучше портупею и пистолет сверху, – сказал Губер. – Дежурный по штабу округа может придраться. У нас тыловые строгости.
Лопатин снова снял полушубок, расстегнул ремень с оттягивавшим его пистолетом и, надев полушубок, стал затягивать поверх него ремень, не попадая в дырки.
– А портупея у вас где?
– А черт ее знает где. Где-то оставил! Не то в Москве, не то в Сталинграде. Без портупеи хожу.
Губер только вздохнул. Запасной портупеи для приезжего корреспондента «Красной звезды» у него не было предусмотрено.
– Долго его не держите, – попросил Вячеслав Викторович, провожая их до дверей. – Я его буду с чаем ждать. И вас тоже, если на этот раз зайдете.
– Покорно благодарю, – сказал Губер. – К сожалению, не от нас зависит. Сколько продержат на телефоне.
Только когда вышли, сели в «эмку» и поехали, он сказал Лопатину то, чего не сказал при Вячеславе Викторовиче, – что телеграмма была срочная и строгая. «Непременно сегодня же любой час ночи обеспечьте разговор телефону».
– Что-нибудь новенькое, – усмехнулся Лопатин. – Загонит куда-нибудь в обратном направлении.
И спросил у Губера:
– Как у вас тут с самолетами на Москву?
– Если есть погода, идут почти всякий день. Я уже справился у оперативного дежурного. И насчет связи тоже его предупредил. Обещали помочь, думаю, до утра не просидим.
«Эмка» притормозила на перекрестке.
Военный патруль с автоматами вел посреди мостовой двух задержанных гражданских. Видимо, задержание было серьезное, оба патрульных шли с автоматами наизготовку.
– Балуются в эту зиму у нас в Ташкенте, – сказал Губер. – Уголовники стянулись. Зима ожидалась теплой. За месяц несколько грабежей и убийств. Последние дни, правда, их крепко прижали. Проверяют, ловят, при любой попытке вооруженного сопротивления приказ коменданта: пулю в лоб! Одна банда убила в разных местах трех офицеров, находившихся после госпиталей в отпусках по болезни. Убили, раздели и в их обмундировании прибыли сюда, в теплые края, действовать.
– Поймали? – спросил Лопатин.
– Этих поймали! Верней, перебили. Отстреливались, на пощаду, понятно, не рассчитывали.
«Да уж какая тут пощада!» – подумал Лопатин.
Его передернуло от мысли об этих трех убитых где-то в разных местах офицерах. Сначала война загнала им в тело пули или осколки. Потом их выносили с поля боя, везли в медсанбаты, оказывали по дороге первую помощь. Потом оперировали, зашивали, говорили: «Будешь как новенький!» Потом везли подальше от войны, на восток, долечиваться. Потом выписали с отпускными билетами – повидаться с родными, перед тем как вновь на войну. А потом какая-то сволочь где-то ночью в глухом переулке убила и раздела. И то, что сняла с мертвых и надела на себя, надела для того, чтобы убить еще кого-то!
– Так что комендатура тут у вас жесткая? – спросил он вслух.
– А какой же ей еще быть, – сказал Губер. – Сами знаете: война не идиллия. Нигде не идиллия. И здесь, в тылу, тоже. Считается, что сюда за этот год больше миллиона людей приехало. И половина из них осела в Ташкенте. А в таком море чего только не плавает – все есть. Тут сейчас военной комендатуре – и не ей одной – работы с головой! Всякой работы, в том числе и такой, чтоб рука не дрогнула.
Сказав это, Губер рассмеялся. Он редко смеялся, и это было тем более неожиданно.
– Меня тут, как старого строевика, хотели в комендатуру сманить на помкоменданта. И я дал понять, что согласен. Решил про себя: раз редактор на фронт не пускает, легче от них, из комендатуры, через полгода вырвусь! Но его запросили – и сразу крест! Наверно, подумал, что я тихой жизни ищу!
Уже почти подъезжая к самому штабу округа, они увидели еще один патруль. Этот шагал не по мостовой, а по тротуару и без задержанных.
В знакомом Лопатину по тридцатым годам старом здании штаба округа было холодно. Холодно в коридорах и на лестницах, холодно и в большой пустой приемной перед кабинетом командующего.
Поднявшись из-за стола, адъютант сказал, что командующий уехал на бюро ЦК, но по докладу оперативного дежурного разрешил корреспондентам «Красной звезды» воспользоваться связью в свое отсутствие.
– Пока присаживайтесь!
Он снял трубку и назвал по телефону знакомый Лопатину прямой междугородный «Красной звезды», по которому дежурили стенографистки. Несколько раз за войну Лопатину удавалось дозваниваться им из разных мест по этому номеру.
– Как со связью? – спросил адъютант. – Корреспонденты здесь.
Лопатин посмотрел на часы: половина третьего ночи.
«Да, поздно они сидят здесь на бюро ЦК, как мы в редакции с номером».
Адъютант был молоденький, и старанием строго держать себя напомнил Лопатину Велихова – адъютанта покойного Пантелеева. Где он теперь, этот Велихов, и какой стал? И куда и с кем отходил потом из Симферополя – на Севастополь или на Керчь? И жив ли после всего этого, или убит, или потонул?
Раздался телефонный звонок.
– Дают редакцию, – сказал адъютант и задержал телефонную трубку в руке, не зная, кому отдать – Лопатину или Губеру.
Лопатин потянулся к трубке, но Губер шагнул вперед и сам взял ее, и, когда уже взял, Лопатин мысленно выругал себя за бестактность – нельзя было лишать Губера возможности самому доложиться по телефону редактору. Наверно, не так часто это бывает!
– Говорит Губер, прошу дивизионного комиссара. Звоню по его приказанию.
Редактор говорил с Губером недолго – минуту, но, кажется, похвалил его.
– Есть! Будет сделано. Передам второй материал в таком же духе, – сказал Губер. – Есть! – И протянул трубку Лопатину.
– Как дела? Еще не закончил? – без предисловий спросил редактор.
«Так оно и есть, сейчас вызовет в Москву», – подумал Лопатин.
И сказал, что работы осталось на три дня, не закончил, но, если надо, готов прервать.
– Раз не закончил, прерывать не надо, – вопреки ожиданиям, сказал редактор. – Когда в Красноводск, второго?
– Второго утром.
– Так и выезжай. Не задерживайся, обстановка не позволяет.
– Мне все ясно, товарищ дивизионный комиссар, – сказал Лопатин, хотя ему было как раз неясно, зачем редактору потребовалось вызывать его к телефону.
– Поздравляю вас с наградой! – вдруг на «вы» сказал редактор, и в голосе его прозвучала торжествующая нота. – По представлению редакции, Военным советом Сталинградского фронта награждены орденом Красной Звезды.
– Благодарю, – сказал Лопатин.
Полагалось сказать: «Служу Советскому Союзу», но в телефонную трубку почему-то не получилось.
– Наводил справки. Ефимова там, где ты будешь, очевидно, встретишь. Вопросов нет?
Лопатин вдруг вспомнил лицо Вячеслава в тот первый вечер, когда они заговорили с ним о Ефимове. Лицо человека, которого всего один шаг отделял от мольбы: «Возьми меня с собой!»
– Вопросов нет, есть предложение.
– Какое еще предложение? – недовольно спросил редактор.
Там, в Москве, верстали номер, и он спешил.
Лопатин стал торопливо объяснять ему про Вячеслава – что тот просится поехать с ним вместе на фронт от «Красной звезды».
Если редактор согласится на это и свяжется с Политуправлением округа, наверное, можно будет тут, на месте, выдать ему обмундирование и предписание до Тбилиси. А туда, в Тбилиси, в штаб Закавказского округа, фельдсвязью прислать на него, как на корреспондента «Красной звезды», предписание в действующую армию.
– Он сможет сделать для нас и хорошие стихи, и очерк, – говорил Лопатин, боясь, чтобы редактор не перебил его на полуслове. – Я буду все время с ним и отвечаю за его поведение на фронте.
Редактор, против ожидания, не перебил. Лопатин кончил, а он еще молчал – наверное, думал. Но, помолчав и подумав, наотрез отказал.
– Тебе некогда будет с ним возиться. У самого хватит работы. Будет много работы! Много! Понял меня? А он, если просится на фронт, пусть пишет мне в Москву. Попросится – решим. – И, без паузы добавив: – У нас еще одна потеря, девятая, Хохлачев полетел стрелком на штурмовике и сгорел, – не попрощавшись, положил там, в Москве, трубку.
Хохлачева этого Лопатин лично не знал – его только недавно перевели в редакцию из фронтовой газеты. Забрали после того, как редактор прочел во фронтовой и перепечатал у себя его очерк о полетах на бомбежки стрелком-радистом. За этот очерк и взял к себе в редакцию. Поставил на летучке в пример другим и послал к летчикам. И он полетел на штурмовике за корреспонденцией для «Красной звезды»…
Почему редактор вдруг сказал об этом Лопатину под самый конец разговора, на прощание, – кто его знает? Может, после просьбы о Вячеславе захотел напомнить, что война есть война, а не экскурсия на фронт, и нечего на себя брать лишнее – отвечать еще за кого-то, когда неизвестно, что потребуют от тебя от самого!
– Сообщил, что Хохлачев, новый наш корреспондент, погиб на штурмовике, – сказал Лопатин Губеру, положив трубку.
– Не знал его, – коротко ответил Губер и, поблагодарив адъютанта, вышел вместе с Лопатиным из приемной. И только уже там, когда шли по гулкому холодному коридору вдвоем, спросил, какой был ответ редактора на предложение Лопатина.
– Отказал.
– Я так и думал, – сказал Губер.
И Лопатин по его тону почувствовал, что совершил неловкость: говоря с редактором, за Вячеслава попросил, а про стоявшего рядом, около трубки, Губера, что он хочет на фронт, – ни слова! «Да, некрасиво вышло», – подумал он. И так прямо и сказал об этом Губеру:
– Извините меня, некрасиво вышло, что за него при вас просил, а о вас самом промолчал. Как только вернусь в Москву, исправлю это – даю слово!
Губер кивнул, но ничего не ответил.
– С выездом в Красноводск остается в силе? – сухо спросил он уже на улице, когда вышли из здания округа.
– Остается в силе, – сказал Лопатин.
Он думал, что Губер поедет в машине вместе с ним и можно будет по дороге как-то еще смягчить неловкость. Но Губер в машину не сел, сказал, что живет недалеко от штаба округа и хочет перед сном пройтись. Приказав шоферу отвезти Лопатина, руку на прощание пожал, но в глаза не смотрел; как видно, и в самом деле рассердился…
Лопатин ехал в машине рядом с замерзшим и недовольным водителем и думал: как просто и быстро решаются во время войны вопросы за спиной ничего не подозревающего человека. Раз-два, и готово! И уже не вернешься к этому. Хотя от того или другого решения могла зависеть вся дальнейшая судьба Вячеслава. И даже не в смысле жизни и смерти – можно поехать на фронт и остаться жить, а можно и здесь, в Ташкенте, заболеть и помереть, – а в каком-то еще более важном смысле: как ему дальше жить, какой жизнью?
И хотя редактор по телефону имел полное право сказать свое «нет!», все-таки в том, что вот так: раз-два, и готово! – было что-то обидное.