Книга: Дни и ночи. Двадцать дней без войны
Назад: 8
Дальше: 10

9

Через минуту в комнату вошла женщина, позвавшая Ксению. Вошла на высоких каблуках быстрой походкой. И Лопатин почему-то, неизвестно почему, сразу заметил эту ее особенную, быструю походку. У нее были чуть-чуть широкие для женщины плечи, задорно посаженная голова с короткой мужской стрижкой и скуластое, словно заранее чему-то смеющееся лицо.
Теперь, когда она не заглянула, а вошла, Лопатин узнал ее.
Это была та самая женщина, которая стояла и курила у окна в поезде.
– Здравствуйте, – она подошла к поднявшемуся ей навстречу Лопатину. – Вы Василий Николаевич, а я Нина Николаевна. Можно сокращенно – Ника. Ксения сказала, чтобы я посидела с вами или постояла, если вы не хотите сидеть.
Лопатин отметил про себя, что Ксению здесь звали Ксенией, а не Сюней. Ее новый муж сделал то, чего он так и не смог сделать, – заставил расстаться с этим кошачьим именем – Сюня.
– Я вас почему-то не сразу узнал, – сказал Лопатин, – хотя в поезде неприлично пялился на вас.
– Постриглась после приезда, наверно, поэтому. А я вас узнала раньше, чем вы пришли. По карточке, которая у Ксении. Хотя вы на ней в штатском и моложе, но все равно узнала того майора, с которым мы глазели друг на друга в вагоне.
– Я-то понятно. А вы-то чего?
– Были причины. А сегодня сама напросилась к Ксении, потому что захотела с вами познакомиться, и приволокла свой пай. Теперь почти все так друг к другу ходят. Курицу – правда, очень худую.
Она смешно сморщила нос и улыбнулась.
– А с чего вам вдруг вздумалось со мной знакомиться? – спросил Лопатин тем бесцеремонно дерзким тоном, который иногда брал в разговорах с сознающими свою красоту и самоуверенными женщинами. Этот тон как бы предупреждал: да, знаю – не нравлюсь и вряд ли могу понравиться вам; но как раз поэтому остерегайтесь говорить при мне глупости или пошлости – может достаться на орехи!
– Вздумала с вами познакомиться, потому что прочла ваши корреспонденции из Сталинграда. А потом Ксения, держа в руках вашу карточку, так долго объясняла мне, почему она вас бросила, хотя вы и храбрый, и умный, и вообще предел совершенства, что я так ничего и не поняла. А я люблю все понимать.
– А чего тут понимать? Надоел, вот и бросила. Что, не бывает, что ли?
Наверно, женщина, сказав «бросила», ждала, что он возразит.
Но он не возразил.
– «Брошена» – придуманное слово. Разве я цветок или письмо?» – насмешливо, нараспев, процитировала она. – Кстати, Ахматова сейчас здесь, у нас в Ташкенте.
– Уже наслышан об этом, – сказал Лопатин. – И стихи эти читал, когда мне было столько, сколько вам.
– Вряд ли. Мне двадцать девять. Даже двадцать девять и три четверти, так что считайте, уже тридцать!
– Тогда, стало быть, на несколько лет раньше. Скажите-ка мне лучше, Ника, – Лопатин произнес ее имя с оттенком иронии, – нестрашно вам называться Никой? Не слишком ли это величественно именоваться богиней победы, особенно в военное время?
– Мне не страшно, – сказала она. – А если вам страшно, можете называть меня Ниной Николаевной.
– Хорошо, я подумаю над обоими вариантами, – без улыбки сказал Лопатин. – И простите мне мое невеселое любопытство: почему вы сейчас одна, а в поезде были другая? Такая, словно с вами что-то стряслось. Я пялил на вас глаза не только потому, что трудно было не пялить, но еще и потому, что подумал: с этой женщиной у соседнего окна что-то случилось.
– Сейчас я другая, потому что, наверно, не умею быть одинаковой. А там, в вагоне, мне, правда, было тяжело, потому что…
– Не объясняйте, если не хотите.
– Наоборот, хочу объяснить, иначе бы не заговорила. Просто думаю, как сказать покороче. Я ездила к отцу, а он лежит в Кзыл-Орде в госпитале для безнадежных. Вы знаете, есть такие госпиталя. Они, конечно, по-другому называются, но на самом деле… Знаете?
– Знаю.
– В таком, откуда уже сами не могут выйти. Только иногда их берут, а иногда не берут. Он и с руками и с ногами, но у него после раны полный паралич, он уже никогда не встанет, а его жена хочет его взять. А он не хочет. И она написала мне, чтобы я приехала и помогла его уговорить.
– Уговорили? – спросил Лопатин.
– Нет, он не хочет, жалеет ее. Она еще молодая: ей и теперь всего тридцать пять. Он ушел к ней пятнадцать лет назад. И я все эти годы ненавидела ее из-за мамы. Но она хочет его взять. Она уже год там живет, снимает комнату и ходит к нему каждый день. И теперь, когда врачи окончательно сказали, что уже ничего не изменится, решила его взять. А он не соглашается. И ничего нельзя сделать, какой-то тупик. Мне стыдно, что я ее столько лет ненавидела, хотя раньше считала, что это правильно. А сейчас не уверена: смогла бы я так, как она? Может, и не смогла бы.
– А почему считаете, что не смогли бы? – спросил Лопатин.
– А я всегда боюсь думать о себе лучше, а потом оказаться хуже. А вы разве не боитесь?
– Нет. Но вас, кажется, понял.
– Ну и хорошо, если поняли. А я ехала в поезде и думала об отце: как девчонкой, в первые годы после того, как он ушел от нас, желала ему из-за мамы хоть какого-нибудь несчастья. Не такого, конечно. А у него, наоборот, после того, как он ушел от нас, до самой войны всегда все в жизни было хорошо. И когда я увидела вас, как вы стоите у окна с этими двумя вашими нашивками за ранения и с орденом, я подумала: почему так? Почему отец в первый же день, как только оказался с ополчением на фронте, был так страшно ранен? Один осколок – и все! И уже ничего, никогда не будет хорошо. А вот стоит у окна человек, куда-то едет, наверно, к семье, и уже два раза был ранен, и поправился, и выглядит здоровым, и новенький орден получил, и лицо довольное, и, наверно, все у него хорошо. Почему так? И почему у отца, у которого все всегда было хорошо, вдруг сразу, в один день, в одну секунду все стало так безнадежно? Вот видите, хотела сказать коротко, а сказала длинно и глупо, как будто смотрела на вас и желала вам зла. Я совсем не желала вам зла. Но все равно – вот именно так нелепо и думала, как говорю вам. А потом оказалось, что это вы и ничего особенно хорошего вас не ждет. Просто у вас вид такой, словно с вас все как с гуся вода, – усмехнулась она. – Я забыла папиросы на кухне, у вас есть?
Лопатин дал ей закурить.
– Наверно, в вас есть что-то располагающее к женским исповедям.
– Не терплю исповедей, – сказал Лопатин, – тем более женских. И самого слова «исповедь» не люблю; в нем есть что-то заранее заготовленное. А вы просто, что подумали, то и сказали. Какая же это исповедь? Тем более женская? Женские исповеди обычно предназначаются бабам в штанах. При всех своих недостатках к ним не принадлежу. Исповедуйтесь-ка лучше, давно ли начали дымить?
– Недавно, уже в войну. Заметно?
– Заметно.
– А вы?
– Я с пятого класса реального. Сначала или в уборной, или в рукав.
– А в войну не стали больше курить?
– Наоборот, меньше. Не всюду и не сразу достанешь курево.
– А все-таки, когда опасно, сильней хочется курить?
– Как-то не связываю одно с другим. Когда опасно, боюсь, а когда хочется курить, курю, если есть чего.
– Мне нравится, как вы со мной говорите.
– Очень рад.
– Скажите, Василий Николаевич…
Кажется, она хотела спросить что-то важное, но в это время позвонили в коридоре, и она вышла открыть дверь.
«Сейчас увижу ее мужа», – подумал Лопатин о Ксении, совершенно не представляя себе, каким будет этот человек. От Ксении можно было ожидать чего угодно, и муж мог быть каким угодно.
Вслед за вернувшейся в комнату женщиной, которую Лопатин мысленно продолжал называть Никой, вошла еще одна женщина, немолодая и непомерно высокая, и мужчина среднего роста, казавшийся рядом с ней маленьким.
У нового мужа Ксении, крепкого красивого блондина, было здоровое и спокойное лицо здорового и уверенного в себе человека.
Он выглядел ровесником Ксении. Так, наверное, и было.
Лопатин сделал шаг навстречу высокой женщине, но она, неуклюже махнув на него рукой и не поздоровавшись, громко сказала, почти крикнула:
– Сейчас я вернусь! – и исчезла за дверью.
А новый муж Ксении пошел навстречу Лопатину и протянул ему холодную крепкую руку.
– Здравствуйте, Василий Николаевич. Веденеев! Рад, что вы согласились прийти к нам.
Лопатин покосился на Нику. Она стояла, сморщив свой смешливый нос. Кажется, ее забавляло, что она присутствует при этой встрече.
«Ну что ж, присутствуй, раз не осталась там, в передней, как сделала бы на твоем месте другая женщина», – подумал о ней Лопатин и, протягивая новому мужу Ксении папиросы, сказал:
– Я тоже рад. И давайте для начала поставим все на свое место. Я не потерпевший, вы не ответчик, а все, что произошло, к общему благу. На том и будем стоять, сидеть и пить водку, если она у вас окажется.
– А теперь будем знакомиться с вами, Василий Николаевич, – снова входя в комнату, сказала высокая женщина таким громким голосом, после которого в комнате сразу наступила тишина. – Я напудрила свой нос и считаю, что достаточно хороша для первого знакомства.
– Здравствуйте, Зинаида Антоновна, – целуя ее большую, покрасневшую от мороза руку, сказал Лопатин. – Давно хотел и даже два раза надеялся с вами познакомиться, но не вышло.
– Только не врите, пожалуйста. Терпеть не могу, когда про меня врут, что я кусаюсь, брыкаюсь и вообще ведьма. Если бы хотели, познакомились бы. Я добрая и тщеславная ведьма и никогда не кусаю тех, кому действительно нравлюсь. – Она первая расхохоталась собственным словам громким мужским смехом и отказалась от предложенной Лопатиным папиросы. – Не курю, хотя, наверно бы, мне это пошло. Особенно трубка. – Она снова хохотнула и бесцеремонно, с ног до головы оглядела Лопатина. – После ваших корреспонденции с фронта считала, что вы геройский брюнет с усами. А вы нормальный интеллигент из дореволюционных студентов, похожий на моего мужа. Сколько вам лет?
– Сорок шесть.
– Столько же, сколько ему. И он тоже на фронте, начальником медсанбата. Врет мне в письмах, что это совершенно неопасно. Врет, да?
– Иногда врет, – сказал Лопатин.
– Это хорошо, что вы не соврали, – сказала она. – Старшим не надо врать, а я старше вас, мне пятьдесят три.
Она выглядела моложе, но что-то в ее пронзительно-умном лице с горбатым мужским носом и копной седых волос мешало сказать ей, что она выглядит моложе своих лет. Это было одно из тех лиц, которым придает обаяние старость, а не молодость.
– Я в первый раз видел вас на сцене давно, еще до революции, в «Макбете», – сказал Лопатин.
Она довольно хмыкнула:
– С галерки?
– С галерки.
– В этом слове есть какая-то театральная тайна, что-то неотразимо привлекательное для нас, артистов. Почему-то хочется, чтобы тебя до старости помнили именно те, кто в молодости толокся на галерке. Воспоминания об артисте, увиденном с галерки, чем-то похожи на любимую вещь, купленную когда-то на толкучке. Логика отсутствует, но похоже.
– Зинаида Антоновна теперь наш худрук, – сказал новый муж Ксении.
– Но они скоро выгонят меня обратно в актрисы, – снова хмыкнула она. – Потому что я твержу им, что театр – это храм, и не позволяю ходить по сцене в валенках. Даже на черновых репетициях.
То, что она теперь худрук, пожалуй, было единственным, чего не знал о ней Лопатин. Все остальное знал. И если бы не был занят мыслями о том, как выглядит новый муж Ксении, конечно, как она только заглянула в дверь, сразу узнал бы в ней ту одинаково ошеломлявшую остротой своей игры и в трагедиях и в фарсах актрису, которую многие в Москве считали то слишком резкой, то слишком эксцентричной, но которая на самом деле была просто-напросто великой. И оставалась великой актрисой, даже когда проваливалась. А это с ней тоже бывало.
Вот и сейчас она пришла в этот чужой Лопатину дом, в эту чужую комнату, и в доме и в комнате все сразу стало каким-то другим. Что-то до этого забытое вдруг стало самым важным.
А что-то, казавшееся самым важным, оттеснилось в сторону. Она, как на сцене, в театре, вдруг растолкала в стороны всех других, приготовившихся играть в этой комнате свои, другие роли. И все, что, не будь здесь этой великой актрисы, наверно, бросалось бы в глаза Лопатину, стало незаметным и незначительным.
Теперь он только мельком заметил, как обменивались между собой понимающими взглядами Ксения и ее новый муж, и как Ксения с понятной, но все-таки чуть-чуть смешной торжественностью поставила посредине стола довольно большое блюдо с пловом, и как она заколебалась, кого рядом с кем посадить.
Ксения весь ужин радовалась тому, как они красиво, по ее мнению, расстались и красиво теперь встретились. Хотя одно было неизбежным, а другое вышло случайно. И они просто-напросто не причинили друг другу лишнего зла. Только и всего.
Но и эти мысли о Ксении только минутами появлялись у Лопатина и сразу же исчезали, и даже инстинктивно тревожившее его молчаливое внимание рядом с ним сидевшей Ники было все-таки чем-то вторым, не самым главным за этим столом.
А главным была все равно вот эта сидевшая напротив него, давно знакомая ему по сцене немолодая и некрасивая женщина, с мужским орлиным носом, смотревшая ему прямо в глаза с таким откровенным и жадным интересом, словно она не смотрела, а ела ложкой все, что думал и говорил он, отвечая на ее вопросы.
Ксения сначала посадила актрису рядом с Лопатиным, но Зинаида Антоновна, задав ему два или три вопроса, поднялась и обменялась местами с посаженной напротив него Никой, сказав, что Нине Николаевне, наверное, все равно, а она не умеет говорить с людьми в профиль.
Она называла всех сидевших за столом – и Нику, и Ксению, и ее нового мужа – только по имени и отчеству. Лопатин вспомнил слышанный еще до войны в Москве рассказ, что она в театре всегда зовет по имени и отчеству даже студийцев, мальчишек и девчонок, и он посреди разговора спросил, правда ли это.
– Разумеется! Я привыкла к напраслинам, но это как раз правда, – сказала она. – А кто дал мне право, работая в одном с ними театре, обращаться к ним как-то по-другому, чем они обращаются ко мне, – возраст, должность, звание или относительно большая, чем у них, известность? Что? Неужели вам не стыдно перед другим человеком, когда вы по собственному произволу присваиваете себе право называть его как вам вздумается – на «ты» или «вы», по имени или по имени-отчеству, а у него по отношению к вам этого права нет: вы заранее мысленно лишили его этого права! Не выношу – «Петька», «Колька», «поди», «принеси», – и мне никто не Колька, и я никому не Зинка – ни в пятьдесят, ни в двадцать. Не люблю произвола! Терпеть не могу! – не сказала, а крикнула она в лицо Лопатину.
И внутренняя сила этого выкрика так далеко отстояла от всего, казалось бы, частного и не для всех обязательного, о чем она только что говорила, что Лопатин ощутил за этим давно и стойко выстраданную мысль, имевшую отношение не к именам и отчествам, а к жизни.
– Зинаида Антоновна, по-моему, вы даже напугали Василия Николаевича, – услышал он насмешливый голос Ники.
– Он фронтовик, ему нельзя пугаться никого, даже меня! – хохотнула своим мужским смехом Зинаида Антоновна и удержала мужа Ксении, пытавшегося налить ей водки. – Я уже сказала вам раз и навсегда: не поите меня водкой. Лучше добавьте мне плова, я от него добрею!
Подложив ей плова, он все еще продолжал держать бутылку в руке.
– Ну, всего одну – за фронтовиков! И за вашего мужа, и за Василия Николаевича, и вообще за всех.
– Не буду, это бессмысленно! Им все равно не станет от этого легче.
Она перевернула свою рюмку вверх дном и снова уперлась глазами в Лопатина.
– Ответьте мне, но только правду: вы сами, своими руками, убивали немцев?
– Может быть, – сказал Лопатин. – Но не думаю.
– Как это понять – не думаете?
– Очень просто. В начале войны несколько раз вместе с другими стрелял в немцев из винтовки, а этой осенью один раз из пулемета, но не уверен, что именно я попадал в них.
– Теперь поняла. А вам хотелось, чтобы их убивал не кто-то другой, а вы сами?
Лопатин пожал плечами и сказал, что он как-то не думал об этом в применении к себе. Думал обо всем, вместе взятом: что фашистов необходимо убивать, потому что иначе не победишь, и что хорошо, когда мы их убиваем, а сами остаемся в живых, и плохо, когда все получается наоборот. Об этом он, в сущности, и пишет всю войну. Конечно, не только об этом, но почти всегда и об этом, потому что это и есть война.
– Поняла, – сказала Зинаида Антоновна. – Но ответьте: испытали бы вы удовлетворение или даже наслаждение, если бы точно знали, что не кто-то другой, а именно вы убили одного или нескольких фашистов?
– Удовлетворение, пожалуй… А слово «наслаждение» мне не нравится, мало подходит к войне.
– А как же быть со словами «есть упоение в бою…»?
– Не знаю, как быть с этими словами, впрочем, как и со многими другими, написанными на эту тему, – сказал Лопатин. – Я не перечитывал своих корреспонденции, но думаю, что слова «упоение» в них нет. Не приходило в голову…
Ему показалось, что она не просто спрашивает, а допытывается до чего-то очень важного для нее самой, и он, отвечая, испытывал, еще не до конца понятное ему самому, чувство ответственности за каждое сказанное слово.
– И еще вот что скажите мне. – Она продолжала внимательно смотреть прямо в глаза Лопатину. – Вот вы фронтовик…
– Для точности, я не совсем фронтовик, – перебил Лопатин. – Я человек, по долгу службы бывающий на войне…
– Ну, человек, бывающий на войне, ответьте мне: что значит для вас решимость умереть за родину? Какое чувство за этим стоит?
– Это не чувство, – сказал Лопатин. – Да и «решимость умереть» – не совсем те слова, и даже совсем не те… Как это так – решимость умереть? Решимость умереть – это из области самоубийства. На войне точнее говорить о решимости сделать все, что от тебя зависит, в условиях, когда это грозит смертью. Иногда – вероятной, и как крайность – почти неизбежной. Какое чувство стоит за этим? Наверное, все-таки желание жить, даже перед лицом неизбежности. Без этого до самого конца остающегося чувства нет и самопожертвования.
– Так, значит, чувство все-таки есть?
– Значит, все-таки есть, – согласился Лопатин. – Я говорю не о себе, а просто думаю сейчас вдвоем с вами.
Лопатин услышал, как облегченно вздохнула Ксения, – боялась, что он взорвется! Помнила по себе, как это с ним бывало, когда она приставала к нему, и боялась, не понимая разницы между собой и этой женщиной, между ее и своими вопросами.
– У вас сделались злые глаза, – сказала Зинаида Антоновна. – Это потому, что я вас заставила думать о том, о чем вы не хотите или устали думать. Не злитесь на меня! Я мучаю не вас первого, потому что ставлю здесь, в Ташкенте, пьесу о войне, не имея о ней собственного представления. Я уже стара и хорошо знаю, как страдают и как умирают люди, и как они узнают о смерти других людей, и как боятся за их жизнь, но всего этого недостаточно, чтобы поставить пьесу о войне. Мне нужно знать о войне что-то еще, и я добиваюсь это знать! Мне нравится пьеса, мне кажется, что она честная, я уверена в чувствах автора, но не уверена в произносимых со сцены словах. Иногда в самих словах, а иногда в том, как их произносят на репетициях актеры.
– Вот на вас и проверили некоторые из этих слов, заставили вас поработать для нашего театра! – сказал новый муж Ксении. – Тут у нас – открою секрет – молодая актриса, исполнительница главной роли, только что вернулась с фронта. Была три месяца во фронтовой бригаде и очень активно ведет себя на репетициях – все знает и всем объясняет. А Зинаида Антоновна со свойственной ей деликатностью…
– Мне не свойственна деликатность, – огрызнулась на мужа Ксении Зинаида Антоновна. – Вы прекрасно знаете, как я затыкаю рты и заслуженным и народным, если они на репетициях, как тетерева на току, начинают слушать только самих себя. Но я люблю потрясенных людей. А Лидия Андреевна вернулась с фронта потрясенная. И я прислушиваюсь к ее потрясенности, для меня это звук войны!
– Вы, как всегда, увлекаетесь, – сказал муж Ксении.
– А я предупреждала вас, что буду увлекаться, когда вы на свою голову уговаривали меня стать худруком. Я предупреждала вас, что я нелепая и никогда не буду лепой. И не собираюсь быть лепой. И вы еще раскаетесь, что связались со мной, как уже не раз раскаивались другие.
– Ничего, выдюжу, – спокойно сказал муж Ксении и как ни в чем не бывало повернулся к Лопатину: – Насчет наслаждения убивать немцев – это как раз наша вернувшаяся с фронта актриса. Она где-то там стреляла из орудия и сама видела, как снаряд попал на дороге в машину с немцами и поубивал их. Во всяком случае, так она рассказывает. Ну и, главное, конечно, – о своих чувствах по такому поводу.
Лопатин усмехнулся, хорошо зная, как все это происходит в таких случаях. Актрису вместе с ее товарищами после выступления, наверно, повезли куда-нибудь на спокойный участок, на позиции тяжелой артиллерии, и там, в зависимости от калибра, километрах в трех или в пяти от передовой дали ей дернуть за шнур, произвести выстрел по заранее подготовленным данным. Снаряд разорвался на каком-нибудь обстреливаемом нашим беспокоящим огнем участке немецкой фронтовой дороги. И если повезло – во что-то попали, – наши артиллерийские наблюдатели донесли с передовой на огневую, где дергала за шнур актриса, об удачном попадании.
Он ничего не сказал вслух, всего-навсего усмехнулся. Но Зинаида Антоновна гневно вцепилась в его мимолетную усмешку и стала требовать, чтобы он сказал то, что подумал.
И он сказал то, что подумал. И хотя человеколюбиво удержал себя от иронии, даже ни разу не улыбнулся, она все равно почувствовала недосказанное и заорала на него:
– Не смейте смеяться, слышите! Не смейте смеяться над нею! Даже если она немножко приврала, все равно она вернулась потрясенная! И всем нам было важно это слышать. Не ее слова и даже не ее вранье, если оно было, а ее потрясенность!
В той страстной убежденности, с которой она выкрикивала все это, была и частица нелепости, и частица беззащитности. Она была беззащитна в этом споре с ним, но с такой страстью искала правду, что ему вдруг показалось, что она, не знающая о войне и десятой доли того, что знает он, способна в конце концов силой этой страсти и таланта доискаться чего-то такого, чего он сам, при всем своем знании войны, еще не доискался и не доищется. И ему уже не хотелось ни спорить с ней, ни доказывать, что дважды два – четыре, ни подшучивать над той приехавшей с фронта и привиравшей актрисой.
– Что вы на меня уставились? – спросила она, накричавшись. – Наверное, считаете, что я легковерная дура?
– Уставился на вас с такой же любовью, как когда-то с галерки, и даже с еще большей, – сказал Лопатин. – А легковерных людей я люблю. И уж если выбирать одно из двух – люблю их куда больше, чем тех, кто с таким трудом верит другим, что перестает верить себе.
Она беззащитно смахнула слезу в уголке глаза.
– У вас злой ум и доброе сердце!
Сказала так громко и решительно, на всю комнату, как будто подписала окончательный приговор Лопатину, сидевшему напротив нее и ждавшему этого. И Лопатин невольно улыбнулся – не над ней, сказавшей это, а над собой. Вовсе у него не злой ум; просто он любит точность, вот и все. Вот если бы против нее сидел не он, а Гурский – все было бы в точку: доброе сердце при озлобленном уме. И там, где она это вычитала, так и стоит – не «злой», а «озлобленный».
– Не улыбайтесь, – сказала Зинаида Антоновна. – Это не я придумала, это у Пушкина, в «Путешествии в Арзрум».
– Я знаю.
– Вы вообще много знаете. Так делитесь! Тем более что вы уже не вернетесь сюда и я вас не увижу, – сказала она и, совершенно забыв о присутствующих, стала расспрашивать Лопатина о разных подробностях фронтовой жизни.
У нее был этот дар – забывать о присутствующих, он был не всегда удобной для других частью ее душевной силы.
Вопросы были разные – и удивлявшие Лопатина своей проницательностью, и удивлявшие своей наивностью. Но и в этой наивности тоже присутствовала сила души, не боящейся наивных вопросов, тот глубокий интерес к людям, при котором стремление знать – важней самолюбивой боязни показаться глупой.
Лопатин отвечал, как умел и мог. Он уважал людей, которые не боятся спрашивать.
– Мне сказали, что вы живете здесь у… – Она назвала фамилию Вячеслава Викторовича. – Как вы к нему относитесь?
– Я люблю его, – сказал Лопатин.
– Любили или любите?
– Люблю.
– А я разлюбила. Он меня обманул. Терпеть не могу чувствовать себя мужчиной, а при нем чувствую.
Лопатин подумал о муже Ксении; как относится к нему эта женщина? Ее собственный муж намного старше его – и на фронте, а этот молод, здоров – и здесь. Что оправдывает его в ее глазах? Наверно, та работа, которую он делает рядом с ней. Что же еще? Наверно, он хорошо работает в этом театре. И это защищает его от нее.
– Будь вам ваши сорок шесть на той германской войне, вы были бы ратником второго разряда или прапорщиком военного времени, – вдруг сказала она Лопатину.
– Возможно, – сказал он, подумав про себя, что на той войне до этого возраста могла и не дойти очередь. Все-таки та война при всей ее тяжести была другая война, чем эта, и даже к самому концу вычерпала на фронт меньше людей, чем эта уже сейчас, на полдороге. И к возрасту было другое отношение, чем сейчас. Сорок шесть лет не были тогда возрастом, в котором объясняют, почему ты не на войне. А сейчас этот вопрос существует в отношениях между людьми. Существует и за этим столом.
– Я подходил по возрасту, но у меня было освобождение от призыва, – сказал он. – И в гражданской тоже не участвовал.
– Как раз собиралась вас об этом спросить.
– Не участвовал, – повторил Лопатин и впервые за последние полчаса повернулся к сидевшей рядом с ним Нике.
– Что? – спросила она, словно он не просто повернулся, а вслух сказал ей что-то, чего она не расслышала.
У нее было странное лицо, как будто она вернулась откуда-то издалека и не знает теперь, что ей здесь делать.
– Ничего, – ответил Лопатин. – Вспомнил, что сидел, как невежа, отвернувшись от вас, извините.
– Это я виновата, – сказала Зинаида Антоновна.
– Ничего вы не виноваты, – сказала Ника. – Наоборот, я благодарна вам, что вы заставили Василия Николаевича говорить о войне. А я не могла. Собиралась спрашивать его, а вместо этого рассказывала сама. И как всегда, о себе.
Говоря это, она продолжала смотреть на Лопатина все такими же странными, издалека вернувшимися глазами.
– Бойтесь этой молодой женщины, Василий Николаевич, – сказала Зинаида Антоновна. – Она сейчас так хорошо смотрит на вас, что мне стало за вас страшно.
– За что вы меня так? Почему меня надо бояться? – спросила Ника.
– Потому что вы смелая. Вам не жаль себя, но не жаль и других, – сказала Зинаида Антоновна так же, как до этого сказала Лопатину про доброе сердце и злой ум. Сказала так, словно опять поставила свою подпись под приговором.
Лопатин поднялся.
– Может быть, вас проводить? – спросил он у Ники, сообразив, что, кроме него, она единственная, кому или сейчас, или немножко позже нужно уходить из этого дома.
– Спасибо, я заночую здесь.
– Она будет ночевать у меня, – сказала Зинаида Антоновна. – Я боюсь за нее, когда она поздно уходит. Ей очень далеко ехать, а потом очень далеко идти.
Лопатин стал прощаться.
– Благослови вас бог, если он есть, – сказала Зинаида Антоновна, когда он наклонился, чтобы поцеловать ей руку.
– Вдруг мы и правда здесь уже не увидимся, – вздохнув, сказала молчавшая почти весь вечер Ксения. – Можно, я тебя поцелую?
Она потянулась и поцеловала Лопатина в лоб, прошептав при этом: «Все было так хорошо».
– А мы с вами, наверно, еще встретимся, – как-то непонятно, мимоходом сказала Ника, пожимая Лопатину руку.
– Я пойду провожу вас через проходные дворы, это гораздо ближе, – уже в передней предложил муж Ксении и полез в рукава шубы.
– Не стоит, – сказал Лопатин. – Я обойду, тут все равно недалеко…
Но муж Ксении уже влез во второй рукав шубы, и останавливать его было неудобно.
Они вышли вместе. Ночь была тихая и морозная. Под ногами хрустел снег. Муж Ксении молча шел через проходные дворы, шагая чуть впереди Лопатина, показывая ему дорогу.
Кто его знает, о чем думает сейчас этот молчаливый человек.
Неизвестно, какой он сам. Известно только одно: Ксения при нем стала лучше, чем была до него. Промолчала сегодня почти весь вечер, не мешала другим говорить о чем-то другом, кроме нее.
Лопатин с усмешкой вспомнил о своих напрасных стараниях научить ее сначала думать, а потом говорить. «Я так и не научил, а этот, очевидно, научил. Интересно – как? Поколачивает он ее, что ли, чтоб не болтала? Не похоже, но кто их знает? Иногда и самому хотелось с отчаяния отлупить ее, чтоб не трещала над ухом. А у этого помалкивает – и ничего! Еще и смотрит на него при этом влюбленными глазами. А может, вообще все проще простого: его любит, а тебя никогда и не любила? Какая это любовь при полной неспособности подумать о другом человеке, что для него хорошо и что плохо? Вот уж о чем она никогда не думала. А теперь, наверное, думает».
Когда подошли к дому, где жил Вячеслав Викторович, и остановились проститься, так и не сказав друг другу по дороге ни слова, муж Ксении по-старомодному снял шапку.
– Разрешите откланяться. – И, пожав Лопатину руку, в последний момент добавил: – Хочу, чтоб вы знали только одно. Если вдруг сложатся обстоятельства, при которых для вашей дочери окажется необходимым жить здесь, с нами, я вполне готов к этому.
Сказал, повернулся и пошел.
Лопатин стоял и глядел ему вслед.
Обстоятельствами, которые могли вдруг этого потребовать, была война, на которой тебя могли вдруг убить. Об этом и шла речь. Что ж, спасибо и на том…
Назад: 8
Дальше: 10