ЗАВЯЗЬ ПЯТАЯ
I
Жестокий ветер судьбы бросал Дуню Юскову по белу свету, как щепку на волнах, то прибивая к берегу, то относя. С пятнадцати лет Дуня барахталась в грязи, зубами и ногтями выцарапываясь, чтобы встать на ноги, и снова летела в грязь, ожесточаясь на белый свет.
С того памятного зимнего дня, когда пьяный папаша продал пятнадцатилетнюю Дуню жулику Урвану – сокомпанейцу золотопромышленника Ухоздвигова, душу ее попросту растоптали без жалости и милосердия.
Но есть такие шальные натуры, которые, вихрясь в диком пьяном танце, вдруг трезвеют, рвут на себе волосы, ненавидя все и вся.
Такой была Дуня. Ее нельзя было понять вдруг или открыть, как шкатулку с дамскими безделушками. Она и сама не знала, что она может натворить завтра. И вот встреча с Ноем, который отогрел ее, что называется, в собственных ладонях, а для чего? Если для того – так пользуйся же! Черт знает, что он за человек, этот Конь Рыжий?
Дуня за недлинный век свой научилась вести образованные разговоры, но умела и огорошить собеседника языком деревенской бабы – ей так нравилось! Как нравилось ее папаше обжулить простака – обвести его вокруг пальца. Может, потому он и выдворил ее вон, что явственно увидел в ней все язвы и пороки своего варначьего рода…
Дуню тошнило от Ноевых душеспасительных разговоров. Есть тело, желание, утоление желания, страсть и – деньги, деньги! Она с презрением поглядывала на Ноя, когда он читал евангелие – книгу сказок про бога, или крестился перед едою и отходя ко сну. Смешной человек, ей-богу! Да плюнуть на этого бога и плевок растереть. Везде люди одинаковы: звери, и нет среди них Христа из дурацкой сказки, а есть дьяволы и ведьмы, дураки дубовые и умные головы. Но ничего не сказала об этом Ною – побаивалась. Решила завлечь рыжего. Не такой, как все – это раз. Силища и спаситель – это два. Но Ной все время делал вид, что ничего не понимает. Молча, без единого слова мог он усадить Дуню на стул, как дрессированную собачку, хотя Дуня скорее всего была дикой кошкой. А кто видел кошку на поводке? И, как того не хотела Дуня, оказалась на поводке. Мало того, поймала себя на паскудной мысли: тянет ее к Коню Рыжему! Еще чего не хватало! Ведь это он втрескался в нее, она же видит! Но почему этот молчун медлит! Или брезгует? Или бог с богородицей ему мешают? Ведь не круглый же он дурак, чтоб не понять: бог – сила, а сила у людей! Вот и весь бог с богородицей, которая забрюхатела от ветра и родила идиота, похожего на нее, – Иисуса Христа. Сдохнуть можно от всех этих бредней!
– Как приедешь домой, чем жить будешь? – спросил ее Ной перед отъездом.
– Есть о чем думать! – отмахнулась Дуня, но тут же высказала сокровенное: – Если бы мне сегодня из папашиных миллионов хотя бы один, я бы сумела сделать из него десять или тридцать.
Ной с сожалением посмотрел на нее:
– Вот и выходит, нечего пенять тебе на отца, коль овца в того же подлеца. Это у тебя сон, Дуня. Только он вчерашний. Не проспи день завтрашний.
– Уж как-нибудь не просплю! А вот когда свергнут большевиков, какой вы будете иметь интерес?
– Совесть мою никто не свергнет. И честь. На том весь белый свет стоит.
II
В вагоне холодище.
Кругом охи и вздохи – ни дров, ни угля! Сытые таились от голодных, как волки от охотников. А поезд тащился так медленно – тошно в окно глядеть. То одна остановка – дров набирают, то другая – воду ведрами в тендер таскают. А люди прут и прут в вагоны – ни дыхнуть!
Разруха!..
В Москве повезло – сели в поезд, идущий до Иркутска через Самару. Ной с Дуней и Санькой упаковались в спальное купе, потеснив бородатого купчину из Екатеринбурга – Георгия Нефедыча, как он себя назвал. Борода стриженая, черная, глаза – у черта взяты – едучие и до того хитрые, насквозь все видят. Известное дело купецкое – глаза надо иметь во лбу и на затылке, иначе облопошат. Купчина ехал с молоденькой бабенкой – Люсьеной звать – пригожая собой, полненькая, сдобная, еще поп из Омска подселился, отец Михаил – худущий, будто век некормленый, высокий, с позолоченным крестом на черном священническом одеянии. Поп забрался со своими корзинками на верхнюю полку и пел оттуда псалмы Давида тихо и нудно. Купчина устроился на полу, вернее, на вместительных тюках и мешках, перетянутых веревками: подкатывался к Ною, чтоб тот со своим ординарцем, в случае чего, защитил бы его, разумеется, за приличное вознаграждение. Хорошенькая, беленькая Люсьена, широколицая, скуластая, смахивающая на монголку, доверительно поглядывала на богатыря офицера, но, не преуспев, отметила своим вниманием черночубого ординарца в белой бекеше, а тот – с моим почтением!
Стало их в третьем купе шестеро – печальной судьбы сотрапезников. В других купе набивалось по десять человек и больше. И в коридоре классного вагона – веслом не повернуть.
Санька устроился на тюках – другого места не было, щупал купчину, как бы ненароком, так, что у Георгия Нефедыча сон пропал. По всей ночи вертелся, перекладывая из одного кармана в другой браунинг, а Санька в пику браунингу – револьверище системы наган, чей, мол, козырь убойнее! У хорунжего при себе была сабля, как и у ординарца Саньки, револьвер и кавалерийский карабин: при боевом снаряжении отпустили. Дуня Юскова, отдохнувшая от охов и вздохов, в некотором роде неприкосновенная, тащила своего спасителя Ноя на каждой станции и полустанке поглядеть на народ, как и что происходит на великой российской дороженьке!
– Экая ты неуемная! – сопел Ной, но не отказывался от вылазок.
Какой сговор произошел у Саньки Круглова с Георгием Нефедычем, Ной не знал. На вторую ночь от Москвы Санька потушил стеариновую купеческую свечу на фарфоровом блюдце и вскарабкался на верхнюю полку погреться к хорошенькой Люсьене. Купчина и ухом не повел. Пущай, мол, греются, только бы черночубый казачина не щупал мотню: в мотне лосевой кошель болтался, туго набитый золотыми империалами. Санька, понятно, ущупал кошель…
За окном промерзшего вагона снег – пустыня, дымящиеся, нахохлившиеся деревни, мертвые колокольни и медленный, самый медленный в мире пассажирский поезд восемнадцатого года.
Ночь. Глубокая ночь…
Скрежет тормозов – удар, визг железа. Санька Круглов трахнулся с верхней полки на купчину, тот заорал во всю пасть:
– Граабют!..
На Саньку свалился поп Михаил, темень, переполох. Во всем вагоне рев, гвалт, визг.
Поп Михаил вопит:
– Господи, помилуй! Господи, помилуй!
– Кажись, крушенье, – первым опомнился Ной и, открыв дверь, схватил бекешу, шашку, карабин, поспешно выбежал из вагона узнать, что произошло?
Путь впереди разворочен. Пассажиры из вагонов, как горох из решета. А кругом – снег, сухой, скрипучий – в бога, креста, давай, машинист, Самару!..
Бегут. Бегут. Качаются в снежной метелице волчьи глаза свечевых фонарей, путь разворочен! «Ааа! Ааа!» – вопит горластая толпа, и бегом, бегом к дымящимся вагонам на втором пути безвестного разъезда.
Поезд с продовольствием шел из Сибири в Петроград – поезд с продовольствием пустили под откос.
Как тут было? И что тут было? Скрежет и вой стонущего железа, хруст и треск ломающихся товарных вагонов, облако пара от лопнувшего котла, слетевшего с рельс и железным лбом своротившего деревянный телеграфный столб. Возле столба – оборванные струны проводов, и в этих струнах свистит ветер – ветер и мороз! Искромсанные, сжеванные вагоны. Некоторые вагоны-теплушки горят, там ехали люди – охрана, и все они, эти люди, обезображенные, валяются на рельсах. В шинелишках, в полушубчишках, кто в чем. Едкий дым стелется в морозной стыни. А по разъезду всадники с шашками – всадники с шашками! Возле разъезда – подводы, подводы, подводы. Какие-то мужики в шубах горбятся под кулями с хлебом – грабят пущенный под откос эшелон с продовольствием.
Конные надрывают глотки:
– Наааазаааад! Паааа ваагооонаам!
Стреляют. Из винтовок, револьверов. В кого стреляют?! Кто стреляет?!
По рельсам, по шпалам, по откосу – потоки пшеницы, мешки с мукой, крупой, туши скотского мяса – в ледяном распятье. Рельсы выворочены, шпалы вздыблены – катастрофа! Вся Россия разворочена сейчас, как этот пущенный под откос продовольственный эшелон из Сибири.
– Ааааа! Г-гаг-га-га! – стонет толпа, пятясь от всадников.
– Пааа ваагооонаам!
На досках от разбитого, догорающего вагона лежат обгорелые трупы. Дуню тошнит, и она, отступая, упирается в чьи-то спины. А тут еще поп Михаил, длинноволосый, без шапки, с крестом на черной шубе, устрашающе гудит:
– Горе, горе тебе, великий город Вавилон! Горе нам, горе, погрязшим в блуде и неразумении! Бесы нас крутят и мутят – будет еще, глаголю вам, пир сатаны! Внемлите, православные!..
– Боженька! Боженька! – бормочет Дуня, затираемая со всех сторон.
Тискают, давят, месят друг друга, толпа орет в тысячу порожних глоток – орет, орет, а что – сам черт не разберет. Бегут. Бегут. Падают. Подхватываются. Завьюживают сбочь пассажирского поезда, рассасываясь по вагонам.
Дуня бежит, бежит – сердце или лопнет, или разопрет грудь. Гонят, гонят конные бандиты с винтовками и шашками. Дуня видит всадника в белой папахе, шашка свистит над головой. «Пааа вааагооонааам!..» – базлает чертов всадник.
Кто-то схватил Дуню за рукав шубки, и в сторону, к вагону.
– Лезь за мной, дуреха! Под вагон! Живо!
Это хорунжий. Боженька! Конь Рыжий!
Ной сграбастал ее и без лишних слов утащил под вагон.
– Ах, ты, язва сибирская! Сколь ищу! Осподи! Бежать надо от греха подальше. Я оружие и вещи перенес на ту сторону, за насыпь, там нету бандитов. Оттуда бежать надо.
– Как бежать? Куда бежать?
– Экая! Бандиты-то золотишко давить будут, как пить дать.
– Какое у нас золото? Или у вас есть золото?!
– Дуреха! Морда-то у те краснеющая. Живо накинутся. Тогда как? Тебя не отдам – жизни лишусь: отдать – совести лишусь. Одно к другому сплылось: бежать до другой станции. Там подождем, когда выручат паровоз. Не ранее завтрашнего вечера. Рельсы-то на разъезде все разворотили.
Уразумела: «Тебя не отдам – жизни лишусь; отдам – совести лишусь. Одно к другому сплылось».
– А твой ординарец?
– Ему што? Схитрит, Санька тертый.
Перелезли на другую сторону поезда и ползком скатились под откос.
III
В третьем спальном купе переполох. Купец из Екатеринбурга в барашковой шапке, в шубе, сопел, пыхтел, беспомощно двигая пухлыми руками.
Поп Михаил бормотал о погибшем граде Вавилоне; беленькая пригожая Люсьена с монгольской мордашкой, в нарядной шубке и в теплой шали милостиво жалась к черноусому казаку в серой папахе, да и супруг ее заискивал перед служивым:
– Вы как служивый, э-э, смею обратиться, поимейте разговор с этими, которые, э-э? Надо полагать, банда учинит грабеж, э-э?.. Куда ушел ваш хорунжий с дамочкой, а?
Санька успел спрятать свое оружие и кули с добром засунул подальше.
– Завсегда так: грабить будут, – равнодушно ответил Санька. – А хорунжий утопал с Дунькой.
– Что же нам делать?
Санька подкрутил усы:
– Мотню твою, Георгий Нефедыч, как пить дать пощупают. Вот те крест! Меня щупать не станут. Казак? Навоевался? Ну, ладно, валяй дальше. А у тебя сколь добра напихано? Ого-го-го! Много. Мотня к тому же. Соображенье имей.
– Мы же едем вместе! Ради Христа, не оставляйте нас с Люсьеной на произвол судьбы. Ради Христа! Будете вознаграждены.
– Люсьене что? За мотню возьмутся.
– Горе, горе тебе, великий город Вавилон! Город крепкий…
– Батюшка! Э-э, отец Михаил! Ради нашего, э-э благополучия, э-э помолчите со своими псалмами. Как же, служивый? Оружие к чему спрятали? Момент такой, чтоб отпор дать.
Санька не успел ответить, раздался голос в коридоре:
– Ти-иха-а! Всем оставаться по местам. Теснитесь, теснитесь на тот конец по коридору. Живо! Маалчаать! Предупреждаю: хто знает большевиков – укажите, сами помилованы будете. Подготовьте документы и золото. Паанятнааа? Золото! Для войска святого архангела Анакентия Вознесенского, а так и для завоеванья слабоды. За сопротивление без упреждения стрелять будем. Паанятнааа?
Купчина из Екатеринбурга как стоял, так и сел на мягкую, умятую полку, где недавно отлеживал бока хорунжий. Поп Михаил, обалдело таращась на закрытую дверь, растерянно развел руками:
– Нету такого архангела Анакентия Вознесенского. Ни в каких святцах нету.
– К черту святцы! – гавкнул купчина.
– Господи прости! – перекрестился поп.
В коридоре слышались возня и крики пассажиров. Кого-то били, тискали, женщина визжала во все горло. Хлопнул выстрел. Люсьена повисла на шее Саньки:
– Умоляю вас! Умоляю! Вы же казак – поговорите с ними. Может, они поймут. Они же люди, люди.
– Один на банду не сунешься, – буркнул Санька и отступил от Люсьены поближе к двери. – Какое у меня золото? Вот у Георгия Нефедыча, разве. Так за его золотишко я лоб не подставлю. У него мотня, а у меня што?
– Жора! Жора! Ради Христа! Ах, боже, он ополоумел. Передай кошель Александру – сохраннее будет. Да што ты, в самом деле!..
Не дожидаясь, когда в себя придет Жора, Люсьена подскочила к нему, распахнула шубу на лисьем подбиве, но не успела добраться до ремня плисовых штанов, как Жора моментом оправился от шока, руку в карман и – в лапу браунинг. Чуя неладное, Санька – одна нога здесь, другая в коридор, и дверь не закрыл.
– Не дамся, бандюги, грабители! – надулся купчина. – Этот Санька с хорунжим из той же шайки-лейки. То-то он щупал меня ночью, паскуда!..
– Жора! Жора!
– Прочь! Прочь! – рассвирепел Жора.
Из коридора падал слабый свет в темное купе, по коридору кто-то пробежал мимо с винтовкой, а потом Санька – быстро так. Люсьена истерично причитала, сидя на купецких тюках, попик Михаил попытался было вскарабкаться на верхнюю полку, но сорвался и упал на Люсьену, отчего она закричала еще громче. В тот же момент в открытую дверь из-за стены сунулся ствол карабина:
– Выходи, большевик!.. Живо!..
Купец одним махом перескочил в угол. Первое, что попало ему в глаза, – черная лохматая папаха. Не теряя ни секунды, он выстрелил в черную папаху – два раза сряду, карабин покачнулся и упал в дверях. Купчина за карабин, и дверь закрыл. В коридоре еще не опомнились, как купчина защелкнул дверь на секретку.
– А ну, Люсьена, бери карабин. Живо! – призвал свою ревущую супругу. – Бери, говорю. Или из браунинга будешь стрелять?
– Ты не большевик!.. Скажи им!..
– Боже, боже, боже! – частил поп.
– К черту бога! Теперь другой молитвы нет. Или они нас, или мы их, бандитов. Бери! Покажу гадам, какой я большевик!..
Купец взял себе карабин, а Люсьене передал браунинг.
Из коридора кто-то выстрелил в закрытую дверь – щепою ударило купца в нос, и окно тоненько звякнуло – пуля тюкнула. Люсьена раза три выстрелила в дверь. Купец одним махом взлетел на верхнюю полку; Люсьена лезла под полку, но ей мешали тюки. Еще выстрелили в купе из коридора. Поп Михаил завопил: «Господи, помилуй, убийство». Он корчился в темноте на тюках, а купец, приловчившись, саданул раз за разом из карабина в дверь. В коридоре кто-то утробно взвыл: «Аааа!» – и все затихло.
Время ожидания тянулось ужасно медленно. Люсьена мелко и часто причитала. Купец спросил: ранена? Нет? Ну, так чего воешь! Лезь на верхнюю полку. Живо! Да стреляй, стреляй!.. Поп полз к двери, чтобы выбраться прочь из осажденного купе, но купчина рявкнул:
– Назад! Пристрелю, черт в рясе! Лежи там!
Поп тягуче затянул:
– Истлевает душа моя о спасении твоем; когда ты утешишь меня, господи! Когда призовешь?.. Сколько дней раба твоего осталось?..
С улицы трахнули шпалою в окно, и оно со звоном вывалилось. Купец не успел развернуться, как в купе бросили камень будто, и этот камень лопнул со страшным грохотом. Все купе густо задымилось. Купец оглох. Мотал башкой, хватаясь за темя, и тут почувствовал, что у него оторвало ухо, разворотило щеку и в левом боку застрял огненный комок – прожигало насквозь. Но он был еще в себе, соображая, что и как дальше. Позвал Люсьену – ни звука, ни оха, и поп Михаил тоже молчал – упокоился.
– Та-ак, – сказал себе купец, зажимая ладонью развороченную щеку и место, где было левое ухо. – Та-ак, бандюги…
В окно валил дым – и то ладно, не задохнешься. Товар горел. Жалко, Ну да, конец всему. И товарам, и купецким делам.
Огненный комок сжигал внутренности, но купец, стиснув зубы, примолк. Он был уверен, что бандиты ждут, не подаст ли кто голос из купе, и тогда бросят еще одну бомбу. Если он будет молчать, они разворотят дверь, и тут он в упор с короткого расстояния. Эх, если бы пришить этого проклятого ординарца хорунжего! Это он, Санька, выдал, наверное, купчину за большевика.
В дверь били, били прикладами. Купец молчал, а карабин держал наизготовку, стволом к двери. И как только дверь раззявилась, он из темноты на свет сразу увидел трех в шубах, но Саньки не было.
– Тут все горит, – сказал один из них. – Пущай к черту все сгорит!
Бандит повернулся спиной к купе – лицом к другому в шубе – на одну пулю двое! Ахнул выстрел, и еще один. Купец передернул затвор – патрона больше не было. Он помнит, где-то на полке Люсьены казак Санька спрятал свое оружие. Хотел перелезть на вторую полку, но сорвался и упал на горящие тюки.
В окно стреляли по верхним полкам, но купчину выстрелы не беспокоили. Он хватал голыми руками пламя, обжигался и не чувствовал ожогов.
Он слышал, как зачастил пулемет. Та-та-та-та-та! Он еще не сообразил, в чем дело, как на линии за разбитым окном раздались голоса:
– Красные из Самары! Красные из Самары!
Наступила тишина. Удивительная тишина. Купец примолк. Время остановилось.
Кто-то лил воду на купца и товар.
В купе вошел проводник с фонарем – дюжий, сытый дядька, а за ним трое с винтовками. Купец поднял голову, испачканную в крови и саже, тяжело рыкнул:
– Гады! Стреляйте! У, гады! Бандюги!
Один с винтовкою ответил:
– Мы не бандиты. Мы красногвардейцы. Надо спасти человека! Быстрее!
Купчина помотал головой:
– Поздно. Хана мне. У-ух. Нутро сгорело. Сколько я их, э? Сколько! Э-э?
– Трех бандитов убили. Один ранен.
– Слава Христе! – И купчина сунулся головой в обгорелый, мокрый тюк. Рядом с ним, скорчившись, лежала Люсьена с браунингом в мертвой руке. Поп Михаил головой упал на лавку, а туловище под купцом.
Потом явился откуда-то Санька, предъявил свой демобилизационный документ и сказал, что он, дескать, ехал со своим красным командиром, а где теперь командир – неизвестно, была еще женщина – большевичка из Петрограда. Не иначе, как бандиты утащили их за собой. А он, ординарец, спасся, спрятавшись под вагоном. Санька врал отчаянно.
А купец еще жив был и слышал вранье черноусого Саньки Круглова. Собравшись с силами, он шарил руками возле Люсьены, пока не нащупал браунинг. Тогда он приподнял голову – на него никто не смотрел, все были в коридоре у дверей, ждали доктора.
– Та-а-ак, – растяжно протянул купчина. – Где он, бандюга? За большевика продал?! Где он?
Браунинг качался в руке купца, а голова падала вниз. Все отпрянули от двери. Теряя сознание, купчина все-таки выстрелил в пустое пространство и, шумно вздохнув, скончался.
– Господи помилуй! – перекрестился Санька, робея; он догадался, какого бандюгу хотел пристрелить купец Георгий Нефедыч. – Без памяти, а все еще стреляет. До чего отчаянный! Я с ним, товарищи, душа в душу жил. Ехали мы в Екатеринбург с товаром, чтоб закупать там хлеб для голодающего Петрограда. И. вот, как привелось!..
Санька умел врать и выкручиваться – не зря же таскался в ординарцах!..
И что самое отрадное было для Саньки в конце всей истории: лосевый кошель с золотыми империалами перекочевал-таки к нему в мотню и болтался на том же нательном ремешке Георгия Нефедыча!..
Так-то вот!
«Умей жить, умей крутиться» – было девизом Саньки Круглова.
Делать нечего – пришлось вытащить трупы.
А добра-то, добра-то сколько досталось Саньке!..
IV
Они шли двое в немом и стылом пространстве ночи. Санную дорогу перемела поземка. Местами, сбиваясь на обочины, Ной проваливался в снег по пояс. Он тащил куль и увесистый чемодан из буйволовой кожи, перетянутый ремнями. Дуня шла сзади с карабином на ремне через плечо. Приноравливалась идти рядом, но санная дорога была до того узкая, что они сталкивали друг друга на обочины.
Покуда шли возле леса, Дуня со страхом озиралась: не вылетит ли из чащобы волк?
– Ной Васильевич!
– Ну?
– Передохнем.
– Устала, якри тебя?
– Дорога такая трудная, как будто здесь никто не ездил. А снегу-то, снегу-то!
– Перемело…
– Тебе не тяжело тащить куль с этим чемоданом?
– Дотащу.
– Боженька, что они теперь творят с пассажирами? Как же трудно жить!
– Само собой. Летают, покуда крылья не обломают. От разрухи и распутства характеров. Расея вроде напополам переломилась. Уразуметь не могу: какая жизнь будет после? Советы берут силу, а удержатся ли?
Перешли какую-то речку в черных ветлах по берегам; дорога круто свернула в займище, слева черный лес, справа плоскогорье, редкие опушки уныло белеющих берез, покатый склон, открытый всем ветрам; ветер содрал снег с горы, и они долго шли сбочь пашен. Шли, шли, и подступили к логу. Уткнулись в такой глубокий снег – коню по пузо. Ной тыкался то в одну, то в другую сторону, но дороги не было – потеряли. Куда она девалась, холера? Ной оставил куль с чемоданом возле Дуни, и, взяв карабин, пошел искать дорогу. Дуня как стояла в снегу по колено, так и села, будто в белый пуховик. Ветер дул в спину. Спасала обезьянья дошка. Дуня подняла воротник, спрятала руки в варежках в широкие рукава шубки и так это удобно устроилась, как в кошевке будто. А снег мело и мело. В низине чернел лес – белое и черное.
Снег мело и мело…
Ной лез и лез взгорьем в поисках дороги. Ветер рвал из-под пимов сухой снег, взвихривал, стлался белым дымом. Полы бекеши то обжимали ноги, мешая идти, то раздувались парусом. Кое-где по склону темнели в темном забвеньи одинокие приблудные сосны, размахнувшиеся вширь и ввысь. Хоть бы луна выглянула из свинцовой тяжести – ни луны, ни прибежища от ветра и мороза.
Опираясь на карабин, как на дубину, Ной искал дорогу и потерял собственный след. Будто и не шел здесь. Туда сунулся, сюда – нету следа. Что за наваждение? Не потерять бы Дуню. «Ого-го-го-о!» – позвал он, повернувшись лицом в лог. Ветер напирал в спину, подталкивал. Дуня не ответила. Ной испугался и пошел вниз, в лог, потом опять вернулся – не то взял направление. Собственные следы терялись – заметало снегом. Быстрее, быстрее по склону горы. Еще раз крикнул. Прислушался, не ответит ли Дуня, но голоса не было. В логу чернолесье, как дегтярная река. Мрачная, тяжелая река. Бежал, бежал склоном, загребая ногами снег, падал грудью вперед, вскакивал и снова бежал. Белая, белая мгла. За десять шагов ни зги не видно. Крутится, вьет, вьет белые кружева, заметает следы. Белым-бело. За склоном горы чуть тише. Здесь где-то Дуня. Догадался – прикорнула на снегу и уснула, как всегда случается с усталым человеком. Это же бог знает что! Так и замерзнуть можно. До рези в глазах осматривался вокруг, выписывая спирали, и сам заблудился. Понять не может – как и откуда они шли? С той стороны или с этой? В какой стороне Самара, Волга? А вот и дорога. Точно, дорога! За гребнем снега, вылизанная до санных борозд. Опустился на колени, пощупал – точно! Дорога шла в глубь леса, в лог. Но где же Дуня? И снова полез взгорьем.
– Ага-га-га! га-га!..
Только ветер посвистывает в ответ.
Спит. Спит. Младенческим сном праведницы. Надо же, а? Где же ее искать? Подумал, заломив папаху на затылок. Взмок. Жарко. Главное – спокойствие в данный момент. Как на позиции. Если нет уверенности перед боем – лучше не начинать атаку. Дорогу он теперь знает, как найти. Вот здесь излучина лога – чугунная река чащобы круто поворачивает влево, а ему надо взбираться вверх, на склон горы и там осмотреться. Лучше всего идти спиралью. Идти и кричать во все горло. Снег, набившись в голенища пимов, таял, и он чувствовал, что портянки стали мокрыми. На крутом склоне выскользнул из рук карабин и укатился вниз. Побежал за карабином, поскользнулся, круто выругался, ворча: экое, прости господи!
Умостился в снегу и, не помня как, задремал, а по всему телу разлилась до того сладостная истома, что, казалось, не было ничего дороже такой приятной минуты. Век бы отдыхать в таком вот умиротворяющем тело и душу покое. А покоя нет. И когда он настанет, покой для воина России?
– Экое! Чавой-то я, лешак? – беззлобно выругался, поднимаясь. Ноги дрожат в коленях, пальцы рук онемели. Но где же Дуня?
Ни карабина, ни Дуни.
Собрался с силами, призвал на помощь всех святителей и пошел дальше в поисках карабина. Шарил шашкой по снегу.
– Эвон куда укатился!
Надо стрелять – может, Дуня услышит выстрелы?..
V
Горит, горит, горит! Вся земля горит от края и до края, от неба и до неба. И так жарко, душно – не продохнуть. Будто пожар проник в сердце Дуни, и жжет ее, жжет сонную, расслабленную, и она куда-то бежит, бежит от пожара. Она одна в поле, на бездорожье. Где-то здесь хорунжий Ной Лебедь. Она все еще помнит, что он оставил ее в снегу, а сам ушел искать дорогу. Прошло много-много лет. Ной ищет и ищет дорогу, она, Дуня, ищет и ищет Ноя, зовет, кричит громким голосом, а голоса нет!
Стреляют. Стреляют. В кого стреляют? Дуня отчетливо слышит выстрелы и никак не может понять, в кого и где стреляют?
Снег летит и летит. Где же Ной?
«Что это я? Что это я? – испугалась Дуня, очнувшись. Она сидит в снегу. Почему она сидит в снегу? Она слышала выстрелы. Или во сне были выстрелы? – Как жутко, боженька! Где же Ной Васильевич?» – И опять хлопнул выстрел – совсем недалеко. Это же Ной Васильевич стреляет! Попыталась встать, и ноги не подняли, как чужие будто. «Я замерзну, совсем замерзну! Боженька!»
– Нооой! Нооой! – закричала, что есть мочи, и Ной услышал. Побежал к косогору. – Я совсем окоченела! Встать не могу, – жалостно пробормотала, глядя снизу вверх на Ноя.
– Экое, господи прости, потерялись! Часа два ищу, и сам закружился. Экая огромятущая пустошь! Ног не чуешь? Ужли обморозила? Оттирать надо. Ах ты, беда!..
Усадил Дуню на туго набитый куль с добром, стащил фетровые сапожки и, стянув шерстяной носок, давай растирать ступню в теплых, широких ладонях. Трет, трет да приговаривает, чтоб она никогда не забывала, что ноги у нее прихвачены. Дуня бормочет что-то о страшном сне.
– Плюнь ты на сон! – урезонил Ной. – Чего страшиться-то?
Оттер обе ноги, но Дуня едва могла ступить на них – огнем горели. Но она терпела и шла, шла за Ноем – за его широкой спиной.
Скоро уткнулись в сонную тишь бедной деревеньки дворов в пятнадцать или того меньше: там халупа под соломенной крышей, и там, там, как копны, разбросаны среди белого безмолвия. Ни собачьего бреха, ни огней, ни дымов над придавленными снегом бедняцкими избами.
Постучались в окно какой-то хаты, еле разбудили бабу. Земляной пол, лавки, столик, нищая кухонька с черными чугунками и большущая печь, откуда высунулись белые, пшеничные головенки детей с вытаращенными глазами: один другого меньше, как поросята будто, сколько их, хозяюшка? Девятеро. Хозяина нет – вдова, до того истерзанная нищетой, что у Ноя в носу завертело. А есть ли в деревеньке добрый хозяин с лошадьми, чтоб подрядить отвезти в Самару? Ой, ой! Самара-то далече-далече! Хозяйка не бывала в Самаре, должно, далече. Ну, а Волга? Волга недалече – за деревней сразу Волга. А за Волгой богатая деревня.
Ох, хо, хо!..
Ни чаю испить, ни погреться – соломы мало осталось топить печь, а кизяков совсем нет, корову бандиты прирезали и сожрали.
– Экое! – глянул Ной на испитую бабу, как она испуганно жалась спиною к печи, заслоняя свое пшеничноголовое богатство, успокоил:
– Чего боишься? Или думаешь, не из той ли я банды, которая сожрала твою корову? Не из банды. С поезда мы, бежим в Самару. Погреемся малость, да пойду искать лошадей. А ты ложись спи, не бойся. И я вот тут вздремну.
Дуня как вошла в избу, села на лавку, в простенке у стола, тут же уснула – умаялась. В шубе, небось, угреется. Баба залезла на ту же печь, откуда выглядывали детские головенки, пошушукались там, и вскоре улеглись. Потухла коптилка. Чернь и холод по всей избе. Ной вздремнул и, как только синь отбелилась в одинарном замерзшем окошке, встряхнулся, сунул карабин под лавку к Дуне, закрыл увесистым кулем и потихоньку вышел.
Едва забрезжило утро, Ной подкатил с состоятельным мужичком из соседней деревни на паре лошадей, звонким золотом расплатился, чтоб домчал мужик до Самары, к поезду торопились. Но не застали поезд – ушел при полудни, а они подъехали вечером…
VI
А в Самаре-то, в той Самаре – народищу невпроворот. Со всего голодающего Приволжья. И столько-то горя горького, столько-то охов и голодных людей, что в голове у хорунжего Лебедя, как в ступе просо: толкется, толкется, а что к чему – разберись! Одно слово – голод!.. Россиюшку опоясал голод, как нищего неугревные лохмотья.
Самара-то, русская Самарушка!
На вокзале – ни продыху, ни отдыху, ни толку, ни понятья, все смешалось в кучу и ревело одним отощалым людским мыком: дайте уехать! Дайте уехать! Куда уехать?!
А военных-то, военных! С Юго-Западного, Северо-Западного фронтов, а ты откуда, хорунжий?..
А поезда на Сибирь нет и не скоро ожидается, нужда за горло схватила: паровозов нет, депо вымерзло, угля нет, масла нет, машинистов нет, кочегаров нет, одно ясно – нет как нет! На все и вся один ответ: нет!
Разруха!..
Еле-еле Ной выжал место для Дуни в закутке вокзала: сиди, да не спи, и револьверчик свой держи в строгости: ухарей, как червей в навозе. Ты же, якри тебя, пулеметчица! Тут у нас все богатство, потеряем – никак не уедем.
Вышел на перрон: все пути забиты воинскими эшелонами. А по перрону чехи, чехи, словаки. Те самые, которые целым корпусом сдались в плен, отказываясь воевать за интересы Австро-Венгрии в союзе с кайзеровской Германией, чтобы создать потом свою республику. Многие из чехов, как помнит Ной, пели национальные песни, славили Яна Гуса, а когда свершился октябрьский переворот, категорически отказались воевать вместе с русскими войсками против Германии и Австро-Венгрии и по приказу ставки эшелоны с чехословацкими войсками отведены были в тыл, где и ждали решения своей судьбы. И вот – эшелонами забита Самара!
Эшелоны, эшелоны, и все при боевом укладе: на платформах зачехленные пушки, пулеметы, минометы! Вот дела так дела!
Узнал у железнодорожника: вечером отправят санитарный эшелон с тифозно-больными чехами во Владивосток по специальному разрешению Ленина.
Как бы уехать с этим эшелоном? Железнодорожник посоветовал толкнуться к генералу – эвон императорские вагоны, видишь? Там много набилось бывших русских вашбродей. А ты не «вашбродь»?
– Хорунжий, – с достоинством ответил Ной.
– А! Из тех же перышек!
– Красный хорунжий.
Железнодорожник в замасленной тужурке некоторое время внимательно приглядывался к Ною, потом сказал:
– Ежли красный – не иди в генеральский вагон. Там нос держут на свержение Советской власти. Вот какие дела! А других поездов нет – пути забиты. Дня за три рассортируем чехов по станциям, как только поступят указания власти, – а пока – пробка заколотилась. – Подумав малость, посоветовал: – А ты попробуй. Да не выпирай красную кожу наружу – может, уедешь с ихним эшелоном.
Направился хорунжий в генеральский вагон. Стрелок при немецкой винтовке с ножевым штыком никак не мог уразуметь, что понадобилось высоченному казаку при шашке и в лихо заломленной папахе в генеральском вагоне? Гнал прочь. Винтовку наискосок – запруда стальная.
Вышел из вагона капрал Кнапп – морда утюга просит, глаза вприщур, усы нафабрены. Часовой доложил капралу Кнаппу, лезет русский казак.
– Шьто надо, казак?
– Здравия желаю ваш-сок-бродь! – отчаянно козырнул прошлогоднему противнику хитрый хорунжий; черт с ним – рука не отсохнет, а вывезти может.
Капрал Кнапп молчит. Знает, бестия, что с революции русские чествование отменили.
– Хорош казак! Шьто надо?
– Уехать бы мне в Сибирь, ваш-со-бродь, с санитарным эшелоном. Как бы поговорить с генералом?
– О! Генераль? Не можно! Нет! Можьно подпоручик Богумил Борецкий. Он будить отправлять эшелон на Владивосток. Франций, Франций!
Капрал позвал за собою служивого в мягкий, бывший императорский вагон под медными надраенными орлами. И кого же Ной встретил в коридоре вагона? Вашброди, вашскоброди! И все нацепляли на себя погонушки, иные в эполетах, аксельбантах, начищенные, наутюженные, нафабренные, как золотые империалы из банка. Что же такое происходит? Бог ты мой! Кого видит? Сотник Бологов в кителе, в начищенных сапогах, усики накручены, глаза-шельмы и кадык, давящий на воротник кителя. Но откуда же у сотника есаульский погон с одним просветом без звездочек? Когда и кто произвел его в есаулы?
Зеленовато-кошачьи глаза Болотова до того округлились, не мигая, будто готовы были выскочить из орбит.
– Конь Рыжий! – воскликнул он, забывшись – А, черт! Извини. Надо же – запомнил. Какими судьбами занесло тебя сюда, господин хорунжий?
Ной сказал, как его занесло – уехать надо.
– А, черт! Вижу и глазам не верю. Ты хоть скажи – откуда явился в Самару. Из Гатчины? Ну, как там?
– Демобилизовали полк.
– Да ну?! Здорово! А немцы прут на Петроград. Не сегодня, так завтра возьмут. Пятнадцать дивизий шарахнули. Слышал? Прут, прут немецкие битюги! А ты знаешь, как раскололи наш центр? Это же солдатня! Хорошо, что ваш полк не восстал – расчехвостили бы вас. Я еще двадцать четвертого января смылся из Пскова – еле ноги убрал, многих наших центристов шлепнули. Через военно-полевой суд. А сейчас тут встретил Дальчевского, генералов Сахарова и Новокрещинова – их выслали из Петрограда. А хорунжего Мотовилова произвели на тот свет. Слышал? Да много здесь наших офицеров из Пскова и Петрограда.
Ной помалкивал. Ну, сволота! Хоть бы в одном глазу совесть проклюнулась! Сам же приезжал подбивать полк к восстанию, а теперь похохатывает.
– Ну, а как там женский батальон в Суйде. Разгромили?
Ной неопределенно пожал плечами, и – молчок.
– Эх, и батальонщицы были! М-м! Штук тридцать – георгиевки. Из телефонисток, гимназисток, курсисток, разные, всякие. Я у них часто бывал. Нарвались здорово они!.. Была там парочка: одна сибирячка Дуня Юскова, пулеметчица, и Женя – институтка из Смольного. Я с этой Женечкой – бог мой! До сих пор в голове угар. Дальчевский говорил, что ты спас Дуню Юскову. Где она?
Ной хлопал карими глазами, и ни звука, – как в рот воды набрал.
– Эх, и молчун ты, хорунжий!
– Само собой, – весьма неопределенно ответил Ной, подумав: если увидит Болотов Дуню Юскову – моментом захомутает и утащит за собою в преисподнюю, в смолу кипучую.
– А мы тут собрались на чествование чешского генерала Сырового, пятидесятилетие, кажется. Просил к обеду всех русских офицеров откушать в вагоне-ресторане. Будут какие-то важные лица. Переговоры ведем. Чрезвычайно важные! Большевиков не сегодня-завтра пихнут из Петрограда. С нетерпением ждем этого дня. Чехословацкий корпус нам может оказать помощь. Ну, пойдем к подпоручику Богумилу Борецкому. Может, он втиснет тебя в санитарный эшелон. Но имей в виду: уважение, уважение и парадная честь! Это наши будущие союзники, учти. Особенно офицеры корпуса.
Подпоручик Богумил Борецкий изволил откушивать в своем отдельном купе, не ожидая званого генеральского обеда. На подносе – индейка, кофеек в серебряном чайнике, бутылка марочного коньяка, что-то еще, накрытое ослепительно-белыми салфетками, ну и сам, собственной персоной: в одной исподней рубахе, австрийских шароварах на тяжах, чтоб не свалились, молодой, здоровенный, грудина на отрыв пуговиц, в щеки пальцем сунь – кровцу добудешь; упитался на тыловом харчеванье на территории позапрошлогоднего противника; не воевал, должно, ни за Австро-Венгрию против России, ни за Россию против Австро-Венгрии, а вот, поди ты, какую власть имеет! По уставу царской службы не положено отдавать честь противнику или, тем паче, военнопленному, – да еще перед сидячим, гологоловым, а вот, на тебе, – замри и стой, хорунжий драный, тянись хвощом, коль Россию одолела вша несусветная!
«Есаул» представил: так и так – хорунжий Енисейского, войска, рубил большевиков в Петрограде во время недавнего мятежа, бежал и теперь надо ему уехать к себе в Красноярск. И ни слова о разгроме женского батальона!..
Ноя как дегтем окатило! Вот как господа вашброди аттестуют себя чехам! Все они, оказывается, рубили большевиков и чудом спаслись. А ведь сами бежали из армии без оглядки и, конечно, погоны не цепляли на плечи!
Подпоручик так-то липуче разглядывал хорунжего Лебедя, ну будто купить задумал. Вытер губы салфеткой, оттянул большими пальцами тяжи на плечах, отпустил – звучно шлепнули, еще раз оттянул – еще раз шлепнули. Понравилась музыка.
– Петр-град? Капут польшефик! Фриц, мадьяр – делать пудут с польшефик – шлеп, шлеп, – показал оттяжкою на тяжах. – Ми требайт от польшефик немедлен отправка Владивосток. Мальчаль Петр-град! У них тут плоха, – повертел пальцем у виска. – Они думайт наш корпус пудет да польшефик сражайт немцев, австро-венгров. Фи! Ни будить! Н-нет. Ми пудем делайт так польшефик, – еще раз показал на тяжах: шлеп, шлеп.
Хорунжий руки по швам – струна туже не натягивается.
– Краснояр ехайт?
– Так точно!
– Можейт ждайт будешь Самара чешска эшелон? Сегодня большой событий будейт. Ваш офицеры, генералы встречаются нашим генералами Сыровым, Чачеком и русс Шокоровым, офицерами.
Нет, хорунжему надо спешить домой. Нельзя ли с санитарным эшелоном сегодня? Жена с ним едет больная (Бологов глаза вытаращил. Жена?! Но промолчал).
– Какой болесь? Кранкхайт? Ваш мадам?
– Воспаление легких? – подсказал Бологов. – Давай что-нибудь.
– Болесь – нельзя эшелон. Нельзя! – категорически отрубил подпоручик, заливая себя, как из огнемета, убойным горючим из трофейной французской бутылки.
Бологов покачал головой:
– Сам себе все испортил! Золотишка нету? Я выйду, ты орудуй. – И смылся.
Ладно. Хоть нелегко Ною расставаться с золотом, полученным еще при Николашке, а запустил руку под рыжую бекешу, достал гомонок, куда отложил десяток империалов на всякий экстренный случай, и серебром рублишка три, подпоручик подкинул на ладони золотые, а серебро вернул. Позвал охранника, сказал по-чешски, чтобы отвели казака с его мадам в санитарный вагон с разрешения, мол, генерала Сырового.
– Буйдеш ехайт, козак. Скоро ехайт. Эшелон – тиф, тиф. Чтоб мадам никакой общенья офицер. Бросай будут. Вон, вон! Понял?
– Так точно!
– Мало рубил польшефик, козак! Мало! Ми топить будем польшефик. Вольга! Ха, ха, ха! Доволен? Нет?
– Премного благодарен, вашбродь!
Из конюшни-то уписной, императорской, да в санитарный эшелон – благодать господня.
Ефрейтор одного из вагонов санитарного эшелона, знающий десятка три русских слов, указал место для казака с его дамой. Вагон плацкартный, пропитанный карболкой, как потник конским потом, набитый тифозными больными, два туалета настежь открыты – рай господний! Последнее купе занавешено серым одеялом, забито ящиками, с медикаментами. Одна нижняя полка свободна.
– Тут! Ты, мадам, – тут! – Ефрейтор показал на полку. – Воровайт медикамент – капут. Понимайт? Капут! Пуф, пуф!
– Так точно! На кой ляд мне ваши медикаменты!
VII
На вокзале Дуню облепили офицеры, разъедают ухаживаньем, как ржа железо, курят папиросы – до тошноты ароматные. Она давно не курила настоящих папирос! Сам Ной не курил, и ординарец не курил. Дуня просила достать табачку – так-то стыдил, усовещал! Водки не пьет, табак не курит и на женщин не взглядывает. Не житье – монашья схима.
Штабс-капитан, особо атакующий Дуню, угостил красавицу знатной папиросой. Прикурила от зажигалки. Штабс-капитан галантно преподнес Дуне пачку папирос и зажигалку, сработанную из винтовочного патрона: колпачок на фитиле на тонкой серебряной цепочке. Дуня сунула зажигалку с пачкой дорогих папирос в сумочку, поблагодарила офицера. Затянулась на все легкие и как будто огонь разлился по венам – моментом опьянела, в щеки и в шею кровь кинулась.
– Спааасибо, – едва выговорила, и глаза смягчились.
Штабс-капитан шумнул на офицеров, и они разошлись кто куда: субординация!
Ну, ясно: откуда? далеко ли? чей карабин? Ах, хорунжего? А кто хорунжий?
– Боженька! – бормотнула Дуня. – Судьба свела меня с хорунжим. – И Дуня так-то жалостливо выглядела, что молоденький штабс-капитан тут же подсел к ней на кожаный чемодан и давай прочесывать: где и что? и как? Пулеметчица? Женского батальона смерти Керенского? Как это патриотично! Что? Что? Батальон восстал под Петроградом и был разбит в Гатчине. Да что вы?! В Самаре он ничего не слышал о восстании батальона. Об этом должна узнать вся Самара, Нижний Новгород, вся Волга! Здесь, в Самаре, собираются лучшие люди России – весь аромат и букет России; все изгнанные офицеры и эсеры из Петрограда сейчас здесь. Штабс-капитан непременно введет Дуню Юскову, патриотку, в узкий круг особо доверенных людей. У Дуни екнулось: «особо доверенные!» Как те, из Пскова, которые толкнули на восстание, а сами спрятались в кусты. А батальонщицы за них поплатились кровью.
– Ты, Дуня, в партии? – умощает штабс-капитан. – Я буду лично рекомендовать тебя в нашу партию социалистов-революционеров. В ближайшие дни в России ожидаются грозные изменения. Немцы сейчас под Петроградом. В неделю они разделаются с большевиками, и тогда…
Дуня не слышит, что еще говорит весьма осведомленный штабс-капитан, она видит, как толкаются среди пассажиров проститутки – рыжие, пепельные, отчаянно крашеные, усталые и голодные, торгущие телом, и все их разглядывают сразу, как будто на лбу у них клеймо, а они рыщут, липнут нахальными глазами с вытравленной совестью…
– Уберите руку! Сейчас же! – резанула Дуня и, встав, швырнула прочь недокуренную папиросу. – Как вам не стыдно!
– Что ты, что ты, Дуня?
– Ко всем чертям, господин офицер! Ко всем чертям! Я таких, как вы, повидала на позиции. Убирайтесь! – И топнула.
Молоденькая проститутка захохотала:
– Прибавь красненькую, офицерик! Она в дорогой шубе – на красненькую дороже.
– Если вы сию минуту не уйдете – пристрелю! – с ненавистью резанула Дуня, сузив глаза. И штабс-капитан понял: пристрелит, такая пристрелит. Убрался, не оглядываясь.
Ной прибежал с доброй вестью: уедем, якри ее, хоть с обманом, а уедем, в санитарном эшелоне чехов.
– Паскуду одну встретил у чехов в офицерском эшелоне, – говорил Ной. – Да ты его знаешь. Сотник Бологов. Погоны есаульские нацепил, шельма.
– Сволочь! – присолила Дуня.
– Само собой. Да вот что в удивление: радуются вашброди, что немцы прут на Петроград. Как будто не русские матери народили их, господи прости.
VIII
Они уехали.
Две недели отсиживались и отлеживались в купе с медикаментами. Ной пристроился спать на полу, доставал на станциях продукты, носил кипяток в чайнике, и все так же держал себя в строгости, как старший брат с заблудшей сестрой.
В конце февраля добрались до Ачинска. Из Ачинска на перекладных – до Ужура, и тут повезло: на почтовой станции нашли четверку саврасых, впряженных гусем в важнецкую кошеву – семерым ехать. Хозяин назвался Терентием Гавриловичем Курбатовым из деревни Яновой Новоселовской волости. А ты откуда будешь, служивый? Из Петрограда в Минусинск? Ну, братец, гостю из Петрограда Курбатов всегда рад. Садитесь. Поговорим дома про Питер, как и что там происходит у большевиков с их Лениным.
– А мне вот, служивый, здешний телеграфист передал, что красные собираются подписать мир с немцами. Оторопь берет. Такого Россия не переживала со времен нашествия Наполеона. Кони у меня – молнии, американский автомобиль загонят. Собственного завода. Да-с. Садитесь. Садитесь. А вы, гостюшка, устраивайтесь спиной в передок, да вот доху накинем на вас. Ноги спрячете под медвежью полость. Ну, Павлуша, трогай!
Молодой парень, Павлуша, в новехоньком полушубке под красным ямщицким кушаком взобрался на облучок, обитый, как и вся кошева, выделанными медвежьими шкурами, ухарски гикнул, и они помчались…
Ветер не поспевал за кошевой, пунцовое, будто кровью напитанное солнце до того отяжелело, что никак не могло подняться на синюшную гору небосвода. Дуня – ноги в ноги с Ноем, и смешно, и дивно: называют себя мужем и женою, а ни разу бородатый Ной и пальцем ее не тронул. Брезгует, может, батальонщицей Керенского? И Минусинск близко, совсем близко. Терентий Гаврилович пообещал завтра, в воскресенье, к обедне доставить в Минусинск. А там куда? К дяде Василию Кириллычу? А потом? К папаше-душегубу в Белую Елань? Страшно!
Горы, Ужурские горы. Местами чернел лес, а потом снова равнина, пашни, лысые горы. Мороз за сорок градусов, а Дуня как в печку спряталась.
Терентий Гаврилович хотел угостить их из утепленных тайников кошевы первеющим коньяком – отказались: Ной не употребляет – не сподобился, а Дуня отказалась из-за Ноя, облизывая губы: ох, как бы она выпила!
Терентий Гаврилович – бородка русая, соболья шапка, подборная черная доха, белые, с розовой росписью по голенищам, романовские пимы, образованный, начитанный – сказал, что в Сибирь притопал как народоволец на вечное поселение, обзавелся семьей и хозяйством; пустопорожней политикой заниматься некогда – без штанов останешься.
Павлуша на облучке посвистывает, едва шевелит вожжами, а кони мчат, только подковы щелкают. Вспомнились Дуне рысаки конюшни папаши, кучер Микула, такой же размашистый, чернобородый, как отец, видела отчий дом на каменном фундаменте, где не сыскалось ей малого закутка – выгнали прочь; вспомнила себя маленькой в белом батистовом платьице, сестру Дарьюшку, как каплю с каплей схожую с ней – из одного плода. И вдруг как-то сразу, счужу увидела себя в кричащем наряде девицы заведения мадам Тарабайкиной…
IX
Деревня ядреная, неумолотная. Долго и с великим усердием надо молотить такую деревню, чтобы она разорилась. Ну, а про Терентия Гаврилыча говорить нечего: этого разве в распыл пустить, тогда уж не подымется.
Дом Курбатова на середине главной улицы – крестовый, под железом, на кирпичном фундаменте. Наличники резные, карнизы резные, и по краям крыши окантовка узорами, ставни голубые, ограда, как крепость, – тесовые ворота украшены железными полосами и бляхами, навес, где обычно зимуют голуби.
Хозяина встретили домочадцы. Терентий Гаврилыч важно представил: «Вот моя супруга, Павлина Афанасьевна, прошу любить и жаловать. Сын Павел, только что из Пермского лазарета, старший сын все еще воюет на Юго-Западном фронте. Жив ли? Неизвестно. Писем давно нет. А вот старшая дочь, Глафира Терентьевна, здешняя учительница. А на ее руках Кешка – внучонок, шустрый вояка, спасу нет. А вот еще одна белая лань – дочь Катя помышляет уйти в гусары. Ну-с, а гусары вышли из употребления. Вот, Катя, перед тобою хотя и не гусар, а казачий хорунжий с шашкой. А это наши люди – Павел, кучер, знакомы, брат его Тимофей Акимыч, прапорщик, из румынского плена, навоевался. Ведает моими конторскими делами. Супруга Тимофея – Федосья Наумовна, главная наша кормилица: не обижаемся. Без нее мы так и не знали бы, с чем едят малороссийские галушки и вареники. А это наш шорник, Селиверст Назарыч, молодой еще, но знающий дело. Был шорником у меня его отец, а теперь сын. Всякое мастерство требует, служивый, постоянства и любви к делу».
Ной с Дуней со всеми поздоровались за руку, как и положено на Руси православной.
– Федосья отведет вам комнату, располагайтесь. Если хотите, оставайтесь на воскресенье? Нет? Домой тянет? Понимаю, понимаю! Ну-с, передохнем часик, а потом и в баньку. А банька у меня, скажу вам, голуби мои питерские, столь же заглавная вещь, как и хлеб насущный: остудину из тела гонит.
Хозяин позвал Ноя в отведенную комнату, где Дуня возилась с малым кудрявым Кешкой: так-то играла, забавлялась, как будто Кешка был ее сыном.
– Познакомились? – уставился на Дуню Терентий Гаврилыч. – Ну, ну. Дозвольте спросить, Евдокия Елизаровна, м-м, как бы вам сказать… Нет ли у вас сестры, Дарьи Елизаровны?
– Боженька! – ахнула Дуня. – Вы знаете Дарьюшку?
– Как же, как же! – усмехнулся хозяин. – В декабре прошлого года была у меня в гостях с мужем. Но как вы поразительно схожи. Я еще в Ужуре удивился, как будто Дарья Елизаровна, капля в каплю. Потом подумал: не может быть. В кою пору попала бы в Питер? Да и муж ее…
– Боженька! Терентий Гаврилыч! Расскажите же, расскажите, ради бога. Я ничегошеньки не знаю. Мы и вправду похожи – близнецы. Так, значит, вы ее видели? Вот диво-то! Дарьюшка замужем! А кто ее муж?
– Горный инженер. Гавриил Иванович Грива. Сын минусинского доктора Гривы. Слышали про такого доктора? Из политссыльных социал-демократов.
– Это тот, у которого яблоневый сад на Тагарском острове?
– Он самый.
– Боженька! Как я рада! Хоть сестричка вырвалась от папаши-душегуба.
– Н-да! Елизар Елизарович Юсков, как я знаю, человек не из любезных. Крутоват.
– Зверь зверем, – поправила Дуня. – А куда Дарьюшка ехала с мужем?
– Из Красноярска возвращались к себе в Минусинск.
Дуня похлопала в ладоши:
– Как я рада, боженька! Завтра встречусь с чертушечкой, вот уж повеселюсь! Мы так давно не виделись!
– Ну, а теперь, супруги Лебеди, сготавливайтесь в баньку. Что такое дорога от Питера до Яновой – не надо сказывать: не почистишься и не помоешься. Так что освободитесь от своего дорожного бельишка, как мужского, так и женского. И всю верхнюю одежду отдайте на прожарку. Федосья подаст вам по смене белья. А все свое сымите – прожарить надо. Ни за белье, ни за протчее, в том числе за дорогу, никаких расчетов. Вы – мои гости. Ну, кудрявый, пойдем. Сейчас подошлю Федосью.
Ной до того растерялся, что не в силах был глянуть в лицо Дуни:
«Вот те и на! Супруги!» – только и подумал.
– Верхнее мы можем достать свое, – молвила Дуня. – А мы ведь и правда обовшивели за дорогу.
Само собой.
А вот и Федосья с кипою белья: подштанники, нижняя льняная рубашка для Ноя, штаны суконные, рубаха плисовая; Дуне белье и платье старшей дочери Курбатова.
– Ты это, таво, Дуня, переодевайся, а я буду покель там, – кивнул Ной на соседнюю комнату, и был таков.
X
Баня! Парное царствие для костей и тела. Не жить русскому человеку без бани, ну никак не жить. Да еще такая вот, как у Курбатова. Просторная, что дом, с двойными рамами на больших окнах за плотными занавесками, с огромной каменкой и дымовой трубой, чтоб топилась по белому; над каменкой специальные жерди для прожарки одежды, там и наряды Дуни, и штаны с лампасами, и все прочее: веники заварены в соленой воде, чтобы березовые листья хорошо льнули к телу, пробирая паром до косточек, шесть широких скамеек – для двоих каждая, с медными тазами, лавки для отдыха возле стен, кадки с холодной и горячей водой и со щелоком для женских волос, потолок и стены струганые, с крючьями для белья, ну, а про полок для парки особо сказать надо: в четыре яруса; на верхнем полке чешет себя веником Селиверст-шорник, а на нижних еще семеро мужчин; хозяин отсиживается на парадной лавке, угревается перед паркой; Павлушка-кучер не успевает поддавать воды в каменку. Ной покуда терпит на одной из скамеек; он отродясь не парился: донские редко жучат себя вениками.
А Селиверст-шорник наяривает:
– Ах, ты! Ух, ты! Едрит твою!.. Ишшо поддай, Павлуха! Ишшо! Ах, ты! Ух, ты! Ишшо маленько! Ишшо! Квасом плесни. Квасом. Ах, ты! Ух, ты!.. Тятенька! Ах, господи! Святые угодники-сковородники!.. Ах, ты, ух, ты!..
Ной только что намылил рыжечубую голову, дюжил, крепился, потом слез со скамейки на пол, а Селиверст-шорник поддает да поддает. Мыло разъедает глаза, горячий сухой пар из каменки жжет уши, печет спину – терпенья нету, вот-вот сжаришься, а Селиверст-шорник подкидывает:
– Ишшо маненько! Ишшо!.. Ах, ты! Их, ты!.. Матушки-патлатушки! Угодники-сковородники!.. Ишшо, Павлуха! Ишшо. Шибче плесни! В зев плесни! Ишшо! ишшо! Такут-твою!..
Паровозный котел лопнул, не иначе, до того нестерпимо жжет тело. Не баня, пекло сатаны. Ной схватился за уши, и носом, носом по полу к бадейке с холодной водой; достал пригоршню воды и в глаза, чтобы белый свет увидеть, а Терентий Гаврилыч ржет:
– Вот погоди, служивый, я поддам после Селиверста, да в снегу покатаюсь, вот это будет баня!
– К лешему! – послал Ной, и ползком в предбанник. Ну, нет, такая баня не для него. Отпыхался кое-как, мотая башкой, быстренько натянул кальсоны, но не успел застегнуть, лопнули по втокам, и пояс на полчетверти не сошелся. Экое! И нижняя рубаха еле-еле налезла – руки потяни в обхват плечей – расползется. Кое-как-собрался, и в дом.
Белесая, дородная хозяюшка, Павлина Афанасьевна удивилась:
– Так скоро?
– В экой бане быка сжарить можно.
Дуня ходила по передней с малым Кешкой на руках; глянула на голову Ноя.
– Ой, боженька! Да у тебя голова в мыльной пене.
– Говорю же: отродясь не мылся в таком пекле.
Хозяйка с Федосьей хохочут.
– О, це чоловик! У нас, на Украине, нема таких бань. Ширяют, ширяют себя, молотять, як скаженные! Ой, як молотять! Це ж Сибирь!
Хозяюшка умилостивила:
– Ладно, Ной Васильевич. Вот мы – женщины – помоемся и попаримся, тогда вы пойдете с Дуней. И Кешу помоете. Он у нас тоже не терпит пару.
Дуня хохотнула в нос, а глаза, глаза – искрами, черными искрами так и сыплют, так и сыплют, и жгут, жгут Ноя до пяток, и он чувствует, как кровь стучит в висках, вскипает, насыщая богатырское тело неведомым доселе буйством чувств.
Дуня к бане припасла заморскую рубашку из запасов, добытых Ноем, французские чулки и бордовое шерстяное платье, ни разу не надеванное, с бельгийской этикеткой, хотела поднарядиться, чтобы понравиться Коню Рыжему.
Мужики пришли из бани до того разопрелые, разморенные, будто варили их в красном причастном вине, чтобы подмолодить лет на двадцать. Выпили по ковшику кваса, и хозяин прошел к себе в опочивальню, чтоб отдохнуть перед ужином. Ужинали они все вместе – хозяин с работниками за одним большим столом в гостиной.
Женщины мылись долго; известное дело – умостительная, чистоплотная и обиходливая половина людского рода.
Когда перемылись женщины, хозяюшка сказала, что пар теперь сошел, и они, гости, могут идти, если их не обременит, пусть возьмут с собою малого Кешку, тем паче, он будто прилип к Дуне.
– Пойдем, Дуня, – позвал Ной, и голос у него вроде осип.
– Сейчас. Сейчас! – А сама что-то ищет, тычется по своей комнате, хотя все собрано.
«Господи прости, эко привелось! Да ведь мужик я, язви тя, а все как вроде мальчонка. Сколь смертей повидал, сколь всякого разного хлебал, а вот, якри ее, робость одолела!» – пыхтел себе в бороду Ной.
XI
Они шли огородом между сугробами. Дуня мелко и часто, Ной – широко, размашисто с Кешкою на руках, с хрустом затаптывая ее маленькие следы.
В теплом предбаннике, где горела лампа, ни слова друг другу, Ной повесил на сохатиные рога бекешу, папаху, френч с накладными карманами, рубаху, одеяло, в которое был завернут белоголовый Кешка, и ушел первым в баню с мальчонкой, поддерживая одной рукой лопнувшие подштанники.
В бане светло от пузырчатых фонарей, подвешенных на крючья у высокого потолка. Дуня вошла в одной рубашке, и Ной, успев раздеться, отвернулся от нее, от греха подальше. Она опять хохотнула в нос, сняла рубашку, села на скамейку; взяла к себе малого, чтоб заслониться крохой от стесняющегося Ноя. Кешка сопел, фыркал, но не плакал.
– Кешку вымыли? – спросила Глафира Терентьевна из предбанника.
– Вымыли.
– Несите, пожалуйста, одену.
Дуня вынесла Кешку, закрыла дверь, обернулась и замерла возле каменки. Ной сидел к ней грудью на широченной лавке из цельной лиственной плахи и как-то странно смотрел на нее. С его медной бороды стекала вода. Но не борода, не мощная шея и грудь, не размах плеч поразили Дуню. На широченной груди Ноя, чуть ниже ямочки, зловеще сиял золотой крест на чуть видимой цепочке. Такого креста Дуня отродясь не видела. От него неслись лучики – тонюсенькие, белые, как вроде стеклянные – из верхней точки, и кроваво-красные в четырех местах. Никак не могла уяснить, что же это такое светится? Над Ноем свисал пузырь фонаря. Может, капля воды сверкает? Тогда откуда красные лучики из четырех точек. На Дуне давным-давно не было нательного креста; жила, как бусурманка, нехристь, а тут – эвон какое чудо! Дуня даже забыла про стыд и не закрылась рукою.
– Боженька! – ахнула она. – Это что у вас? Крест-то почему так сверкает?
– Экое! – Ной взглянул на крест, точно сам видел впервые. – Нательный крест деда моего. Архиерей пожаловал. Каменья в нем. Бриллиант и четыре рубина. Один генерал сказывал: каменья потому так сияют, что молодые еще, не утухли. Каменья драгоценные, как и люди: сияют до той поры, пока молоды. Погляди.
Дуне стало до того страшно, хоть беги из бани. Вспомнились молитвы деда Юскова, страхи божьи, а что если Ной – вовсе не Ной, а и вправду конь рыжий? И все, что случилось: спанье вчуже друг от друга, бегство с поезда – было ли оно? Может, и поезда не было? Где она, Дуня? С кем она? А что если все будет так, как грозился дед Юсков? Что настанет день и час, когда свершится над ней суд господний за все ее грехи тяжкие, за прелюбодеяние, за торг своим телом, за непочтение отца и матери и за другие мелкие и всякие грехи, про которые сама не помнит? И вот Конь Рыжий затащил ее в баню, а может, не в баню, а в чистилище?
– Боженька! – вскрикнула Дуня, закрыв лицо ладонями.
– Чего ты?!
Ной подскочил к ней, схватил на руки и прижал к груди. Она пыталась вырваться, что-то бормоча сквозь слезы про свои грехи, и что не по своей воле стала великой грешницей и запамятовала про бога, а Ной уговаривал, прижимал к себе, защищая ее от всех для него неизвестных напастей, затаившихся в ней. Ее сухие, кудрявящиеся волосы рассыпались по плечам и спине. Тонкая в перехвате, упругая, белая, она прилипла к его мокрому телу, мало-помалу успокаиваясь от щедрой и бесхитростной ласки.
– И в самом деле, Дунюшка, папаша твой чистый зверь, если толкнул тя в яму, и ты потом сама себя потеряла. А ты вылези из ямы, вылези! И я помогу, Дунюшка. Ты для меня самая что ни на есть благостная, и самая что ни на есть чистая: в душе чистота-то, в душе!
– Нет, нет, нет! Я же… я же… ты не знаешь, где я побывала, боженька!
– Со мной теперь. Где бывала – там нету тебя.
– Потом плеваться будешь!
– Господи прости, или я сослепу спас тебя от казаков? Один у меня теперь прислон: к тебе вот, какая ты есть. Поженимся честь честью.
– Нет. Нет!
– Пошто?
– Дурная я, дурная. Не буду я тебе женой! Не буду! Ты найдешь чище. Ты хороший…
– Кабы сам, Дунюшка, чистым был. Кругом закружился.
– Это я закружилась!
Как раз в этот момент ладонь Ноя нащупала рубец на шее Дуни возле ключицы. Рана, кажись? Но это была не фронтовая рана… Пьяный клиент в заведении, домогаясь, чтоб красотка Дуня принимала бы только его и никого больше, да еще жадничал – умойся трешкой, дьявол патлатый, – саданул ножом. Слава богу, успела откачнуться – так бы и перехватил горло. Ох, каких повидала! Брр!..
– Ну, пусти!..
– Не пущу, Дунюшка. Не пущу.
– Нет, не надо, Ной Васильевич. Не надо!
– Экое! От тебя табаком пахнет. Откуда эдакий запах? Не кури, Дунюшка, не кури!..
– Не надо! Не надо!.. Не пачкайся, ради бога!.. Не пачкайся!.. Грязная я, грязная!..
В ее мягком размытом взгляде мерцало что-то странное, недовольное и обиженное. Она с чем-то боролась в себе и не могла это высказать. Руки ее расслабленно опустились, маленькие груди исчезли, словно он их стер ладонью, торчали только черные пуговки. Она боролась с собою. То, что было просто с другими, оказалось таким трудным с Ноем. Он спросил, откуда у нее рубец на левой ключице, где ее так ранило? Она сильнее стиснула зубы, зажмурилась, отвернулась.
– Как вроде штыковая рана.
– Пусти!
Она упорно отворачивалась, закусывая губы, не отвечала ему. Не сопротивлялась, и не была с ним. Лучше, если бы он не спрашивал про рубец, тогда, быть может, она не вспомнила своего прошлого. Они приходили в заведение голодные, жадные, иногда бешеные, накидывались, как волки, рвали тело, долго и люто насыщались, и потом, когда уходили, желтые лисы уползали к себе в норы, массировали тело, чтобы не было синяков, и не раз, бывало, плакали от бессилия и отвращения, проклиная свою страшную работу и все на свете. И этот, от которого она ждала после Самары чего-то особенного, был таким же сильным, неодолимым, и ей стало плохо – в голову ударило.
– Ты что, Дуня?
Он поцеловал ее в мокрую щеку – хорошо еще, не ударил со щеки на щеку, как били недовольные клиенты, если желтая лисица отдавалась не с жаром и пылом. Ной Васильевич утешал ее, допытываясь, отчего она расплакалась, подсунул руки под спину, поднял бормоча:
– Погоди, мы еще вот как жить будем! Понимаешь? Еще вот как! Ну, что плачешь? Ну?
– Я же просила… мне надо отдохнуть… забыть… – И совсем как ребенок: – Ну, не сердись, пожалуйста. Я буду другая. Вот увидишь, буду. Потом. Когда все пройдет.
– Сиди, сиди. Я тебя вымою.
– Я сама. Посижу немножко.
– Сиди, сиди, «сама»! Наклони голову.
– Ой, мылом нельзя голову. Такие волосы – войлоком скатаются. Мыльной водой надо. Или щелоком. Федосья сказала, в кадке щелок.
Он набрал в шайку щелоку – горячей воды, настоенной на березовой золе. Она сидела перед ним на лавочке, стиснув ноги, склонив голову до округлых коленей, а он мыл, старательно намыливая кудряшки, потом окатил теплой водой, и еще, еще, чтобы водой расчесать волосы. Потом она скрутила мокрые волосы, отжала и уложила узлом на темени. И когда он повернул ее, чтобы смыть спину, облегченно вздохнула на всю грудь. Так с нею никто еще не обращался из мужчин.
– Ной!
– Ну?
– Ты хороший, Конь Рыжий.
– Ладно, ладно.
Тело ее было горячее и до того промытое, что скрипело под его ладонями.
– Порядок. Давай ноги.
– Дай же я сама! – винтом повернулась и повисла у него на шее, повалив на спину.
– Живая?
– Живая! – хохотнула она, прижимаясь к нему своим горячим телом. – Теперь я другая, видишь?..
Узел ее волос распался и упал ему на лицо. Он убрал мокрые пряди от глаз, смотрел прямо и близко в ее светящиеся, сияющие глаза. Она что-то еще бормотала, неузнаваемая, жадная, как будто в нее влили ковш браги…
– Какие у тебя сильные плечи! Ты такой здоровый, Конь Рыжий! А я-то думала – монах-казак. А ты ловкий. Если бы я была казачка, ей-богу, влюбилась бы. Будешь меня вспоминать, скажи?
– Пошто вспоминать? Или мы не сроднились за дорогу, а так и в Гатчине?
Дуня разом поостыла, поднимаясь, сказала:
– Вот уж сроднились! Спас меня от расстрела – спасибо на том, но нам никогда не сродниться, Ной Васильевич. Разные мы люди. Ни мне за тебя замуж, ни тебе на мне жениться. Куда кукушке до Коня Рыжего! Сроднились! Век бы нам так не родниться и не креститься – ни двумя перстами, ни кукишем, как ты молишься. Ты ведь совсем не знаешь перелетную кукушку. Смешно просто. Ужли ты и вправду подумал, что мог бы удержать в казачьих руках кукушку, которой век суждено куковать и из гнезда в гнездо летать?
– Ни к чему оговариваешь себя, Дунюшка. Если родитель, как ты сказала, изгнал тебя из дома, дак не все же на миру злодеи. Есть и добрые люди. А как по мне – жили бы мы с тобой в мире и согласии, и было бы хорошо. Не позволил бы никому срамить тебя. Оборони бог!..
Дуня опять захохотала:
– Срамить меня? Да если я сама себя посрамила, как же ты меня обелишь? Или не слышал: черного кобеля не отмоешь добела! Уж как-нибудь одна буду век вековать. А ты женишься на казачке, в своем Таштыпе или из какой другой станицы возьмешь – мало ли красивых казачек по станицам? Зла тебе не пожелаю – живи и радуйся в крестьянстве. Ты же будешь землю ворочать, на сборы выезжать, а казачка детишек тебе нарожает, хозяйство будет вести, коров доить, кур щупать… А у меня, Ноюшка, пальцы не так сработаны, чтоб куриц щупать да коров доить.
Ной приуныл – чужая душа с ним, будто не сидят друг возле друга на лавочке. И у этой чужой души свои заботы, а ему, Ною, от ворот поворот указан.
– Что ты так вздыхаешь? – спросила Дуня.
– Мои вздохи со мной останутся, Дуня. Только сказать хочу: и в крестьянской жизни есть радость, а не токо щупанье кур. Меня, к примеру, земля радует. Сами себе хлеб добываем и городчан кормим. А того, чтоб насмехаться над кем-то, в заведенье нету.
– Боженька! Рассердился! Да не со зла я говорила так, не думай. Выросла при городе, а не в крестьянстве. Да еще доченькой миллионщика навеличивали!.. Я вот еще спрос учиню с папаши. Я ему припомню в горький час его жизни все свои мытарства и муки! Ох, как припомню. Обгорела я, как выброшенная из каменки головешка.
Ной ничего не сказал. Окатил себя шайкой воды, провел ладонями по бороде, долго и тщательно протирал тело полотенцем, а потом не спеша стал одеваться.
Было воскресенье – день в истоке.
Морозная мгла с туманом кутала енисейские просторы, и только цокот копыт по ледяной дороге да гиканье кучера Павлуши на облучке нарушали дремотный покой в холодном и неуютном пространстве.
Силушку-Ноя подмывала забота: как он встретится с батюшкой Лебедем и со своими родными, тем паче с казаками-одностаничниками? «Про собеседование в Смольном с красными комиссарами молчать надо, – думал Ной. – Не понять ни батюшке-атаману, ни казакам, какой переворот свершился в России! Вчерашнее, кажись, навеки отзвонило в царские колокола! Да и где они, наши казаки? Терентий Гаврилыч сказывал; дивизион атамана Сотникова задержался в Даурске; двигаются на Минусинск. И батюшка с одностаничниками, должно, в дивизионе. Ох, хо, хо! Как бы не взыграло здесь побоище, как в той Гатчине, господи прости!..»
Дуня, спрятав лицо в лохматый воротник дохи (Терентий Гаврилович обрядил гостей из Питера в собачьи дохи, чтоб не перемерзли в дороге), думала про встречу с Дарьюшкой. Сколько лет не виделись! И так много, много разного и всякого намоталось за эти годы, что всего враз не выскажешь. Да и можно ли говорить про свои мытарства, как миллионщик Востротин бросил ее на произвол судьбы в Питере! Разве все это поймет счастливица Дарьюшка?
«Она-то не мыкалась и по углам не тыкалась, – кручинилась Дуня. – За что меня исказнила судьба-злодейка? Как жить мне?! У Дарьюшки на притычке?..»
Но если бы знала Дуня, что произошло именно в это мглистое утро в Белой Елани!..