ЗАВЯЗЬ ШЕСТАЯ
I
В далеком, неведомом Петрограде царь отрекся от престола и к власти пришло Временное правительство, а у людей тайги все так же выгребали хлеб, забирали скотину, расплачиваясь пустопорожними «керенками» и посулами вечной свободы и счастья. И вдруг шумнуло: пихнули временных, и объявилась Советская власть, а заглавными воротилами – большевики. Кто такие? Откуда? Не иначе, как от анчихриста. А тут еще на сходке в Белой Елани сын старого Зыряна, Аркадий, заявил, что он-де натуральный большевик. Хоть так жуйте, хоть эдак, а я – вот он, не от анчихриста, а от мирового пролетариата. А что обозначает «пролетариат» – не обсказал.
Ладно бы, жить можно, Да кругом разруха такая – ни гвоздей, ни мануфактуры, ни говоря про сахар там или конфеты, а товарищи из продовольственных отрядов тоже наседают: «Хлеба, хлеба, хлеба!»
Бедствие и нищета опоясали деревню – портки на бедных мужиках не держались. А богатые попрятали хлеб – попробуй сыщи!
Смутность напала: что, к чему? В башку не помещалось.
А старый тополь все шумел и шумел и, кто знает, какое он лихо навораживал!..
II
…Служба шла своим чередом. Молились. Молились. Молились.
Подбежал запыхавшийся мальчонка в мужичьем полушубке и, еле переводя дух, заорал:
– Ой, чо случила-а-ся! Учительша-то, Дарья Елизаровна, уто-о-опла-а!.. – И перекрестился по-старообрядчески на всю грудь ладонью, касаясь лба, живота и плеч двумя перстами.
Прокопий Веденеевич прицыкнул на мальчонку, но праведница Лизаветушка, костлявая сухостоина в рыжем полушубке и черной суконной шали, насунутой до бровей, остановила духовника грубоватым, драгунским басом:
– Погоди, ужо, духовник. Погоди. Пущай скажет. – И, поднявшись с колен, отряхнула снег, подошла к парнишке, взяла его рукой за подбородок, предупредила: – Не ври токо, чадо. Мотряй! Грех будет.
Тополевцы уставились на парнишку. Тот сдернул шапку и, вскинув светлые кругляшки на высоченную Лизаветушку, наложил на себя большой крест с воплем:
– Вот те крест свята икона спаса Суса, утопла. Я тама-ка был, на берегу Амыла. Петли на зайцев смотрел. Вижу: учительша идет Амылом. Подошла к полынье возле больших камней. Постояла. Самую малость. Перекрестилась. Опосля сняла шубу и положила на лед. Потома-ка кохту и потома-ка платью. И власы распустила, как еретичка, вроде. Страхота. Ипеть помолилась. Без платка, а – помолилась. Во те крест! А ветер на Амыле рвет, рвет и власы ейные раздувает, как гриву у коня. Я гляжу так. Потома-ка подошла к полынье и обувки сняла. Закрыла вот так ладонями лицо, и – бух в воду. Ажник брызнуло. Истинный бог. Я гляжу. Вынырнет аль не вынырнет? Нету-ка! Страхота! Потома-ка голос слышу: «Дарьяааа!» Это ейный дед Юсков базлал. Костыляет по льду, костыляет, Подошел к ейной одежке и смотрит, смотрит. Потома-ка снял шапку и пополз на коленях к ейным катанкам. А сам молится, молится. «Тута-ка лед, – грю, – шибко тонкий». А он молится, молится. Не слышит, вроде. Потом-ка упал лицом на лед и лежит. Я кричал, а он лежит. Вот те крест свята икона спаса Суса!
Тополевцы сбились в кучу вокруг мальчонки, слушали, помалкивали.
Лизаветушка возвестила:
– Анчихрист сгубил мученицу Дарью.
– Анафема нечистой силе!
Прокопий Веденеевич, духовник, голосу не подал и крест на себя не наложил. Как там не суди, а Дарья Юскова – федосеевка, еретичка. Хоть и помогла святому Ананию, а крепости тополевой не обрела: не приобщилась к праведникам. Ну, а про анчихриста, какой заявился ночью, хоть и сыном доводится, говорить нече. Филимона уволок в тюрьму, да и сам Прокопий Веденеевич сколько времени скрывается от ареста. Выдалось вот воскресенье – ревкомовцы уехали в Минусинск на какой-то там уездный крестьянский съезд. А завтра, чего доброго, схватят Прокопушку за бороду и упрячут в тюрьму: милости от такого сына, как Тимофей, не ждать, анчихрист со звездою во лбу. «Ох, хо, хо! Много мучительства сотворил проклятущий безбожник», – трудно подумал старик.
Единоверцы меж тем, не спросясь духовника, сорвались, как овцы с пригона, побежали поймой к Амылу.
III
Лизаветушка неслась, как рысистая кобыла – удержу нет. За нею – сивобородый старик, Меланья с малым Демкой на руках, еще два мужика, которые обогнали Меланью, старики и старухи.
Лизаветушка до того вошла в раж, что не подумала о предосторожности на тонком льду возле взбуривающей полыньи. Она спешила первой взглянуть на деда Юскова: жив ли? Лед звонко и сухо треснул под ее ногами, и она, едва успев вскрикнуть: «господи», – ухнула в воду по шею. Бурлящая кипень сбила ее с ног у подводного камня, вокруг которого всхлипывала ледяная вода. Рядом с нею, на обломке льдины, плавал скрюченный в три погибели дед Юсков. Его седые жиденькие волосы все так же раздувались ветром, на спине вздулась шуба, не успев намокнуть. Лизаветушка вцепилась обеими руками в шубу Юскова. Бабы истошно вопили, не смея подойти близко. Один из мужиков пополз к полынье, но когда раздался треск подмытого снизу льда, отпрянул вспять. Под руками ни у кого не было ни палки, ни веревки. Покуда мужики сообразили снять самотканые опояски, Лизаветушку утащило под лед, а вместе с нею и скрюченного деда Юскова. Некоторое время крутились в бурлящем водовороте Дарьюшкины фетровые сапожки, шапка деда Юскова, но и они, намокнув, ушли под лед. Какая-то старушонка, бормоча молитву, тыкаясь возле полыньи, подобрала вещи Дарьюшки и отнесла их подальше в сторону. Некоторое время все молчали. Опомнясь, бабы заголосили. Мужики сопели в бороды. Как там ни суди, а по их нерасторопности утащило под лед праведницу Лизавету. Шутка ли! Не иначе, как водяной схватил за ноги и, поминай как звали!
– Беда-то, беда-то, гли!
– В одночасье!..
– Подо мной как треснет, треснет. Ишшо бы чуть замешкался, был бы таперяча тама-ка с имя вместе.
– На каменюге-то эко взбурлирает.
– И то!..
Подошел и сам Прокопий Веденеевич. Выслушал единоверцев и неторопко, но без видимого страха направился к полынье.
– Поберегись, духовник. Лед-то нонече…
Прокопий Веденеевич остановился у полыньи, перекрестился:
– Не лед зримый, а крепость веры должна быть в помыслах ваших, праведники. Али не ведомо, как пророк морем шел и люд за собой вел, и никто ног не замочил?
– Дык Лизаветушка-то… – начал было кто-то, но духовник, подняв руку, призвал к молитве.
Как разуметь то, что свершилось на глазах людей? – размышлял старик. Была праведница, и – нету. Ни хладного тела утопшей, ни свечечки в скрещенных на груди руках. Утопла. А можно ли утопленницу почитать яко праведницу? А кто зрил, что Лизаветушка сама собой утопла? Разве нечистая сила не оборачивается ветром, водою, огнем летучим и даже петухом кукарекающим? Истинно так. Праведница, должно, не успела сотворить молитву, как нечистый погубил ее. За что? Да чтоб порушить веру праведников. Старик Юсков с нечистым знался, паскудную веру правил, а Лизаветушка кинулась спасать его. Вот и сгила. Полынья ли то?
– Али не зрите, праведники, котел сатаны? – показал старик на полынью. – Тут он котел, зрите! Ярится нечистая сила, злорадствует. Пенные губы вскидывает. К погибели то, грю. Али не ведаете: где лежит ваш меч, а где пух летит? Игде ваш меч, вопрошаю? Где ваши ружья. Много ли припасли ружей и провианту, чтоб на нечистых ревкомовцев с огнем кинуться?
Единоверцы пыхтят. Нет у них ни мечей, ни ружей.
– Али не сказывал: близится день сражения? Рушить надо безбожников. Подчистую рубить. Глите: котел сатаны кипит! Али ждете, когда ревкомовцы повергнут всех в котел? Чаво ждете? Сказываю: нынешнюю неделю подымемся. Ружья припасите, топоры, железные вилы. Старые и малые все соберутся в одно войско, и святой Ананий будет с нами, яко спаситель. Огнь будет, огнь! И будет нам спасение, и крепость веры утвердится от века в век. Аминь.
– Аминь! – подхватили единоверцы.
– А хто из слабых сил скажет про слово божье ревкомовцам, – пугал старик, – тому смерть будет. Тут он котел, зрите! И пусть нечистый сгубил праведницу Лизавету – не слезы расточать будем, а силу копить. Сотворим праведнице службу, яко убиенной, и души ее в сонме ангелов возликует. И крест воздвигнем тричастный. Аминь.
IV
Вопль стелется желтым дымом… Бегут, бегут из деревни поймою Малтата…
Черная молния ударила в сердце Белой Елани…
Беда-то, беда-то экая! Три смерти, и – ни одного покойника; хоронить некого. А Дарья-то! Дарья-то Елизаровна! Светлая да разумная, кроткая и беззлобная, ей ли должно так помереть? Не она ли была первой учительницей в Белой Елани, и вот не стало ее, радостной и улыбчивой, одежда на льду да заморские золотые часики на чьей-то шершавой ладони.
А часики-то, часики-то тикают, тикают.
– Истинный бог, тикают!
От уха к уху – тикают, тикают. Стекло выпало, эмалевый циферблат треснул, а часы тикают.
– Вот диво-то! Живехоньки.
– В самом деле – живехоньки. Ишь ты!
– Сама идет.
– Игде?
– Ведут. Ведут.
– А самово-то нету: прячется где-то. Из ревкома ночесь стриганул с есаулом.
– Сыщут.
– Такого живоглота самово бы в полынью.
– В самый раз. Дарью-то он уездил.
– На школу рубля не положил, а на пакости разные мильена не пожалел. Банду содержит, живоглот.
– Известное дело, мильены упускать нелегко. С кровью рвал у инородцев в Урянхае.
– Новая власть живо подрежет крылья.
– Сорока гадала на сало, а оно, паря, к ногам ейным не пристало. То и с новой властью. Товарищи кумекают так, а оно, гляди, обернется вот эдак, навыворот.
– Не обернется. Вытряхнут Юскова с Ухоздвиговым из приисков, и баста.
– Фи! А мильены куда?
– Всему миру, для обчества, стал быть.
– Ишь, как рассудил! А не выйдет, Васюха, как в той побаске: шел народ до броду, увидал воду да и повернул обратно. Мокрая, толкует, водица, портки жалко. Ехал богач, залетел в ту воду вскачь, перемахнул на другой берег, а тама-ка – видимо-невидимо золота лежит. Нагреб, сколь мог, пуще обогатился, а народишка к нему притулился: авось, на чай перепадет. Как оно? Не выйдет эдак?
– Ленин говорит: не выйдет.
– Ленин? Слыхивал в Минусинске про него. Сказывают, что он, этот Ленин, ерманцам нас запродал. С потрохами, холщовыми штанами.
– Ну и врешь, Андрей Иваныч!
– Оно так, Васюха. Один врет – лыко дерет; другой врет – лапти плетет. Третий подошел – лапти те надел да и ушел. Эх, хе, хе! Житуха настала – сопатому не в милость. Роздыху нет. Чистая погибель подоспела. То один переворот, то другой, оглобля ему в рот, а мужику – чистая растребиловка. Гли, вот у меня семьдесят пудов пашенички выгребли, а самому как жить-быть? При Николашке вроде легче дышалось.
– У тебя, Андрей Иваныч, всего не выгребешь. Известное дело: кто Лалетина на кривой кобыле объедет, кобыла та в одночасье сдохнет.
Ржут. Беззлобно. Добродушно.
– Сама! Сама!
Сама – Александра Панкратьевна, мать незадачливых дочерей, Евдокии и Дарьи, тяжелая, рыхлая неуклюжая в длиннополом салопе, крытом черным бархатом, не идет, а ведут ее под руки – деверь Михайла Елизарович и горбатенькая дочь Клавдеюшка. Следом тянутся люди и приживальщики дома Юскова: домоводительница Алевтина Карповна в нарядной, невиданной в деревне котиковой шубке и в кашемировой шали с кистями – надменная и важная, за нею работники: кучер Микула, чернобородый, размашистый в плечах, в новеньком черненом полушубке и в поярковых расписных пимах, за ним – поселенец Мишухин, корявый до невозможности, стряпуха Аннушка и дочь ее Гланька с льняной косой через плечо, в полушубчишке с чужих плеч; самоход Евсей с бабой Натальей, еще один работник Наум со своей бабой Акулиной, и за ними уже столь же значительные, как и минувший день: Галина Евсеевна – супруга Михайлы Елизаровича, степенная, величавая, под руку с престарелым Феоктистом Елизаровичм, старейшим из братьев Юсковых.
Богачи идут, ни на кого не глядя, как с другой планеты вроде.
Снег по берегу и на Амыле почернел, словно обуглился от удара молнии.
Топчутся в валенках, и снег на льду не скрипит – прахом мира запорошен.
Утоптали…
Пасмурь с хиузом.
Посвистывает, посвистывает и стонет верховка в прибрежных пихтах и елях.
Сама еще не верит, глаза ее сумеречно-темные, немигающие, что-то ищут в немом и стылом пространстве, бледные, бескровные губы беззвучно шепчут молитву.
Протянулась чья-то бабья ладонь, как лодочка, и на чужой лодочке – золотая округлая слеза, а в слезе – бельмо с паутинкою трещин.
– Часики Дарьи Елизаровны. Живехоньки, вроде. Тикают.
– Ма-аменька-а! – вскрикнула Клавдеюшка. – Знать, правда! Часики-то, часики-то Да-ашенькины-ы!
У маменьки подкосились ноги – Михайла Елизарович удержал ее.
– Ах, господи! Ах, господи!
– К полынье ведите, к полынье. Дайте мне хоть глянуть на полынью… на кого ты меня покинула… разнесчастную мою головушку… отзовись, откликнись!..
Не отозвалась. Не откликнулась.
Поздно.
Чернота.
Посвистывает. Посвистывает.
Красномордый кучер Микула, возвращаясь от полыньи с длинным шестом в руках, возвестил:
– Чаво искать? Уволокло.
– Может, пошарить в полыньях ниже по Амылу?
– Чаво шарить? Уволокло. Амба.
Кто-то из охочих на суды и пересуды сказал, что Дарья Елизаровна-де утопилась из-за Тимофея Боровикова, чрезвычайного комиссара из Петрограда, который увел ее из кутузки к бабке Ефимии и не иначе как измывался над несчастной.
– Оно так, Боровик-разбойник доконал. Он самый. Продразверстку выдавил из мужиков, вчистую сработал. Сколь ночей вы парились в ревкоме, а он, лешак, заявился и враз все выдавил. Сом.
– Порода известная!
– Лют варнак. Лют.
Васюха Трубин, ревкомовский дружинник, говорит:
– Чаво заздря виноватить Боровикова? Ни к чему то. Дарью Елизаровну он ночесь аслободил со старухами.
V
Кружатся, топчутся, уминают саван; каркают вороны в чернолесье по левому берегу, перелетая стаями с места на место, как будто падаль чуют, полынья взбуривает на подводных каменюгах, бормочет синюшными губами, точно облизывается после сытного обеда. Народу все гуще и гуще.
– Ой, глите, ктой-то идет? – показала какая-то баба.
– Святители, пророк Моисей! – возвестила сморщенная старушонка в самотканой однорядке поверх полушубка, перепоясанная красным кучерским кушаком. – Али не слыхивали? Ишшо вечор объявился. У Харитиньи Поликарповны заночевал. Моленье у них было. Вера у него самая праведная, сказывал. От войска атамана Сотникова приехамши, чтоб людей готовить ко встрече с войском.
Мужикам в диковинку – что еще за пророк? А старухи – одна к другой – то-се, святой, дескать, переворот ожидается; привечать надо святого поклоном.
Пророк тем временем сошел с берега на лед и двигался к народу этакой невиданной громадиной, опираясь на толстую суковатую палку. Фигура в некотором роде внушительная – косая сажень в плечах, высоченный, чернущая борода в аршин из кольца в кольцо развевается ветром, как веник, без шапки, в одной длинной холщовой рубахе, смахивающей на бабью споднюю становину, без ворота – просто вырез, чтоб голова пролезла, могучие плечи наполовину голые, шея что у быка, лохматобровый, носатый великан. Борода – смола текучая, а на голове – огонь летучий. Не диво ли? На холщовой рубахе – самодельный осиновый крест на толстой веревке. Полешки креста не обструганы – корою вверх для явственности, чтобы зрили, с какого дерева сработан. Холщовые шаровары пророка вправлены в белые шерстяные носки. На ногах сшитые из лосевой кожи чирки.
Мужики глазеют на пророка, подавленно покряхтывают. Экая силища! В мороз – в одной рубахе, в чирках, простоголовый. Тут в шубах и полушубках пробрало до костей, руки-ноги с испару заходятся, а ему, должно, жарко.
Бабы и старухи, расступившись, крестятся, кланяются.
– По-о-омяни, го-оспо-ди, – затянул трубным бычьим басом пророк, озирая толпу с высоты своего роста, осеняя грудь староверческим знамением. – Блаженны плачущи, ибо утешатся в час лицепристанья пред господом богом нашим. Увы, увы, чады мои, сестры мои, братия во Христе, настал час скорбям и мукам вашим, и дана нам вера господня, чтобы было нам спасенье. Аааминь.
Трубное «аминь» отдалось в берегах Амыла.
– Помолимся, помолимся! Аще будет спасенье! Войско атамана Сотникова поспешает на землю Минусинскую, ждите!.. На неделе будет здесь. Прозрятся души наши, и спасены будем. Ааминь!..
Домоводительница Юсковых Алевтина Карповна подступила к нему ближе всех, глядела на грудь святого, выпиравшую колоколом из-под холщовой рубахи, на его могучие плечи, рыжую голову и бородищу смоляную, ну как будто жеребца покупала: хорош ли? Не съел ли коренные зубы? Ладен ли круп? Пророк, в свою очередь, возвещая тарабарщину, украдкой взглядывал на богатую бабенку.
Вскидывая руки к небу, заорал:
– Зрю, зрю! Страшен будет суд над безбожниками, какие будут помогать большевикам. Геенна будет!
Кто знает, что еще наговорил бы пророк Моисей, если бы не подошла к нему на шаг маленькая, неприметная, ссохшаяся бабка Ефимия в старомодной лисьей шубе, в шаленке, едва прикрывающей сахарно-белые волосы, а с нею приживалка Варварушка.
Недовольная Алевтина Карповна посторонилась, капризно смяв пухлые губы, а бабка Ефимия на нее никакого внимания: смотрит и смотрит на пророка. Тот еще рычал о грядущем светопреставлении, о страшном суде над отступниками от старой веры, и когда на секунду замолк, бабка взяла его за осиновый крест и легонько дернула.
– Узнала тебя, Евлашенька. Экий ты стал, а? Бороду-то какую вырастил, а?
Пророк онемел на некоторое время, а бабка Ефимия подергивает осиновый крест:
– Не признал? Гляди же, гляди!
– Откуда сия старуха? – опомнился пророк, оглядываясь на толпу.
– Не признал? Ай, суетный! Так и мать родную не признал бы. Не ко мне ли в дом в Минусинске прибился ты с каторги? Ко мне, ко мне! Тому тридцать лет минуло. Приняла тебя, обогрела, дала укрыться, да ты, вижу, порушил слово свое. Грех то, Евлашенька! Не ты ли говорил, что отторгнул еретичную «осиновую» веру отца своего? А крест-то, крест осиновый. Ай-я-яй! Али псом стал?
Пророк гаркнул:
– Изыди, нечистая сила!
А тут и Александра Панкратьевна подкинула:
– Ведьма она, ведьма!
Юсковы добавили:
– Из твоей избы Дарья в полынью кинулась! Чтобы тебе околеть, проклятущая!..
Старушонки облепили бабку Ефимию, цеплялись за ее шубу, и если бы не мужики – разорвали бы нарушительницу благочестивого откровения пророка Моисея.
Чернота.
Морозит. Морозит.
Посвистывает.
VI
Розовело небо; солнце еще не поднялось на пики елей – куталось в мглисто-слоеную шубу; не грело и не радовало – да есть ли оно на небеси?
На берегу, сидя на задних лапах, задрав голову к небу, утробно воет лохматый кобель деда Юскова – воет по покойнику, душу выматывает.
Пророк призвал разойтись всех по домам и не глазеть здесь из праздного любопытства. Алевтине Карповне шепнул незаметно, что поговорить-де надо, с глазу на глаз.
– Отойдем от суетных и праздных, сестра.
Бормоча молитву, размашисто крестясь, обошел вокруг полыньи и подался льдом дальше.
С реки свернул к излучине правого, крутого, берега, где не так жестоко драл свирепый ветер. Нет, он не жаловался на мороз, как будто и в самом деле не чувствовал ни холода, ни пронизывающего ветра. Его лапы до того покраснели, будто кровь выступила сквозь кожу, морда – краснее кирпича. Алевтина Карповна едва поспевала за ним.
– Куда же мы идем? – спросила. – У нас в доме такое горе!.. Хозяйку надо утешить. И вас прошу к нам в этот скорбный час.
– И смерть, и жизнь в руце господа бога нашего, – ответил пророк, хищновато поглядывая на барыню в дорогой шубе. – Поговорим здесь, сестра, откровение под небом угодно господу богу, не суетным, перемежающимся. Дозволь узнать, старуха, какая подступила ко мне, откуда родом? Кто такая?
– Юскова фамилия ее, Ефимия Юскова. Однофамилица моего хозяина, Елизара Елизаровича.
– О, господи! Да сколь годов ей?
– Сто тринадцать, будто.
– О, господи! Продли мне век до годов сей старухи, и я прозрею в святости твоей, господи!
– Она давно из ума выжила. Несет всякое. – А глаза хитрые, молоком вскипают, и видит то пророк, уминая под собою снег. – Разве вы Евлашенька, как она вас назвала?
– Евлампием был в общине батюшки свово, – признался пророк с тяжким вздохом. – Евлампием был, службу тяжкую правил, за что и повязан был царской властью: на двадцать лет в каторгу упекли. Али не слыхала про Усинскую общину?
Алевтина Карповна ушам своим не верила. Так вот кто он такой! Про Усинскую общину до сей поры быль и небыль сказывают. Еще давно глубоко в Саянах открыто было тайное поселение раскольников. Вся власть в общине принадлежала святому Емануилу с его тремя сынами. Они вершили суд и расправу над отступниками от «осинников».
Заведено было так: ни одна из девиц не могла выйти замуж, не переспав с Емануилом в особой исповедальне. Однако нашлась отчаянная – имя ее не называли в газетах – бежала из Усинска тайгою, едва не погибла, но вышла на казачью станицу Таштып, и открыла станичному атаману про все злодеяния святого Емануила в Усинске. Девицу доставили в город, снарядили казачий отряд, отыскали поселение раскольников, нашли «смертный лог», в котором «лобанили» еретиков, собрали около сотни черепов с проломанными лобными костями, арестовали святого и всех его подручных и потом судили. Святого приговорили на вечную каторгу. Один из его сынов – Евлампий… пророк Моисей.
– У Юскова проживаешь, сестра? Атаман шлет ему поклон, да пусть готовит встречу войску.
– Скорее бы они пришли!
– Не так торопко. Пашеничку ждать будем.
– Как это понять?
– Поймешь!
– Вам же холодно в одной рубахе! Пойдемте, – а сама с любопытством игриво воззрилась на бородатое чудище; не выдержав напора нечистых глаз, тряхнул огненной головой:
– Ох, ввела во искушение!
– Ну, что вы! Что вы! – попятилась Алевтина Карповна. – Пойдемте! Вы же окоченеете в одной рубахе. Мне и в шубе холодно.
– Не холодно, гляди! Сейчас жарко будет, – гудящим, сдавленным басом ответил пророк и, воткнув свою толстую палку в снег, облапил дородную Алевтину Карповну, да бородищей к лицу – задохлась. От бороды несло конопляным маслом, а от губ – тертым чесноком. Одной рукой он стащил свой осиновый крест, а другой прижал ее к себе: – Не грех то, не грех, – сопел в лицо чесночной вонью. – Не грех то, коль плоть с духом пеленается.
– С ума сошли! Кричать буду!
– Кого кричать? Обратись! – отвечал пророк, уминая сугроб под крутым яром. От тяжести двух тел оледеневшая корка сугроба не выдержала, и они оказались в белом гробу.
Это был самый длинный час в ее постылой жизни вечной полюбовницы. «О, боже, спаси меня!» Но бога не было – она не знала и не помнила ни бога, ни черта, воспитанница купца Пашина, которого обокрала по наущению золотопромышленника Иваницкого, сколько рук хватало ее белое, холеное тело, сколько раз она подсчитывала потом прибавку к собственному капиталу, а тут – за что? Задарма? Чудовище, пещерный дикарь!
– Сподобилась, господи, пашеничная. Приобщу. Приобщу ко кресту праведному.
– Будь ты проклят, дьявол! – кусала себе губы Алевтина Карповна. Страх и бессилье закупорили горло; на лицо сыпался снег, и слезы, смешиваясь с тающим снегом, текли по щекам, приторно-чесночный запах будто проникал во все поры ее тела.
– Поплачь маненько. Полегчает.
– Будь ты проклят! Насильник!
– Замкни чесало!
– Чудовище!
Он вытаращил на нее глаза:
– Гляди, барыня! Шутейки свои забудь. Про меня в скиту говаривали: хто хоть раз с Моисеем шутку сыграет, вдругорядь, господи помилуй, на небеси преставится. Цалуй хрест, коль сподобилась. Обратилась. Дюжая ты, слава Христе, Ой, дюжая. Хрест поцалуешь и – ступай.
– Будь ты проклят вместе со своим осиновым крестом. Будь ты…
Он ударил ее по мокрым губам – головой в снег сунулась.
– Не кощунствуй на пророка, тварь.
– Боже, боже! Да что это такое? – В горле у нее закипели слезы. Это же сумасшедший!..
Он опять поднес к ее губам крест:
– С пророком ли ты пребываешь, барыня? Не вводи меня в соблазн пролития крови.
– Не пророк ты! Каторжник, каторжник! – взревела барыня.
– Баба! – грозно гаркнул пророк. – Не зуди больно. Не шараборься по гладкой стене – не вскочишь на небеси, не сдвигнешь гору, коль веры нету. Уверуй допрежь. Обратилась – держи тайну сю. Ежли бы я был Евлампием – да в родственном Усинске – не жила бы за срамное суесловие – в геенну вверг бы. Погрязла. Ой, погрязла. Цалуй троекратно.
Поцеловала троекратно…
Обратилась.
Брела домой, согнувшись коромыслом, и слезы застилали глаза. Плакала, плакала, не видя ни берегов Амыла, не чувствуя ледяного дыхания хиуза.
Не успела дойти до дома Юсковых, как по большаку навстречу вылетел пророк на грудастом рыжем жеребце.
– В Минусинск поспешаю! – крикнул, скаля белые зубы. – Жди, пашеничная, возвернусь с войском. Моленье будет, пашеничная!
И лихо умчался.
VII
За час до того, как Дуня появилась в доме доктора Гривы, инженер Грива был освобожден из УЧК. Как же он встретил Дуню! Он принял ее за Дарьюшку и готов был расстрелять своими серыми глазами. А потом, когда узнал, что явилась свояченица, скупо сообщил, что Дарья Елизаровна живет в Белой Елани и что ее освободил из-под ареста некий чрезвычайный комиссар Боровиков.
– Известна вам фамилия?
– Боровиков? Что-то помню, – сказала Дуня. – Большой дом на самом краю улицы, и тополь еще, под которым убитый каторжанин закопан. Он из тех Боровиковых?
– Из тех самых. Вы с ним не встречались?
Дуня, понятно, никогда не встречалась ни с каким комиссаром Боровиковым, на том и оборвался разговор.
В доме семеро женщин готовили торжественный обед на сто персон. Из окон дома Дуня видела краснокирпичную трехэтажную тюрьму.
Тюрьма и сад доктора Гривы.
Еще в 1907 году ссыльный доктор купил у земства участок земли рядом с тюрьмою, куда горожане вывозили нечистоты, и на этом участке заложил фруктово-ягодный сад и построил стеклянную оранжерею, где выращивались розы и всякая всячина.
Сразу за тюремной стеной вздыбился по взгорью шумливый сосновый бор – печальное воспоминание о былых минусинских лесах. У берега Тагарской протоки Енисея лепились к тюремной стене, подобно ржавым коростам, бараки надзирателей и конвойной службы. За бараками, на юго-восток – высокий заплот из плах, заостренных кверху: здесь начиналось владение доктора Гривы.
Из Красноярска приехали почтить доктора по случаю его шестидесятилетия его ближайший друг, доктор Прутов и доктор Марк Прокопьевич Прейс с супругою и племянником. Вместе с ними пожаловал без приглашения редактор губернской газеты «Свободная Сибирь» некий Завитухин – вертлявый и языкастый журналист.
Гостей было приглашено по именным билетам, отпечатанным на фасонной цветной бумаге с портретом доктора Гривы, ровно сто персон. Почему именно сто? На век будущий, так сказать. Доктор Грива – фаталист. Ему надо прожить сто лет.
Перед юбилейным пиршеством доктор Грива повел гостей в свой зимний сад.
На пятнадцати десятинах, в чаше-впадине, сжатой с трех сторон хвойным лесом, уныло торчали из-под снега деревья: уссурийская дичка, полукультурка, местами возвышались сугробы над присыпанными землею крупноплодными яблоками, а вот и оранжерея, парники, конюшня, коровник! Имение!..
Смотрите же, смотрите! Это сад доктора Гривы. Не Санта-Роза Лютера Бербанка, не гороховые грядки монаха Грегора Менделя в благоприятном климате Европы, а сад в Сибири – розы Сибири, хризантемы Сибири! Да, да, все это выращено в Сибири – у черта на куличках! В этом климате! Доктор Грива не только умеет делать операции, но и вырастил вот эти великолепные цветы! Дамы, прошу вас. Рвите, рвите! Не стесняйтесь. Цветы для вас. Прошу.
Браво, доктор Грива! Браво!
Позвольте, доктор, записать ваши слова для «Свободной Сибири». Но сначала снимочек вот в этой оранжерее. Одну минуточку, дамы и господа. Исторический момент. Мы дадим снимок на первой полосе «Свободной Сибири».
Улыбались, улыбались, чтоб быть навечно припечатанными на первой полосе…
Два сына доктора Гривы – Арсений и Гавриил, – ничуть не похожие на маленького, суетливого, не в меру энергичного и речистого отца, держались в стороне – пусть тешится чудак-отец, забавляется на старости лет.
Дуня почтительно помалкивала.
– Прошу прощения, – извинился Гавриил Иванович, подойдя к Дуне. – Я бы хотел с вами кое о чем поговорить, Евдокия Елизаровна. Пройдемтесь на пасеку.
Дуня не понимала, почему именно на пасеку позвал ее инженер Грива-младший? Можно бы поговорить здесь, в лесу. Тут так хорошо! О чем-то шепчутся темные сосны. На их нижних лапах пристыл снег, а верхушки зеленые. И шумят, шумят, как перед непогодьем. Снег утыкан опавшими шишками, иголками, и кое-где исчерчен заячьими и птичьими лапами. За гривой леса вторая чаша-впадина, а там еще один участок сада – абрикосовые неплодоносящие деревья, липы, впервые выращенные в Сибири, ягодники – малинник, смородяжник, а по солнцепеку – кусты облепихи. В низине крестовый дом, в котором живет конюх с семьею, две старые девы – работницы доктора Гривы, и одинокий старик сторож.
– Так, значит, вы давно не встречались с сестрою? – спросил Гавриил Иванович. – Да, да. Понимаю. Будем откровенны, Евдокия Елизаровна. Никакой семейной жизни у меня не получилось с вашей сестрой. Не вышло. Не моя в том вина. Она жила фантазиями и воображаемой жизнью, но не той, какая была на самом деле. Фактически она была попросту больная, хотя я не мог тому поверить. – После психиатрической больницы ее надо было бы оставить в покое хотя бы года на два, но… Проклятое наше время! Ни покоя, ни передышки. Сейчас она учительствует в Белой Елани…
VIII
Пророк Моисей, взмылив рыжего Вельзевула, во второй половине дня приехал в Минусинск и, не теряя времени, поспешил в сад доктора Гривы на Тагарский остров, поставив жеребца на выстойку у знакомого мужика на Набережной.
Пророк явился в ограду как раз в тот момент, когда доктор Грива показывал гостям оранжерею, угощал свеженькими, прямо с грядки, огурчиками, а потом повел всех к своим подземным владениям, где у него хранились в каменных подвалах овощи и фрукты, наливки и даже облепиховое масло, которое доктор Грива выдавал за «собственное открытие», хотя именно этим маслом пользовались много веков назад фараоны.
Пророк Моисей шел навстречу гостям в распахнутой накидке вроде шабура, в длинной холщовой рубахе – чернобородый, рыжеголовый, что вширь, что ввысь: матушки-светушки! И деревянный крест болтался на груди.
Все гости и сам доктор Грива замерли в недоумении, наблюдая за пещерным жителем, мнущим снег размашистыми шагами, с палкою чуть поменьше оглобли. Кто он и откуда – никто понятия не имел.
Незваный гость устремился к почтенному господину в драповом пальто с бобровым воротником-шалью, усмотрев в нем хозяина:
– Истинно-о-о гла-аго-олю, мно-ооога-а-ая лета-а-а хозяину сей земли!
Обладатель бобрового воротника, доктор Прутов, развел руками:
– Но я здесь не хозяин, извините.
Пещерный житель вывернулся:
– Али не ведомо: хто у хозяина в чести пребывает – добро хозяина, благодать хозяина на себе в тот час носит? Имя мое – пророк Моисей, не зван на пир сей, слово несу тайного собеседования со хозяином, доктором Гривой. Со Белой Елани – из тайги. Только што примчался. Коня запалил. А вам скажу: люди, прозрейте!.. Движется, движется, к нашему уезду праведное казачье войско – возрадуемся и власть свою утвердим на земле сей. Али не ждете праведное войско? Доколе терпеть будете большаков – сынов нечистого? Али ждете, когда вас всех в тюрьму упрячут?
Знатные гости потерянно потупились.
Доктор Грива ничуть не обрадовался явлению пророка Моисея. Экое чудище! Будет трубить в застолье, как сохатый в лесу, заглушит всех и выставит на посмешище.
– Так, значит, пророк Моисей? – поинтересовался доктор Грива. – Не имею чести быть знакомым с вами. А, позвольте, как вы стали пророком? Самовнушением или миропомазаны?
– Шизофреник, – сказал доктор Прутов.
– Ярко выраженный параноик, – уточнил доктор Прейс.
Пророк, набычившись, разглядывая маленького человечка, туго соображал: неужели это и есть сам хозяин?
– О, создатель! – рявкнул он с досады, что промахнулся. – Много птиц поющих и летающих по пустыне сей хладной! Птичье житие даровано создателем пророкам, которые слово господне не всуе держат, а в люд несут.
Маленький доктор Грива сухо урезал:
– Ну, я земной житель. Земной. Птичье житие – не моя стихия. Вам виднее, пророк. Я лично неверующий. Атеист. Э, Антон Францевич, угостите пророка огурцами. Земными огурцами. Покажите ему парники – земные парники, не птичьи. Ну, и сведите на пасеку к Яну Виллисовичу. Пусть угостит медом. И проводите потом. Честь имею.
Доктор слегка кивнул пророку и позвал за собой гостей – нечего, мол, глазеть на идиота.
– Или! Или! Ламма Савахфана! Ламма Савахфана! – взвыл пророк, не ожидавший такого приема. – Ты хто будешь, раб греховный? – уставился он на управляющего заведением доктора Гривы, Антона Францевича Цыса. – Хто будешь, бритоусец? Сокомпанеец сего малого человека, утопшего во гордыне, или соутробец? Еще скажи, где мне сыскать гордоусца инженера Гриву? Ох, будет слово обвинное ко Гривам всем!.. Будет!..
IX
Дуне скушно, скушно. Позевоту мнет. Зачем Грива-младший привел ее на эту пасеку в большой дом на две половины? Им не о чем говорить. Не о чем. Про Дарьюшку он что-то мямлил, тянул и ничего не сказал. Ах, какие они скушные, Гривы.
Она сидит на деревянном стуле у большого окна. За окном, по горке в багровом закате колючие необобранные кусты облепихи. Ягоды лепятся прямо на веточках, как желтые круглые пуговки. Сорвать бы хоть горстку, покатать ледяные горошины на языке, чтобы сонность прошла. Неудобно зевать перед инженером. У окна – квадратный верстак. Книги, книги, бумаги, карандаши, микроскоп, какие-то пробирки, колбы на подоконнике, два бронзовых подсвечника с огарышами толстых восковых свечей, одинарная рама с подтаявшим льдом по нижним стеклам, некрашеный и давно не мытый пол из широких плах с черными щелями, забитыми грязью, еще один верстак у стены, масляно-желтые кедровые стружки, рубанки и фуганок, сверла, долотья, стамески, на полу, возле верстака – неструганые доски для ульев в углу, один на другом – улья «дадана-блатта», у другой стены – деревянная самодельная кровать, пуховая подушка в батистовой наволочке, узорчатое покрывало, на табуретке, рядом с кроватью, коробка папирос, чугунная пепельница, и тут же жестяная лампа, – а все это, вместе взятое, чудачество доктора Гривы. Сюда Грива прячется от мирской суеты и нервного переутомления; не житуха – рай божий! Над кроватью, на оленьих рогах, набор разных ружей, из которых, пожалуй, стреляли только на заводских испытаниях. Полушубок на гвозде, шарф, башлык, собачья доха, ушастая шапка. За верстаком в углу – беремя березовых дров сбочь кирпичной плиты. На плите – прокоптелый чайник, кастрюли, точь-в-точь, как на охотничьем зимовье. Им здесь не скучно, доктору с пчеловодом, Яном Виллисовичем. Ян Виллисович плохо говорит по-русски, а доктор Грива ни слова не понимает по-латышски – друг другу не мешают. Ян Виллисович поставил на стол перед Дуней фарфоровую тарелку с вырезанными сотами. По надрезам сотов желтый мед, пахнущий фацелией и донником.
– Угощайтесь, – пригласил Гавриил Иванович.
– Спасибо. Я не люблю сладкое.
– Дарьюшка любит сладкое.
– Да, – сказала Дуня. – Она любит сладкое, а я – горькое. Лук, чеснок, редьку, красный перец. Смешно, правда?
– М-да. – На лице инженера Гривы прикипели лиловые синяки – памятки вчерашней потасовки в кутузке Белой Елани, когда его измолотил взбешенный есаул Потылицын перед тем, как бежал со своими сообщниками.
Что-то вспомнив, Дуня посмотрела на Гриву:
– Вы из казаков Дона? – спросила.
У Гривы брови полезли на лоб:
– Помилуй бог! Еще чего не хватало!
– Может, родились на Дону?
У Гривы даже губы задергались, и он ответил с достоинством:
– Родился я в Кронштадте! Мой отец дворянин.
– А!
– Почему вы спросили, что я родом с Дона, да еще из казаков, чтоб их черт побрал?
– Да вспомнила вот про комиссаршу нашего женского батальона, вашу однофамилицу, – сказала Дуня, отведав ложечкой ароматного меду, – Звали ее Селестиной Ивановной Гривой…
Дуня не заметила, как вздрогнул инженер Грива, но он вовремя взял себя в руки. Это же, конечно, сестра его, Селестина! Три дня назад отец получил от нее письмо, в котором Селестина писала, что она «давит хлеб из богатых мужиков» и скоро приедет работать в Минусинск. Отец до того был взбешен действиями дочери-большевички, что даже от именин хотел отказаться. «Это возмутительно! Мало того, что она три года таскалась по фронтам, так теперь, пожалуйста, грабежом занимается! – гремел папаша. – Чтоб не слышал о ней ни единого слова! Ни единого слова!»
– Так что же она, та Селестина Грива? сдержанно напомнил Гавриил Иванович.
– Бандитка, что еще? – ответила Дуня. – Ох, и злющая была!.. Сколько офицеров из-за нее арестовала ВЧК! И за всеми нами, батальонщицами, шпионила. Родом она, говорила, с Дона. Забыла какой станицы. Мать ее, будто, была атаманская дочь.
– М-да, – промямлил инженер Грива, потирая синяки.
Из передней избы раздался трубный голос:
– Спаси, Христе! Да будет прозренье от невери в доме сем. И тут бритощекий? Ох, неверь! Неверь!
Грохочущий бас испугал Дуню: она узнала голос. Узнала! Быстро выглянула в дверь и спряталась за косяк.
– Боженька!
Грива подошел к двери и посмотрел. Ну и ну!
– Что за старик? – спросил у управляющего.
Тот ответил:
– А хто его знает. Назвался пророком Моисеем. Велено было отвести сюда, чтоб погрелся. И медом угостить. Доктор наказал, чтобы проводить потом с пасеки, а он говорит, не уйдет, пока не скажет «обвинное слово».
– Привяжи язык, бритоусец, – осадил могучий гость. И молодому Гриве: – Должно, инженер Грива? Тебя ищу,
– Что вам от меня нужно? – нахмурился Грива, заслонив собою дверь.
– Чаво так глядишь-то? Али я зверь? Погрязли, вижу, с отцом! Жарко те будет, инженер пригожий.
– Никакого ему угощенья, Антон Францевич. Пусть убирается к себе в богадельню. Фигура!
– Ох, не зуди, господин хороший, Гавриила Иванович. Не зуди. Не будь выше отца свово, погрязшего во гордыне! Скажи, из Белой Елани утром увезли тебя в тюрьму красные комиссары, а ты – вот он, жив-здрав! Али чем умилостивил красных, что в тюрьму не упрятали?..
– Убирайся, старик. Сию минуту! Выведи его, Антон Францевич. А ты помоги, Ян Виллисович.
Раздался грохочущий хохот.
– Гляди, гляди, создатель, как вскипел! Ха, ха, ха! Спытай, господин инженер, сам силу, а не принуждай к тому людей купленных. Ха, ха, ха! Угощай, управляющий! Живо мне! Да не в грязной избе потчуй, веди в чистую половину.
– Не пускайте его сюда, не пускайте! – попросила Дуня, она знала этого ужасного пророка староверческого знаменского скита: от одного его голоса в дрожь кинуло и пот выступил на шишечке ее чуть вздернутого носа.
– Глас бабы слышу? – загремел пророк, напирая на инженера Гриву.
– Ты, ископаемое…
– А ну, отслонись от двери, инженер, во блуде и невери погрязший! Дай глянуть на бабу ту. Чаво она там бормочет?
Грива не устоял в дверях – пророк Моисей отмел его прочь в сторону, за косяк, и, рыча, пригнув лохматую голову, вошел в чистую половину избы. Уставился на Дуню, развел руками, громогласно возвестив:
– Спаси мя, Лилию зрю! Фиалку зрю! Дуню Юскову зрю, господи. Откелева заявилась плоть духмяная? Три года не зрил тя, сладостная Лилия. По Красноярску шарил, искаючи тебя. Мадам Тарабайкина сказала: уехала Дуня с господином Востротиным в Петербург! А ты – вот она, радостная, Чаво так пужаешься?
Дуня пятилась, пятилась, покуда пророк не загнал ее в угол.
– Ну, чаво глядишь так? А я вот не запамятовал тебя, гляди. В субботу привел господь в Белую Елань и стало прозренье: Дуня-то Юскова, говорю себе, была из Белой Елани. Вопрошаю: есть тут юсковцы-федосеевцы? Есть, говорят, и отца твово назвали. Тот ли, думаю, Юсков? А утре на солнцевосходе слышу: утопилась Дарья Елизаровна Юскова, учительница. Воспрошаю, какая такая Дарья Елизаровна? Не сестра ли Евдокеи, про которую выспрашивал. Говорят: двое их было у родителя: Дарья и Евдокея. Пошел со старухами на Амыл, где смерть сыскала себе сестра твоя…
Что он бормочет, страшный человек? Что он такое бормочет? Кто утопился? Дарьюшка! Да нет же, нет!
– Слушай, старик, – опомнился Грива. – Что ты чушь городишь?
– Помолчи, Грива! – гавкнул пророк. – К тебе у меня слово другое будет. Не елейное – обвинное. Сказуй: Дарья Елизаровна, какая в полынью бросилась, женой была тебе? Не тако ли? Юсковы говорили потом, что ты проклял ее утром. И она, бедная, в полынью кинулась.
– Вранье, вранье, – дрогнул Грива.
– Это правда?! Правда про Дарьюшку? – вскинулась Дуня.
– Помилуй мя! Как можно обвинное слово с неправдой нести? Али я не сподобился в пророки?
– Вранье! – отступил Грива, теряя самообладание. – Это какой-то дикий бред!
– Ага, ага! Возопил, гордоусец!
– Боженька! Как же это? Скажите же, Гавриил Иванович, что у вас там случилось?
Пророк еще что-то бормотал о праведном казачьем войске и что красных большаков надо «лобанить», а люди «в развращении духа пребывают», и что если бы Дуня Юскова – духмяная Лилия – пошла за ним, то он бы воспел аллилуйю на две души, на два тела, и была бы им радость великая.
Грива взревел:
– Ты… ты – ископаемое!
– Примолкни! – цыкнул пророк. – Не с тобой разговор веду, а вот с ней, покель она ишшо не утопла в полынье.
Дуня слушала пророка с пятого на десятое, а он, инженер Грива, погнул голову, недавние синяки на его заметно побледневшем лице проступили до того резко, как будто кто налепил ему на лоб, щеки и подбородок лиловые заплаты.
– Это правда – утопилась?! – все еще никак не могла поверить Дуня.
– Сгила, как не жимши! Помяни ее душу, господи! – Пророк размашисто осенил себя крестом, и к инженеру Гриве: – Несть бога в душе твоей, а пустошь едная, душу в заклад отдал красному диаволу. Погрязли в суесловии и ветрогонстве, и несть вам спасения. Сказуй, раб греховный, как тебя сразу освободили из чики? Игде оружие, какое припасли божьи люди, чтоб прикончить красных антихристов? Игде оно?!
Грива не стерпел оскорбления, схватил со стены американский восьмизарядный винчестер, но тут же был обезоружен.
– Не балуй, господин бритощекий!
Воспользовавшись моментом, Дуня убежала из избы – и от насильника пророка, и от интеллигентного, посрамленного инженера Гривы. Она все еще не могла поверить, что Дарьюшка – ее бедная сестричка – утопилась! Бежала, бежала среди высоких стройных сосен, будто спешила на выручку Дарьюшки. А вот и дом на дюне, холодный дом на дюне. Она не стала объясняться ни с кем, взяла свою сумочку и кинулась на крыльцо. Когда спускалась с дюны, взглянула на небо, испугалась: на его прислоне метались красные метлы, охватывающие полнеба. Над возвышающейся тюрьмою повисли лиловые столбы, будто кто их выстреливал вверх из пушки.
– Боженька! Что это? Или пожар где? – подумала Дуня. И все смотрела на северное сияние, покуда не вышла из ворот ограды. Перед тем, как спуститься с берега на лед Татарской протоки, еще раз оглянулась. Лилово-пурпурные столбы над тюрьмою постепенно тухли, а сама тюрьма казалась до того красной, как будто кровь узников проступила изнутри наружу.
И это пышущее пурпуром небо, как бы отчужденное от всего земного, и нежданная весть о трагической гибели Дарьюшки, и встреча с насильником, выдающим себя за пророка, который еще в ту пору, когда родственники упрятали Дуню в келью скита, жестоко истязал ее, все это разом наплыло на Дуню, и она горько расплакалась. Какие они несчастные, сестры, Дарьюшка и Дуня! В какой дурной час народила их на белый свет маменька. Слезы катились по впалым щекам Дуни, она их смигивала с ресниц, и все шла, шла дорогою возле берега, не ведая, куда идет.
Дуня не помнила, как она оказалась у аптеки в доме Вильнера – ни о каких лекарствах не думала, а вот пришла и остановилась возле зеркально-блестящего светящегося окна. За окном вращающаяся горка с лекарствами, какие-то люди – женщины и мужчины.
Вдруг рядом раздался голос:
– Дарьюшка!
Дуня быстро оглянулась. Перед нею стоял высокий человеку длиннополой офицерской шинели, в папахе, она его никогда не видела и знать не знала. Он знал Дарьюшку!..
Свет из окна аптеки падал ему на лицо, резко выпечатывая скулы, шрам на лице и тревожно ожидающий ответ взгляд, упругий, настойчивый. Дуня попятилась под напором этого взгляда.
Кто же это?
– Что ты такая потерянная, Дарьюшка! – продолжал человек в шинели и папахе. А у Дуни дух занялся. Это же, наверно, тот самый чрезвычайный комиссар из Петрограда, Боровиков, про которого со злобой говорил инженер Грива?
– Боженька! Я, я – не Дарьюшка, не Дарьюшка! Нету больше Дарьюшки! Нету! Она утопилась, – зачастила Дуня и слезы покатились по ее щекам, освобождая сердце от тяжести. – А вы обознались. Не Дарьюшка я, нет, сестра Дарьюшки, Евдокией меня звать… Евдокия Елизаровна. Я только что приехала в Минусинск – спешила повидаться с Дарьюшкой – столько лет не виделись! Из Петрограда я…
Вокруг них собрались зеваки – глазеют, слушают. Человек в шинели молча взял Дуню под руку, и она пошла с ним на другую сторону улицы.
– Дарьюшка утопилась?! Что-то невероятное, – растерянно проговорил он, приглядываясь к Евдокии Елизаровне. – Я утром выехал из Белой Елани – ничего подобного не было. Ничего подобного!
– Если бы это было неправдой! – печально и горько сказала Дуня. – Завтра я поеду туда и все узнаю.
Тимофею морозно, знобко и жутко. Внутри как будто что-то оборвалось. Утопилась Дарьюшка? Сегодня утром? Да как это могло случиться? Он же видел ее, когда выехал в кошеве из ограды старого Зыряна. Видел же! Она шла серединою улицы, посмотрела на него странным, отчужденным взглядом и, опустив голову, посторонилась от кошевы. И он, Тимофей, проехал мимо…
X
Ной тем временем ждал Дуню в доме ее двоюродного дяди, Василия Кирилловича Юскова, известного книголюба, владельца винного и пивоваренного заводов. Он был единственным сыном Кириллы Михайловича, который вопреки матери, Ефимии Аввакумовны, избрал для себя военную карьеру, дослужился до звания казачьего полковника и трагически погиб во время Японской войны под Мукденом.
Как и отец, Василий Кириллович тоже закончил высшую школу казачьих офицеров, был командиром Минусинского дивизиона, но при подавлении восстания красноярских рабочих в 1905 году подал рапорт об отставке, мотивируя действия наказного атамана Енисейского войска Меллер-Закомельского как непозволительные для казачьей чести.
В его двухэтажном доме в Минусинске частенько снимали комнаты политссыльные, и до прошлого года проживали здесь Ада Павловна Лебедева и Григорий Спиридонович Вейнбаум. Будучи человеком начитанным, Василий Кириллович иногда вступал в споры с политиками, цитируя Гегеля, Шопенгауэра, Фейербаха и Плеханова, книги которых он доставал, что называется, «из-под земли». Кроме книг Василий Кириллович собрал знатную коллекцию ртутных и механических барометров, которыми завешал всю свою просторную спальню. Погоду же он предугадывал не по ста барометрам, а по собственному ревматизму.
Дом, в котором жил Василий Кириллович с бездетною супругою Марией Власовной, из рода мещан Ковригиных, был построен Михаилом Даниловичем Юсковым – мужем Ефимии Аввакумовны, и здесь один раз побывал беглый каторжник, Мокей Филаретыч Боровиков, перед тем, как уйти на «поиски золотого фарта» в Урянхай, где опознан был урядником пограничного казачьего взвода.
Сама бабка Ефимия, переезжая от внука к внуку или от правнучки к правнучке, часто наезжала к Василию Кирилловичу.
Дунюшка, не успев обопнуться у дяди, убежала к доктору Гриве на Тагарский остров, оставив Ноя в просторной гостиной, даже путем не представив его Василию Кирилловичу – «сами познакомитесь».
Гостиная, с тремя полукруглыми окнами в улицу и двумя в ограду, заставлена была тяжелой старинной мебелью: резной буфет из черного дерева, массивный стол, такие же массивные черные стулья с высокими спинками, широченный диван с плюшевыми подушечками, на котором отдыхал Ной, поставив свою шашку в угол на диван вместе с фронтовым карабином. В простенке между окон в ограду стояли большие часы с эмалевым циферблатом и тремя медными гирями. Рядом с Ноем лениво развалился рыжий ангорский кот. Ной попробовал погладить его и тут же был поцарапан.
– Не трожьте разбойника, – сказал Василий Кириллович, сидя в глубоком кресле у двери в соседнюю комнату. – Вот ведь животное, скажите на милость! Живет у нас полгода, и чтоб потерпеть чужую руку, спаси бог! Привезла его племянница из Красноярска. Учительствует здесь в школе. У, зверь ангорский!
«Зверь ангорский», будто понял, что речь шла о нем, уставился на старика горящими злыми глазами.
– Ну, а как теперь в армии с довольствием? Скудно? Ну, ну! Отощала Россия. Неслыханно отощала и обнищала, господи прости. Так, значит, послужили в Петрограде? В толк не возьму: что у вас за сводный Сибирский полк был?
Ной рассказал.
– Неслыханно! – покачал головою Василий Кириллович. – Как же могло командование формировать казачий полк в совокупности со стрелковыми батальонами?
В тот момент кот, навострив уши, вдруг прыгнул через подлокотник дивана на пушистый ковер, подбежал к двери в прихожую, толкнул ее лапами, был таков.
– Видели? – кивнул Василий Кириллович. – Почуял приближение своей хозяйки.
– Чего она в воскресенье-то учит? – вздохнула Мария Власовна. – Или будней мало? На пять классов одна! Ты бы, Вася, поговорил с кем из учителей-забастовщиков, может, вышли бы учить.
– Хм, поговорил бы! – фыркнул лобастый Василий Кириллович. – С кем говорить? И во имя чего вести переговоры? Денег у совдепа нету ни на школы, ни на учебные пособия и пайков нету для учителей. Все и вся расползается по швам, прости господи. Такого бедствия еще не переживала матушка Россия. Вот к чему привели нас всевозможные теории социалистов. Много партий и никакого толку. Все пошло вкривь и вкось. Ну, а как в Петрограде? Существуют школы?
Ной ничего определенного сказать не мог про школы в Петрограде.
– А вот в Гатчине, как знаю, – закрыты. Учителей нету, да и школы вымерзают без дров. Ну, и голод к тому же.
– Ох, хо, хо! – постанывал Василий Кириллович. – Куда же мы идем, служивый, хотел бы я знать на старости лет? – Подумав, заверил: – Монархия, понятно, канула в небытие. Отжила свое. Но должно же что-то определенное установиться с твердыми порядками и законами?
– Должно бы, – эхом отозвался Ной. – Без порядка круговерть запеленает.
– «Круговерть»? – Василий Кириллович внимательно посмотрел на рыжебородого гостя, кивнул: – Это вы хорошо определили – «круговерть».
Часы отбили четверть пятого.
– Дунюшка-то, наверное, надолго задержится у доктора Гривы. Может, накрыть на стол? – спросила Мария Власовна.
– Если с Дарьюшкой встретятся – разговоров им хватит на три дня. Скажи Татьяне Михайловне, пусть накрывает. К тому же у доктора Гривы сегодня юбилей – шестидесятилетие; будет пир горой. А как вам понравился Терентий Гаврилович Курбатов?
– Хозяйственный мужик. Обстоятельный.
– Именно – обстоятельный. А ведь он из народовольцев восьмидесятых годов. Не говорил вам?
Ной понятия не имел ни о каких народовольцах.
– Да, да! В школах тому не учили, а зря! Народ-то наш, служивый, фактически к революции пришел малограмотным и наполовину совершенно безграмотным. Цари-самодержцы с первого Рюрика и до свергнутого с престола Николая Романова не баловали народ образованием. И вот, пожалуйста, революция! Сам по себе факт потрясающий. Не пугачевщина, про которую помнит по некоему Филарету-раскольнику моя здравствующая бабушка, а – революция.
«Умнющий старик», – подумал Ной.
В прихожей послышались чьи-то шаги – Ной выпрямился подумав, что пришла Дуня. Василий Кириллович успокоил:
– Не Дуня. Родственница наша, учительница.
В гостиную вошла миловидная девушка, тоненькая, белолицая, а по груди – толстая белокурая коса с красною лентою. Ной поднялся, поправил китель. Необычайная синева глаз плеснула ему в лицо, а Василий Кириллович чинно представил:
– Познакомься, Анечка. Хорунжий Енисейского казачьего войска, Ной Васильевич Лебедь из станицы Таштып. Прибыл из Петрограда, где служил со своим сводным Сибирским полком.
Лицо девушки просияло:
– Правда, из Петрограда? – спросила она, подав маленькую настывшую ладонь. – Анна Дмитриевна.
Ной слегка поклонился – не горазд он был на знакомства с девицами, тем паче – учительницами.
В руке у Анечки был тяжелый портфель с учебниками и грифельными досками, и она, положив его на диван, все с тем же удивлением разглядывала хорунжего, как бы не веря, что он и в самом деле приехал из революционного Петрограда.
– Я ведь и представления не имею о Петрограде, – призналась Анечка. – Когда еще училась в гимназии, мечтала быть курсистскою, да вот не пришлось. Это ж, наверное, огромный город!
– Огромный, Анечка, – подтвердил Василий Кириллович и, заметив, что «зверь ангорский» пробрался в гостиную, пошел на него: – А ну, брысь, сатана!
– Он вас поцарапал?
– Не шибко.
– Сейчас же уходи, Ангорец! – И, оглянувшись на Ноя, разъяснила: – Я его дрессирую. Видели, как он послушался?
– Мало тебе твоих ребятишек, – заметил Василий Кириллович. – Но по воскресеньям не надо бы заниматься в школе. Достаточно будних дней. И, кроме того, одна за четырех не вытянешь всех отстающих и ленивых к тому же.
В лучах угасающего солнца отсвечивали на столе хрустальные рюмки, сияла фарфоровая посуда. Татьяна Михайловна принесла на большом блюде зажаренного с гречневой кашей поросенка, Анечка – солонину в двух тарелках – знаменитые минусинские помидоры и разрезанный соленый арбуз. Хозяйка, Мария Власовна, поставила на стол в сплетенной из тонких прутьев корзиночке груду подрумяненных наливных шанег. Ноя радовало, что в Минусинске люди живут сытно, и тут же вспомнились голодные люди Питера, скуднейшее полковое харчеванье.
– Мы еще живем, как видите, – показал рукою на стол Василий Кириллович. – Ну, а там, где вы были, – слезы и грезы.
Хозяйка пригласила к столу, хозяин достал из буфета две бутылки, сообщив:
– Ради такого дня не пожалею Шустовский коньячок и любимый моей супругою апельсиновый ликерчик. Давно не пробовали настоящего Шустовского?
Ной простовато улыбнулся:
– Понятия не имею ни о каких винах и ликерах. Непьющий.
Василий Кириллович не поверил:
– Ну, ну, не скромничайте, господин хорунжий. Я ведь тоже из казачьей косточки – подъесаульские погонушки нашивал. Ну, а у казаков, как помню по службе, не пьющими вин бывают только лошади.
– Должно, и я из лошадиной породы, – запросто признался Ной, сообщив: – Меня так и прозвали в полку – Конь Рыжий.
Старушка-хозяйка тоненько хихикнула, Татьяна Михайловна рассыпалась смехом, покачиваясь мощным телом, Анечка, недоумевая, забавно помигивала, словно ей соринка попала в глаза.
– Что? Конь Рыжий? То есть как – Конь Рыжий? – хлопал глазами Василий Кириллович.
Ной и сам не рад был, что некстати проговорился.
– Дунюшка вам потом расскажет.
Василий Кириллович налил в рюмки для женщин ликер, а себе и гостю – превосходный Шустовский коньяк.
– За наше знакомство, Ной Васильевич. Это же для нас большая радость встреча с вами – вестником из самого Петрограда! Так что прошу уважить.
Ной взял в пальцы веретенце рюмки, сказал:
– Нельзя пить-то мне – зарок такой дал. Когда еще жил парнем на Дону в курене деда, конфуз произошел со мной, а так и с другими парнями. Собрались мы в престольный праздник – еще безусые, ну и переложили дюже. Драка произошла, и один парень утонул в Дону. После того собрали нас, да на казачий круг. Как и что? До сей поры в памяти.
– Не вино, а самогонку пили, наверное. Ну, в малой мере вино пить можно, господин хорунжий, – успокоил Василий Кириллович. – И сам Христос вино пил на свадьбе в Канне Галлилейской.
– Читал про Канну Галлилейскую, но не сказано, что спаситель вино пил. Воду обратил в вино – правда, а чтоб пить – про то не сказано.
– Не пил! Не пил! – подхватила супруга Василия Кирилловича. – Это пьяницы придумали, чтоб на Христа ссылаться.
– Но если Христос воду превратил в вино, для кого же он совершил подобное превращение? Для людей же, чтоб потребляли в малой мере. Одно беда: никто не знает, где кончается малая мера и начинается большая, после которой человек не только в свинью превращается, но и хуже того, в зверя. Ну, а за сим, за ваше здоровье и благополучное возвращение в отчие края, Ной Васильевич!
Ной поморщился, будто хватанул ложку уксуса.
– Господи прости, до чего же горючее снадобье. И как только пьют его в большом количестве?
– Пьют, пьют да похваливают. Мой винный завод, например, не успевает напоить один наш маленький город. А ведь по деревням и селам самогонку гонят. Это же чистейший яд!
Закусив, Василий Кириллович вспомнил:
– Так какую же карательную службу вы должны были править своим полком в Петрограде? Когда вы туда прибыли?
Ной рассказал о всех злоключениях сводного Сибирского полка со дня его формирования в Пскове и до демобилизации в Гатчине, умолчав о разгроме мятежного женского батальона. Солдаты бегут со всех фронтов, в Самаре – светопреставление в некотором роде, и эшелоны с чехословацкими войсками при боевом укладе, а в Смольном – Ленин – Владимир Ильич Ульянов заглавный большевик, да вот сама Россия, как поглядел Ной, вроде с копылков слетела.
– Неслыханно! Неслыханно! – поддакивал Василий Кириллович, успев выпить вторую рюмку коньяка. – Никто не думал о большевиках, а вот, пожалуйста: любите и жалуйте – Совнарком и с Лениным во главе! Я вот читал книжицу господина Троцкого про «перманентную революцию». И если вникнуть в ее суть, то революция, которую начали мы в России, будет продолжаться вечно – до полной победы так называемого «мирового пролетариата». Экая чушь, господи прости! Такой ереси не писали даже во Франции, искушенной тремя революциями. Ну, а народ как, русский и прочий, населяющий Россию? Сдюжит эту самую «перманентную революцию» Троцкого!..
Анечка с присущим ей темпераментом горячо заступилась за мировую революцию, чтоб на земном шаре восторжествовали социализм, свобода, равенство всех наций без буржуазии и проклятого капитализма.
– Чушь, Анечка! Чушь! – отмахивался Василий Кириллович. – Ты даже мысленно себе не можешь представить, что это такое. – И, обращаясь к Ною, поинтересовался: – Ну, а Ленин как, за эту «перманентную революцию» Троцкого или за какую другую?
Ной затруднялся ответить.
– Про «перманентную» не слыхивал. А вот как были мы в Смольном и Ленин разговаривал с нами, то я так понял своим малым умом: он за то, чтоб мир установить в России. Про то и декрет есть Совнаркома.
Анечка удивилась:
– Но как же вы так, Ной Васильевич! Ленин – вождь мировой революции. Об этом пишут во всех большевистских газетах.
– Газет не читал, извиняйте, Анна Дмитриевна. – И, чтобы враз определить границы неприятного разговора, Ной сообщил: Кроме евангелия, ничего не читаю.
– Евангелия? – еле промигалась Анечка.
– Вот славно-то! Вот славно-то! – похвалила хозяйка.
– Вы это, конечно, в шутку про евангелие? – обиженно спросила Анечка.
– Почему в шутку? Я с ним по всей позиции прошел, и худого в том ничего не вижу для себя.
– Странн-но! Для революционера это очень даже странно!
– Для революционера – само собой, а я из казаков. В партию не вступал.
– Слышала, Анечка? Туда ли ты заехала, головушка! – сокрушалась тетушка. – Вот рассудите, Ной Васильевич. Она для нас – красное солнышко в окошке. Любим-то мы ее с Васей – души не чаем. А вот закружилась головушка, закружилась. И все от политики проклятущей! Отец мой, Влас Поликарпович, еще сорок лет назад сослан, был в Минусинск за «Народную волю». Ну, прижился в городе, поднялся на ноги. Брат мой, Дмитрий Власович Ковригин, извозом промышлял, а потом купил дом в Красноярске и переехал туда на жительство. С того и начался распад его семьи. Сперва сына в депо арестовали за политику, а потом подросла дочь Прасковея, фельдшерицей теперь, и тоже отведала ссылки. Вся семья брата погрязла в безбожестве и политике. А к чему то девицам, господи! Ты бы, Анечка, подумала о себе и как жить дальше. Вот приехала учительствовать к нам в город, а все наши учителя забастовали – ни денег им не платят, ни пайков не дают. А она, – кивнула на племянницу, – одна школу тянет. И мало того, в партию большевиков записалась. К чему то девице, господи!..
Ной вспомнил комиссара Селестину Ивановну Гриву и ничего не сказал.
– Смутные, смутные времена настали! – поддакнул супруге Василий Кириллович. – Ни власти истинно сущей, ни державы твердой, а так, бог весть кто и что верховодит тарантасом России. И то, что вы, Ной Васильевич, обсказали нам про Смольный, Совнарком и Ленина, весьма печально, служивый. Ленин не та личность, чтобы вытащить Россию из бедствия. Твердая рука нужна. А что у нас происходит? Одно упразднили, другое – не утвердили, и мы располземся кто куда. К социалистам-революционерам, а их у нас в Минусинске полным-полна коробочка!.. Есть еще меньшевики.
– От эсеров туман да пакости, – вспомнил Ной заговорщиков в Гатчине. – Ленин призывает к миру, и чтоб от разрухи живыми вылезти. Не воевать меж собою, а жизнь налаживать.
– Будем еще воевать! – упрямо ответил Василий Кириллович. – Будем! Большевики, служивый, развалили государственный строй. А к чему то привело, смею вас спросить?
– Строй этот был тюремный, самодержавный! – вмешалась Анечка.
– Те-те-те! Поехали!.. Нет, Анечка, не в ту сторону крен держишь. Расползется Россия по всем швам. Нужен военный кулак, чтоб одним ударом поставить все на свои места. И не Ленину то свершать! Не Ленину! Не пойдет за ним народ.
– Так ежели судить по Гатчине и Петрограду, за Лениным вся бушлатная революция, то есть матросы, а так и рабочий люд, – возразил Ной. – Потому как Ленин за мир, чтоб из разрухи живьем вылезти. Куда далее воевать?
– Будем еще воевать! – упрямо напомнил старик. – Да-с! А вам я присоветую по старшинству: умалчивайте о своем собеседовании с Лениным в том Смольном. – Ни к чему то, как вы есть казачий хорунжий. С Дуни, например, какой спрос? Она с охотностью махнет к большевикам, а завтра – к их противникам. Не спросил, как вы с ней в Питере повстречались?
– Не в Питере, а в бою. Евдокия Ивановна…
– Елизаровна.
– Евдокия Елизаровна была пулеметчицей восставшего женского батальона и дралась отчаянно…
– Те-те-те! – ожил старил. – Гляди ты, мать, какова Дунька-то у Елизаровича! Ай-я-яй! Во тебе и Дунька! Пулеметчица. А? Такую бы я, будь на позиции, к Георгию представил!
Ной сказал, что у Дуни есть солдатский Георгий четвертой степени.
– Гляди ты, мать! А? Какова? И ни слова! Ну и ну! Ай, да Дуня! Гляди ты! – радостно кудахтал старик и еще выпил рюмочку. – Ну, а вашим сводным полком кто командовал? Комиссар от большевиков?
Ной не сподобился лукавить:
– Был комиссар, да он командовал матросским отрядом. А казачьим полком командовал я, как председатель полкового комитета.
Юсков поперхнулся на слове, закашлялся:
– Звон ка-ак! Свой свояка бьет наверняка. Те-те-те! Печально то, служивый. Такого, чтобы казачий хорунжий мог командовать полком от какого-то неслыханного комитета, да еще принять большевиков за мое поживаешь, такого в голову не вместишь. М-да-а! Времена и лета нынешнего света! Да-а! Ну, а в каком же отношении вы с Евдокией Елизаровной, прошу прощения?
Ной изрядно взмок под напором престарелого подъесаула.
– Как в один край ехали.
– Угу, – кивнул старик и, не попрощавшись, ушел к себе на второй этаж.
Покуда разговаривал старик с хорунжим Ноем, Анечка пожирала рыжечубого казака распахнутым взглядом синих глаз, жадно впитывая каждое его слово.
Ной поблагодарил хозяйку за хлеб-соль, та отвела ему комнату – отдыхайте после дальней дороги.
Да разве отдохнешь? Ждал Дуню до позднего вечера, походил по городу, а Дуни все нет и нет. С тем и спать лег. И вдруг среди ночи проснулся от ее рева. Наспех оделся и вышел в гостиную. Дуня сидела за столом, растрепанная, взмокшая, с красными глазами.
– Да не плачь ты, Дунюшка, не плачь, – утешала старушка Юскова. – Живая она, живая!
– А я, тетечка, над своей судьбой слезы лью. Тошно-то мне как, если бы вы знали! Вот приехала, а куда мне сунуться? Чем жить, тетя?
– Что приключилось, Евдокия Елизаровна? – неловко топчась возле стола, спросил Ной.
– А! Это ты? Спаситель мой… непрошеный! Боженька, сколько раз спасать меня будут, а я все тону и утопиться не могу?!
– Что ты, Дунюшка! – всплеснула руками старуха Юскова. – Да разве можно так говорить? На себя-то!
– Ах, тетечка! Такое ли я могу сказать! Тошно мне, тошно! И ты, Ной Васильевич, иди спать. Уезжаю я завтра в деревню, сестра моя утопилась…
На другой день Дуня собралась в Белую Елань. Ной не отпускал ее одну – но разве есть такая сила, чтоб урезонить своенравную Дуню? Она не хотела, чтобы Ной присутствовал при ее встрече с родными. Пусть Ной Васильевич едет к себе в Таштып – там его ждут, а у Дуни свои горечи и печали…
– Доехали, и слава богу! Пора и разъехаться, Ной Васильевич.
И – разъехались…