IX
Чтобы не подать повода к подозрениям, я вышел из дома рано, вечер провел на Агрипповом поле, среди праздношатающихся и влюбленных, издавна облюбовавших это место для своих свиданий, потом сидел в какой-то копоне, наблюдая, как одетые в одну тунику судовщики с Тибра, на медные деньги, играют в кости, и в конце концов к назначенному часу опоздал. Была уже третья стража, когда я стучал у дверей дома Гесперии и произнес условные слова «Иисус распятый», опять чудодейственно открывшие мне доступ. Снаружи весь дом казался мирно спящим, но когда меня провели через темные покои в отдаленный триклиний, вход в который был плотно закрыт тяжелой занавеской, я увидел за большим столом, уставленным кратерами с вином и кубками, целое общество.
Здесь было восемь человек, из которых я знал пятерых: Гесперию и Элиана, моего покровителя и спасителя Симмаха, старика Претекстата, когда-то поучавшего меня верности, и Юлиания, присутствие которого на этом тайном собрании поразило меня неприятно, но который меня встретил так, словно бы между нами ничего не произошло. Из числа трех, мне незнакомых, двое не обращали на себя особого внимания: один – почти старик, в сенаторской тоге, угрюмый, с недвижным лицом заговорщика, – человек, о котором невольно думалось, что среди заговоров и козней всякого рода он должен чувствовать себя, как рыба в воде (я припомнил, что уже видел его в доме Гесперии в тот незабвенный день, когда она вручила мне пугион, предназначавшийся для страшного дела); другой – тоже немолодой, с лицом незначащим, но одетый с большим щегольством, выбритый тщательно, с пальцами в перстнях; волосы у него были тщательно зачесаны на лоб, чтобы скрыть лысину, – единственная черта, сближавшая его с «лысым прелюбодеем», как побежденные галлы называли божественного Юлия. Позднее я узнал, что имя сенатора было Рагоний, а щеголя – Цесоний.
Зато последний из присутствующих, словно Гераклейский камень железную иглу, сразу приковал к себе мои взоры. Он также был одет в сенаторскую тогу, еще не стар, хотя его лицо обличало опыт долгих лет жизни, крепок, силен, с движениями властными, со взглядом повелителя. Есть лица, которые сама Природа определила людям выдающимся, так как нельзя вообразить Александра, покорителя Индии, или Сципиона, победителя Ганнибала, с наружностью копониста, и тот, кого я увидел, от рождения, самым своим лицом, был предназначен для великого. Если бы я встретил его на улице, среди прохожих, я сказал бы себе: вот будущий вождь, завоеватель, император. И теперь, прежде чем мне назвали его имя, я уже знал, что предо мною Вирий Никомах Флавиан, о котором я так много слышал.
Заметив меня, Гесперия пошла мне навстречу, упрекнула за то, что я опоздал, потом сказала, обращаясь ко всем, голосом, не допускающим возражений.
– Вы все знаете, кто это. Это – Юний, участвовавший в Сенаторском посольстве. Свою преданность нам он доказал так явно, что нет надобности подвергать его испытаниям, как неофита, и требовать с него клятв. Oт Юния у нас не может быть тайн: что известно нам, может узнать и он. Отныне наше число заполнено, и общество наше, по образцу Пиерид, состоит из девяти членов.
Мне показалось, что некоторые глаза продолжали смотреть на меня недоверчиво, что во взгляде Цесония было даже что-то враждебное, а Флавиан долго и упорно рассматривал меня, как бы желая проникнуть в глубь моей души, но возможно, что так подсказывала мне лишь моя мнительность, потому что тотчас беседа, прерванная моим приходом, возобновилась.
Заговорил Симмах, заканчивая речь, произнесенную до меня. Как всегда, он говорил спокойно, не повышая голоса, красиво округляя периоды, не забывая и в дружеском кругу приемов оратора. Его слушали внимательно, но без увлечения, и было похоже на то, что заранее все с ним не согласны.
– Я делаю вывод, – сказал он. – На опыте Сенаторского посольства мы видели, к чему приводят меры торопливые и недостаточно обдуманные: к усилению врагов наших и к торжеству противников религии отцов. Унижение, испытанное послами Сената, с которыми император не пожелал даже говорить, пало и на самый Сенат. Приходится нам отказаться от надежды на успех скорый и близкий, приходится стремиться не ко временному триумфу, но к достижениям прочным, медленно подготовлять почву для будущих побед. Какая бы участь ни была суждена темным Роком Риму в далеком грядущем, ему стоять на своих холмах не десятилетия, но века, и не с нашей быстротечной жизнью кончится существование Города Вечного, и потому не того мы должны добиваться, чтобы своими глазами увидеть алтарь Победы вновь посреди Курии и пороги храмов вновь тучными от сжигаемых жертв, но к тому, чтобы следующие за нами поколения неизменно видели отверстыми жилища Олимпийцев и чтобы в другие века ни у кого не возникало сомнения, должна ли крылатая богиня парить над собранием отцов конскриптов. Неспешно, но твердо подготовлять, терпеливо сеять и радоваться, что жатву соберут наши дети, не спешить с открытой борьбой, в которой мы можем потерять и то немногое, что еще сохраняем, но воспитывать умы и вербовать воинов для будущих битв, – вот что я предлагаю, товарищи и друзья! Симмах говорил стоя и, окончив речь, сел, и кругом наступило молчание. Все переглядывались, предлагая, безмолвно, один другому дать ответ на доводы знаменитого оратора. Только Юлианий процедил сквозь зубы, но так, что было слышно всем:
– Festina lente!
Молчание прервала Гесперия, воскликнув:
– Не довольно ли мы медлили, отцы сенаторы! Как бы нам не ошибиться в расчете! Так мы подготовим не свое торжество, а чужое. Мы дадим народу привыкнуть к мысли, что молиться надо идти к христианам. Мы дадим ему увериться в том, что мы все, и Сенат в том числе, бессильны. И когда наши дети, которым Симмах столь самоотверженно уступает честь дела и славу победы, найдут, наконец, что настала пора, и кликнут клич, уже никто не отзовется!
Вслед за Гесперией поднялся Флавиан, и таково было его значение, что тотчас все замерло и все словно окаменели, ожидая его речи. Тяжело опираясь обеими руками на стол, Флавиан стал говорить, бросая изречение за изречением, как грузные камни из баллисты:
– Прежде всего, спросим самих себя: верим ли мы в богов бессмертных? Если верим, почему же боимся отдать в их руки наше дело? Потом спросим себя: верим ли мы, что народ Римский за нас и за богов? Если верим, почему колеблемся народу предоставить решение спора? Осторожность в деле общественном – добродетель. Но когда она переходит в нерешительность, она становится пороком. Все средства в борьбе с коварным врагом хороши: дурно одно – не пользоваться никакими средствами. Удачной минуты выжидать должно, но и не следует удачную минуту упускать. Когда встретится снова такое счастливое стечение обстоятельств, как теперь? Рим раздражен святотатством, учиненным над алтарем Победы. Народ оскорблен унижениями, которым подвергнуты храмы богов. Холодная зима и запоздавшая весна предвещают дурной урожай, и по всей империи не будет недостатка в людях голодных и недовольных. В Медиолане, как только что нам рассказывал достойнейший Симмах, в среде самих христиан мятеж. В Британнии легионы – в открытом возмущении, и их вождь, Максим, ищет союзников в Италии. Грациан окружен со всех сторон. Или никогда, или теперь нам должно действовать решительно. Я предлагаю немедленно вступить в сношения с Максимом. Я предлагаю немедленно дать знать всем верным нам легионам, чтобы они были наготове. Едва гражданская война разразится, мы должны власть в Городе взять в свои руки, Сенат назначит нового императора, воля народа довершит остальное. Я знаю, что жребий будущего лежит в темной урне. Но наверняка выигрывает лишь тот, кто играет в нечестные кости. Римлянин всегда готов умереть за благо родины. Кто Римлянин, тот чувствует, как я. Dixi.
Не без изумления я слушал эти речи сенаторов, из которых один щеголял изяществом оборотов и полнотою периодов, а другой выставлял напоказ намеренную небрежность как бы неотделанного слога, но которые оба и здесь, на тайном собрании заговорщиков, играя своей жизнью, не забывали правил реторики и, кажется, больше заботились о том, чтобы победить друг друга в красноречии, чем чтобы убедить слушателей. «Прав Лимений, – подумал я, – в наши дни тот знает искусство управлять, кто умеет говорить. Царица мира – реторика!» И, как бы в подтверждение моим мыслям, восторженные восклицания раздавались вокруг всего стола, завершая искусную речь Флавиана.
Элиан одобрительно кивал головой. Гесперия, с глазами, зрачки которых обратились в две искры, протянула оратору свои руки, словно желая объятиями наградить его за смелый призыв. Щеголь, с волосами, зачесанными на лысину, полузакрыл глаза, как бы в сладострастном упоении, и повторил за Флавианом: «Умрем!» Даже Юлианий почел долгом, подняв высоко кубок с вином, изобразить на своем лице восторг и тоже театрально воскликнул:
– Moriamur!
И добавил:
– «Тот царь, кого не страшит ничто!»
Впрочем, после первого порыва общего сочувствия послышались и возражения: старик Рагоний, начав изречением Саллустия, что «слова не прибавляют храбрости», посоветовал на другой день, с трезвой головой, обдумать еще раз, действительно ли все мы согласны подвергнуть опасности и свою жизнь, и занимаемое каждым положение в обществе ради сомнительной удачи; Симмах напомнил слова великого историка, что «не всегда отвага бывает счастливой»; даже Элиан, как человек дела, предложил не торопиться и подождать, пока в гражданской войне перевес окажется на стороне мятежников. Но эти осторожные советы потонули в настойчивых криках Цесония, Юлиания и самой Гесперии.
Флавиан, державшийся, как председатель собрания, предложил подать голоса, и так как Симмах объявил свое «non liquet», а я не посмел противоречить мнению Гесперии, то единодушно было решено, что настало время начинать открытую борьбу с Грацианом, который явно ведет империю к гибели и стремится с корнем вырвать веру отцов, как засохший куст. Когда Флавиан объявил подсчет голосов, его сторонников охватило буйное ликование, словно они уже одержали решительную победу над врагом, и сенаторы дали, наконец, волю своей ненависти против угнетателя Сената, осыпая в речах императора бранью, достойной только грузовщиков, таскающих кули с хлебом на барках. «Тиран!», «Изменник!», «Амбросиев раб!», «Скифский лучник!» – такие и еще более жестокие восклицания раздавались ежеминутно, намекая на последние суровые законы императора, на его обращение со своим бывшим учителем, Авсонием, на доверие, оказанное им Амбросию, на его пристрастие к скифской одежде...
Потом перешли к обсуждению подробностей предпринимаемого опасного дела, и тогда страсти воспламенились еще больше, так как поднят был вопрос о распределении должностей. Симмах, не встречая возражений, заявил, что он возьмет на себя префектуру Италии; Флавиан оставлял себе должность префекта Города и желал получить консулат; Претекстат, ссылаясь на свою дряхлость, от власти отказывался, но был намерен удержать за собою звание великого понтифика; Элиану предлагали префектуру Галлий, но на нее выставлял притязания и Рагоний, не хотевший удовольствоваться Виенненским викариатом; Цесоний, напротив, скромно соглашался на место викария диэцесы Африки; наконец, Юлианий, с наглостью, которая почти ошеломила, заявил, что считает себя законным наследником императорского трона, который занимали его предки. Начался шумный спор, причем все отстаивали свои требования так настойчиво, словно в самом деле здесь происходила раздача первых должностей в империи, а не шла речь о возможностях, которыми играет перворожденная дочь Юпитера, не расстающаяся с рулем, символом зыбкости.
Комната наполнилась гулом все возвышавшихся голосов, и сенаторы, только что произносившие умные речи, позабыв о реторических прикрасах, стали попрекать друг друга, переругиваясь, как простые легионарии.
Старик Претекстат, с жаром, неподобающим его летам, гневно сказал Флавиану:
– Нам всем известно, что такое твоя приверженность богам! В лучшем случае суеверие, в худшем лицемерие. Разве мы не знаем, что один раз ты, чтобы в точности исполнить обязанности понтифика, заставил вместо себя поститься другого!
– Молчи, старик, – грубо возразил Флавиан, – а про тебя рассказывают, что ты сказал Дамасу: «Назначьте меня Римским епископом, и я тотчас сделаюсь христианином!»
Когда же Юлианий стал слишком громко настаивать на своих правах, тот же Флавиан открыто назвал его безродным подкидышем, клевещущим на свою мать, чтобы выдать себя за сына императора Юлиана.
– Мы сделаем из тебя то, что хотим, – сказал Флавиан. – Будь благодарен, если дадим тебе претуру.
– Не знаю, кем вы меня можете сделать, – гордо возразил Юлианий, – но сделать так, чтобы я не был законным наследником трона Константина, вы не можете!
Симмах угрюмо молчал. Гесперия металась от одного к другому, безуспешно пытаясь всех успокоить и примирить.
Вдруг, среди общего шума, Элиан бросился неожиданно к двери и исчез стремительно за занавеской. Тотчас же мы услышали шум ног, какой бывает при борьбе двух человек, и гневный крик Элиана. Опомнившись, мы все, тесня друг друга, поспешили за ним и увидели, что в темном проходе перед триклинием он держит за горло одного из домашних рабов, который, объятый ужасом, и не пытается сопротивляться.
– Негодяй подслушивал! – воскликнул Элиан, побагровев от ярости. – Это – доносчик, который завтра же рассказал бы в консистории префекта о нашем собрании. Смотрите, он и не отрекается!
Мгновенно наступила полная тишина, и, вероятно, все, как я, почувствовали, что холод и трепет ужаса пробежал по всему телу, словно рой скользких, извилистых змей. Мы вдруг, во всей очевидности, поняли, что наше собрание не дружеская шутка и не игра и что гибель и смерть, о которых здесь столько говорилось, – не ораторская фигура, а грозящая нам всем действительность. Эта смерть смотрела прямо на нас из выкатившихся глаз раба, которому Элиан сжимал горло рукою, оказавшейся неожиданно сильной.
С полминуты длилось молчание, и Флавиан первый, как бы отдавая приказание, подал мысль:
– Убить нечестивца!
– И подумать, что это – раб-мофон! – с горечью и презрением объяснял Элиан. – Я знаю его с детства, баловал его, когда он был мальчишкой, женил на самой красивой из своих рабынь! Я бы ему свою жизнь доверил!
– Что ты можешь сказать в свое оправдание? – спросил раба Флавиан.
Элиан несколько разжал пальцы, тем более что Юлианий уже схватил раба сзади за руки, а Цесоний держал его за плечи. Раб мутным взглядом посмотрел на нас, но вдруг, с наглостью обреченного, сказал:
– Нечестивцы! Идолопоклонники! Слуги диавола! За христианского императора умру с радостью! Пострадаю за веру Христову! Прииму венец мученический! Но и вам не миновать палача! Сегодня – я, завтра – вы! Не удалось мне, удастся другому! Найдется у меня преемник, верьте! Боже правый, помилуй меня, грешного!
Раб продолжал выкрикивать бранные слова, угрожая нам небесными карами, но Юлианий силой зажал ему рот. Наскоро был составлен военный совет, и все присутствовавшие единодушно подали голос за казнь. Решительнее всех высказался Юлианий.
– Донос, – сказал он, – самое гнусное изо всех преступлений. Доносчик – отвратительнее жабы. Убить его – приятно, как раздавить мокрицу. На крест раба!
Гесперия произнесла холодно!
– Он должен умереть.
Так как спросили и меня, я ответил:
– Иного средства нет. Если мы не уничтожим его, он погубит нас.
Симмах осмотрительно напомнил императорские декреты Адриана, Марка и божественного Константина, запрещающие самовольное убийство раба, и даже прочел самый закон Корнелия, применяемый в этих случаях, по которому убийца раба приравнивался разбойнику. Но в ответ все замахали руками, в знак того, что сейчас не время было вспоминать о законах. Однако, когда мы стали обсуждать, как привести наш приговор в исполнение, оказалось, что это не просто. Все были согласны с тем, что не должно вмешивать в это дело других рабов, а из среды нас никто не вызывался взять в свои руки топор палача. Мы переглядывались в нерешительности, пока Гесперия не сказала:
– Ты, Юлианий, только что говорил, что убить доносчика – приятно. Докажи это на деле.
Юлианий явно побледнел и, утратив всю свою обычную непринужденность, не мог найти, что возразить, а Гесперия повторила твердо:
– Я этого требую от тебя!
Лицо Юлиания из зеленовато-бледного стало, или так казалось при слабом свете одной луцерны, освещавшей всю сцену, синеватым, как у мертвеца, и он хрипло пробормотал:
– Если ты требуешь...
– Я приказываю, – сказала Гесперия, и потом добавила: – Вернемся в триклиний, а они исполнят, что должно...
Юлианий, Элиан и Цесоний остались с рабом, приговоренным к смерти, а все остальные возвратились в комнату, где происходило совещание. Но все мы были как-то подавлены свершившимся, избегали смотреть друг на друга, и никто уже не пытался возобновить недавний шумный спор о распределении должностей. Видимо, желая ободрить других, старик Претекстат, как отец, поучающий детей, стал напоминать нам, как смотрели на рабов наши предки.
– Наши отцы понимали, – говорил он, – то, что хорошо объяснил Аристотель: что есть люди, по природе свободные, и есть – по природе рабы. Мудрый Катон знал, что делал, когда советовал бережливому хозяину продавать старых быков, ломаное железо и больных рабов. Старинный закон Аквилия не делал разницы между раной, нанесенной рабу и домашнему животному. Смотреть на раба, как на человека, значит, поддаваться пагубной заразе христианского учения...
Несмотря на эти успокоительные объяснения, я чувствовал какую-то непреодолимую тоску в душе, и, кажется, ее разделяли со мной все другие, так как все угрюмо смотрели вниз, не возражая, но и не поддерживая оратора. Я уныло думал: что сталось с нами? Где те Римляне, которые, подобно Ведию Поллиону, бросали провинившегося раба в садок с муренами? Тит Манлий Торкват казнил собственного сына за то только, что тот нарушил его приказание, хотя и остался победителем! А мы дрожим и смущаемся, осудив на заслуженную казнь раба, готовившегося предать своего господина! Или мы все, сами того не подозревая, – христиане!
Тем временем возвратился Элиан и его спутники, и никто не спросил их, как была свершена казнь; только легким кивком головы сенатор дал понять, что приговор исполнен. Юлианий оставался желтовато-бледным, как египетский папирус, и я не в силах был на него смотреть; он мне казался еще отвратительнее, чем всегда. Впрочем, и сам он притих, больше за весь вечер не вымолвил ни слова и ушел раньше всех, скрывшись незаметно.
Вернуть все общество к обсуждению нашего дела взяла на себя Гесперия; она сказала, предлагая всем занять свои места:
– Итак, мы решили действовать. Но наша главная надежда – на Британнское восстание, и потому мы должны войти в ближайшие сношения с Максимом. Мы должны не только согласовать свои движения с его действиями, но и обратить его в своего союзника, или, лучше того, в своего слугу. Надобно добиться, чтобы Максим, думая, что стремится к своим целям, осуществлял нашу волю. Из этого следует, что одному из нас необходимо немедленно отправиться в Британнию, пока дороги еще свободны.
Глаза всех обратились на Симмаха, но он возразил поспешно и горячо:
– Что до меня, я от такой задачи отказываюсь. Общему решению собрания я подчинюсь покорно, помня ту клятву, которую дал: делить успех, делить и опасность. Но ехать в Британнию к сомнительному союзнику – я себя обязанным не почитаю. Может быть, восстание Максима будет подавлено в самом начале, а между тем, явившись в лагерь мятежников, я навсегда закрою себе пути в Город, погублю себя, свою жену и детей. Разумные жертвы я готов принести, но на безрассудные не согласен. «Отвага редким в пользу, большинству – на зло!»
– Никто и не ждал, что в Британнию поедешь ты, – ответила Гесперия. – Ты нам нужнее в Городе. Поеду – я.
Заявление Гесперии всех изумило крайне. Я успел заметить, что Гесперия была истинной руководительницей всего заговора, его душою, что без ее упорства все давно отказались бы от этой опасной игры на самом пороге тюрьмы, но мне никогда не приходило в голову, что Гесперия сама может на себя взять исполнение какого-либо трудного дела. Одну минуту я готов был думать, что она сделала свой вызов только затем, чтобы мы поспешили отговорить ее. Цесоний, как кажется, так же понявший ее слова, сейчас же возразил настойчиво:
– Нет, domina, мы не допустим, чтобы Город остался без твоего присутствия: он осиротеет. Ехать в Британнию, в пасть зверя, – дело небезопасное, а если с тобой случится малейшее несчастие, мы никогда не простим этого себе.
Элиан тоже заявил решительно:
– Это не женское дело. Ты, Гесперия, увлекаешься. Но я не отпущу тебя.
Гесперия окинула своего мужа высокомерным взглядом и ответила:
– Ты думаешь, что можешь меня не пустить? С каких пор я стала твоей рабой? И почему это не женское дело? Разве Семирамида, в древности, не предводительствовала сама своими войсками? Клеопатра не царила в Египте? Меса и Мамея не правили всей империей? Я покажу вам, что может сделать женщина! Звезды мне свидетели, что менее чем через два месяца Максим будет слушаться каждого моего слова. Его легионы будут идти туда, куда прикажу я. Оставайтесь здесь, медлите, раздумывайте, а я еду в Британнию и одна возьму на себя все наше дело!
Опять начался шумный спор, причем Элиан сердился и угрожал Гесперии, Симмах пытался ее образумить, Цесоний упрашивал ее почти со слезами. Она же твердо повторяла, что исполнит свой замысл, и понемногу всем стало казаться, что он не так безумен, как это нам представилось сначала. Действительно, отъезд кого-либо из сенаторов тотчас был бы всеми замечен, тогда как Гесперия могла уехать в Галлию, не возбуждая особых подозрений. Постепенно перешли к обсуждению подробностей замысла Гесперии, и Симмах спросил:
– Но не одна же ты предпримешь это далекое путешествие. Кого ты возьмешь в свои спутники?
– Приказывай, domina, – воскликнул Цесоний, – я буду счастлив разделить с тобой все труды и опасности.
Гесперия отрицательно покачала головой и сказала, еще раз изумляя всех своим решением:
– Я поеду с Юнием.
Не знаю, что я испытал бы несколько месяцев тому назад, когда, одинокий, я рыдал, лежа на камнях мостовой, перед домом Гесперии, если бы мне объявили, что она выбирает меня в спутники своего далекого путешествия. Я мог бы тогда потерять рассудок от радости, благодарил бы бессмертных богов с большей пламенностью, чем юный полководец, впервые удостоившийся овации, – но все пережитое мною изменило мою душу и, услышав слова Гесперии, я вздрогнул скорее от дурного предчувствия. Сразу, словно кольца длинной цепи, мне представились дни всевозможных мучительств, унижений и оскорблений, подвергать которым с таким искусством умела Гесперия. Я видел, что взоры всех обратились ко мне, что Цесоний смотрит на меня с открытой завистью, что Элиан с трудом скрывает негодование или ревность, что Симмах лукаво подсмеивается, но только с трудом я заставил себя проговорить:
– Domina, я недостоин и такой чести, и такого счастия...
Не обращая внимания на мое присутствие, другие стали громко обсуждать предложение Гесперии, указывая на мою молодость, мою неопытность, мое легкомыслие. Я упорно в этом споре не принимал участия и видел, что, изумленная моим молчанием, Гесперия несколько раз взглядывала на меня с тревогой и недоумением. Наконец, решено было, что воля Гесперии должна быть исполнена, и так как более никаких вопросов не оставалось, Флавиан предложил расходиться. Он сказал, на прощание, торжественно:
– Мне не надо напоминать вам, в какой тайне должно хранить все, происходившее между нами в эту ночь, которую опишут будущие анналисты. Вы все понимаете, что одно лишнее слово может стоить жизни всем нам. Но уже недолго осталось нам таиться и притворяться. Спеши в Британнию, наша Гесперия, заключи союз Севера с Италией против общего врага! Как только ты дашь нам знак, что время пришло, мы сбросим лисьи шкуры и в нашем настоящем образе явимся перед нечестивцами, сквернящими алтари богов. Мы очистим себя священным тавроболием, в торжественном шествии, со статуями бессмертных в руках, пройдем по улицам Города и принесем благодарственную жертву у ног крылатой богини Победы!
Испытывая крайнюю усталость после бессонной ночи, потому что уже давно отсветы зари проникали даже в наш удаленный триклиний, я тоже хотел проститься, но Гесперия удержала меня, сказав, что ей надо еще говорить со мною. Гесперия казалась неутомимой, и, глядя на нее, опять невольно вспоминалась мать Энея, которая пред героем «проблистала розовой шеей», но такое изнеможение было в моих костях, так всем происшедшим была измучена душа, что неохотно я последовал на зов в знакомую мне комнату, где я ведал минуты и счастия и отчаяния. Гесперия, угадывая мое утомление, сказала коротко:
– Юний! Еще не поздно. Откажись ехать со мною, если в тебе нет прежней страсти. Твои клятвы я тебе возвратила, и ты ничем не связан. Помни, что со мной тебя ждет, может быть, худшее, чем смерть. К своей цели я пойду всеми путями, какие только есть, и тебе придется забыть те слова любви, которые мне говорил ты и я говорила тебе.
Тут мне стало ясно, на чем Гесперия основывала свои замыслы, и я спросил ее бесстыдно:
– Ты хочешь обольстить Максима любовью? А на что же нужен тебе я?
– Ты будешь стоять на страже у дверей кубикула, – так же бесстыдно ответила Гесперия, – чтобы не вошел посторонний.
«Значит, императорскую диадему, которая соблазняет тебя, ты хочешь купить ценой своего красивого тела!» – подумал я, но, как то всегда бывало со мной в присутствии Гесперии, губы мои, словно не по моей воле, проговорили другое:
– Я – навеки твой раб, душой и телом. По твоему приказанию исполню все, даже то, что страшнее смерти.
Улыбнувшись, Гесперия привлекла меня к себе, поцеловала тихо и нежно, без той ожесточенной страсти, какую умела влагать в свои поцелуи, и прошептала загадочно, оставляя возможность тысячи самых сладостных надежд:
– Ты потом узнаешь, Юний, как я тебя люблю.
И я, возвращаясь домой в белом свете раннего утра, опять не знал, люблю ли я Гесперию или ненавижу, поклоняюсь ей или презираю ее.
X
После этого ночного совещания Гесперия, словно вспомнив обо мне, опять почти каждый день стала присылать за мною раба и проводить со мною целые часы вдвоем в своей комнате. Если она и не любила меня с той силой, как это иногда утверждала, то все же, несомненно, я ей нравился, я ее забавлял, как детей новая игрушка. Она то приближала меня к себе, опьяняла страстными признаниями и нежными прикосновениями, заставляла меня, когда я терял обладание собой, давать ей самые неумеренные клятвы, то снова меня отталкивала, становилась твердой, как Марпесская скала, насмехалась надо мною и подвергала меня всяческим унижениям.
Самые разнородные чувства к Гесперии сплетались в моей душе в клубок ядовитых змей: часто я ее ненавидел с той же яростью, как в медиоланской тюрьме, иногда, забывая все, подчиняясь красоте, ласкам, дружескому обхождению, опять любил со всем пылом юности; порой я верил, что Гесперия относится ко мне, как старшая сестра, заботливо и внимательно, но сейчас же она являлась предо мной, как недоступная царица, и с беспощадной жестокостью напоминала мне, что я – ничем не примечательный юноша, провинциал, не отличающийся, на ее взгляд, ни умом, ни красотой. Гесперия доходила до того, что безжалостно высмеивала все то, что я в порыве откровенности рассказал ей о Рее и ее встречах со мною в Медиолане и о бедной маленькой Намии, тайно ночью пробиравшейся ко мне в спальню, и тут же похвалялась своими прежними возлюбленными, перечисляя консулов, префектов, знаменитых ораторов, послов персидского царя и многих других, которые ее любили. Гесперия дразнила меня такими признаниями, как сторож зверинца раскаленным железом дразнит медведя, а когда я, доведенный до отчаянья, вскакивал, кричал ей в лицо оскорбительные слова, клялся, что уйду с тем, чтобы не возвращаться никогда, – она вдруг делалась похожей на скромную девочку, плакала и умильно просила у меня прощения, повторяя каждый раз:
– Юний, иногда я сама не знаю, что говорю. Некий Демон владеет мною. Прости меня, Юний, я клевещу сама на себя. Есть злые силы, витающие вокруг людей, которые иногда порабощают их. Я совершу возлияние светлой Минерве, и безумие отпустит меня.
Она проливала на пол несколько капель вина и начинала говорить спокойно и разумно о нашем путешествии, о своих замыслах, о судьбах Города и империи.
С отъездом из Города Гесперия не спешила, так как желала раньше собрать различные подробности о ходе восстания в Британнии и о местопребываниях Максима, а кроме того, ей хотелось непременно присутствовать на торжественных играх в Большом Цирке, которые в это время подготавливались, и в виде великой милости она мне объявила, что я ее буду сопровождать на этот праздник.
Игры давал новый префект Города, Авенций, сменивший Басса, и весь Город был полон слухами об этом торжестве, причем говорили, что устроен будет бой гладиаторов, которого давно уже не видел Рим, может быть, вследствие противодействия христианских епископов, считающих грехом все, что возбуждает мужество и жажду жизни. Хотя эти слухи не оправдались, все же оказалось, что префект не пожалел денег, чтобы его праздник был достоин Города, где игры устраивали великие императоры – Нерон, Домициан, Каракалла: редкостные звери были привезены из Африки и Испании, собраны были лучшие стрелки, вызваны самые знаменитые мимы и привлечены к участию прославленнейшие квадриги со своими агитаторами. Несколько дней не было в Городе другого разговора, как о предстоящих играх, и даже отец Никодим за завтраком не мог сообщить иных новостей, кроме того, что прибыла новая клетка со львами или захромала левая пристяжная у Центуриона.
Гесперия приказала мне зайти за ней, так как хотела выйти из дому вместе со мной, предоставив Элиану отправиться в цирк в обществе других сенаторов. Однако, когда я не без смущения, с каким всегда входил теперь в дом Элиана, пришел к назначенному часу, оказалось, что Гесперия еще не одета, и она – не знаю, с лукавством или простодушно – распорядилась, чтобы меня провели к ней в комнату. Войдя, я увидел Гесперию в одной легкой и прозрачной тунике, с обнаженными руками и плечами, сидящей в глубоком кресле перед большим зеркалом, тогда как орнатрицы и цинерарии хлопотали около нее, убирая ее волосы. Гесперия не забыла при этом взять в руку длинную иглу, которой женщины обычно колют провинившихся прислужниц, и, торопя рабынь, прикрикивала на них гневно и злобно. На этот раз передо мною была не мудрая Гесперия, рассуждающая о природе богов, и не хитрая руководительница тайного заговора, поставившего себе целью видоизменить жизнь всей империи, но обыкновенная женщина, которую всего более заботила ее наружность, ее прическа и ее платье. На меня Гесперия бросила беглый взгляд, сказала, чтобы я подождал ее, и продолжала одеваться, без смущения показывая мне свои мраморные руки, свои ноги снежной белизны, всю прелость своего божественно-совершенного тела.
Поневоле мне пришлось стать свидетелем всех тайн женской красоты, и с намеренным бесстыдством черта за чертой Гесперия открывала мне, какими средствами она достигает дивного очарования своей наружности. Ее волосы, частью завитые каламистром, были потом собраны на затылке в пышный титул, обвитый голубыми шелковыми повязками; потом на золотых криналах были укреплены на висках особые цинцинны, тщательно подобранные под цвет собственных волос Гесперии, и эти локоны красиво облегли ее маленькие уши; надо лбом было укреплено великолепное фронтале, украшенное крупной бирюзой. Причесанная таким образом, голова Гесперии сделалась истинным созданием искусства, на которое можно было любоваться, как на мрамор Лисиппа, и, право, ловким рабыням можно было присудить лавровый венок за их искусство. После волос настала очередь лица, и перед Гесперией появился целый круг всевозможных ампулл и унгвентариев, склянок, глиняных, мраморных и серебряных сосудов для различных притираний, духов и красок. Уже другие рабыни, в совершенстве знавшие свое дело, маленькими губками растерли щеки, нос и подбородок Гесперии, подкрасили ей губы в ярко-алый и уши в нежно-розовый цвет, сделали еще более черными ее широкие брови и еще более длинными ее глубокие ресницы. Ее лицо, прекрасное само по себе, после этих забот приобрело ту неземную красоту, которая при взгляде на нее каждый раз заставляла вспоминать о бессмертных богинях. Далее выступили рабыни-обувальщицы, которые облекли ступни Гесперии в роскошные маленькие алуты с жемчужинами и оплели ноги до самых колен шелковыми лентами. Затем с большой осторожностью, как драгоценность, была принесена новая шелковая стола, складки которой были заранее намечены и разглажены, и начался обряд облачения, совершавшийся с таким благоговением, словно одевалась жрица перед жертвоприношением. После всего этого немалый срок занял выбор фибулы, подходящей к цвету столы, и еще больший – выбор ожерелья, серег, браслетов и колец из нескольких серебряных ларцов, поставленных перед Гесперией на столе.
Только в эту минуту Гесперия, наконец, обратила свое внимание на меня и, примеривая золотое ожерелье с гиацинтами, спросила меня, идут ли эти камни к цвету ее лица. Я, разумеется, ответил, что на ней все – прекрасно, а она, оглядев меня с головы до сандалий, заметила насмешливо:
– Однако сегодня и ты, Юний, принарядился! завился, как асийский барашек!
Чтобы не обижать Гесперию, я не ответил ей ничего, хотя и подумал, что ей всего менее подобает упрекать другого в заботах о своей наружности, так как времени, потраченного ею на одевание, Цесарю, конечно, достаточно было бы для того, чтобы разбить отряд мятежным галлов.
Когда в конце концов Гесперия бросила последний взгляд в зеркало, в последний раз подправила какой-то непокорный локон и провела последнюю черточку под левым глазом, она сама же стала меня торопить:
– Идем, Юний, наш второй спутник, наверное, дожидается нас.
«Неужели это – Юлианий», – с досадой подумал я, но в атрии среди небольшого круга посетителей, ожидавших Гесперию, его не оказалось. Зато с изысканной вежливостью поспешил к ней Цесоний, с которым я познакомился на ночном совещании, и напомнил, что должно спешить, если мы хотим застать начало игр. Довольно было взглянуть на Цесония, чтобы догадаться, что он на свое одевание употребил не меньше стараний, чем сама Гесперия, потому что его тога, – изделие какого-нибудь знаменитого браккария, – располагалась вокруг его стана самыми причудливыми складками, а его лицо было раскрашено, как восковая статуя. Рядом с ним и с Гесперией я должен был иметь вид не только скромный, но и жалкий, и это меня несколько смущало и делало неловким. Наедине с Гесперией в ее комнате я чувствовал себя равным ей, смел говорить с ней резко и властно, но, появляясь с ней перед глазами других, я ясно сознавал себя человеком другого круга, втершимся не в свое общество. Мне даже показалось, что Цесоний приветствовал меня и обращался со мною как-то свысока, словно снисходя ко мне лишь потому, что меня по своей прихоти избрала Гесперия, и это чувство еще более раздражало меня.
Сказав несколько любезных слов другим посетителям и обещав встретиться с ними в цирке, Гесперия Цесония и меня позвала следовать за собой. Хотя дни стояли уже теплые, сверх столы она накинула легкую паллу, а волосы, как весталка, закутала тонкой тканью. У дверей Гесперию дожидались богатые носилки и толпа рабов; Цесоний, ловко опередив меня, помог ей сесть и опустил занавески; рабы размеренным шагом двинулись вперед, а мы пошли вслед, и мне поневоле пришлось разговаривать с моим спутником. Но разговор этот состоял в том, что Цесоний покровительственно расспрашивал меня, давно ли я в Городе, что в нем видел, у какого профессора слушаю чтения и все подобное, заставляя меня, как ученика, отвечать ему. Вспоминая, что даже Симмах беседовал со мною, как равный с равным, я тут же в душе дал себе клятву никогда не вмешиваться в чуждое мне общество знати.
По мере того как мы приближались к Большому Цирку, стечение народа все увеличивалось, и скоро рабам стало уже нелегко прокладывать себе дорогу через сплошные ряды идущих людей. Перед нашими глазами словно разыгрывалась в лицах картина, нарисованная сатириком, так как, действительно, жители всего земного круга теснились к Римскому амфитеатру, все в своих народных одеждах, и с белыми тогами квиритов смешивались пестрые плащи индийцев, полосатые – персов, желтые – мидийцев, причудливое одеяние египтян, аравитян, африканцев, скифские меха, британнские шапки, украшения из перьев на обитателях дальних островов. Так много было иностранцев в этой разноцветной толпе, что Рим казался только наполовину населенным Римлянами, причем все говорили, кричали и ругались на своем языке, и самые странные, непонятные восклицания раздавались кругом, по-гречески, по-египетски, по-германски, гортанные говоры народов Африки, изнеженный распев жителей Востока, птичьи звуки, исходящие из уст индийцев, – наречия всех стран, над которыми только пробегает колесница Феба.
Около самого цирка стечение народа было еще заметней, и рабы, бежавшие впереди носилок Гесперии, должны были упорно работать локтями и даже кулаками, чтобы подвигаться вперед, в ответ на что нас осыпали градом разноязычной брани. Хотелось повторить молитву дочери Аппия Слепого, высказавшей пожелание, когда ее слишком стеснила толпа, выходившая из театра, чтобы ее брат воскрес и проиграл еще одно морское сражение, погубив столько же граждан, сколько в первом! Проникнуть к самым входам в цирк казалось совершенно невозможным, потому что около каждого из них происходили маленькие сражения между стражами и толпой, пытавшейся ворваться насильно. Ежеминутно возникали буйные ссоры по поводу того, что кто-нибудь пытался войти без тессеры или не с того входа, который был указан на его тессере, слышались угрозы и ругательства. Наконец носилки решительно остановились, так как мы оказались перед сплошной толпой народа, и Гесперия, высунувшись на минуту, спросила недовольным голосом:
– Что же это такое? Не стоять же мне целый час посреди площади! Цесоний, устрой это дело!
Что до меня, то я был в этом отношении совершенно беспомощен и только старался держаться ближе к носилкам, чтобы озлобленная толпа не отомстила мне за те толчки и удары, которые направо и налево раздавали рабы Гесперии. Но Цесоний мужественно втиснулся в самую гущу народа, подвергая крайней опасности свою изысканную тогу, добрался до десигнатора, стоявшего у входа, и потребовал у него защиты жене сенатора. Десигнатор тотчас же отправил к нам на помощь двух стражей, рослых пафлагонцев, и они благополучно проводили нас всех троих до ближайшего вомитория, через который мы беспрепятственно и проникли в цирк.
За всю зиму, проведенную мною в Городе, мне еще не пришлось побывать в цирке, и понятно, что я с величайшим любопытством рассматривал открывшееся передо мною зрелище. Нам были предоставлены места в первом мениане, поблизости от подия, тотчас за сенаторскими, и притом в кунее, приходившемся как раз против первой меты, так что самые важные части состязания должны были происходить прямо перед нами. Вместе с тем нам был виден весь необъятный цирк, дивное создание Домициана, заставившее поэта воскликнуть в восторге:
Варварский пусть не твердит пирамид о чуде нам Мемфис;
Ревностный пусть Вавилон стен не возносит своих;
Нежные пусть ионийцы не хвалятся храмом Дианы,
Выю да склонит алтарь, что из рогов возведен;
И Мавсолей, уходящий в открытое небо, карийцы
Черезмерной хвалой пусть не возносят до звезд!
Слева от меня был «городок», красивое строение, где находились комнаты для участников состязаний, конюшни для беговых лошадей, клетки для зверей; прямо – тянулась спина, уставленная обелисками, колоннами, фалами, статуями; кругом, словно холмы, опоясавшие долину, возвышались кавеи, уже усеянные все прибывавшими толпами народа. Над рядами голов поднимались новые ряды, людские волны колыхались, кричали, шумели, как волны морские. Головы на самых верхних ярусах казались маленькими мячиками и на противоположной нам, солнечной, стороне сливались в длинное, смутное пятно. Я подумал о том, сколько тайных радостей таится в этом человеческом море, сколько соединено здесь счастливых пар, и мне вспомнился стих Насона, советующий пользоваться амфитеатром для сближения с своей милой:
Можешь к ней в тесноте даже прижаться совсем!
Но, разумеется, это не относилось к тем рядам, где находился я, где все держали себя чинно и строго, словно в консистории принцепса. Каждую минуту мимо нас проходили сенаторы и сановники, все они почтительно приветствовали Гесперию, здоровались с Цесонием, останавливались, чтобы сказать несколько слов, и изумленно посматривали на меня, а я себя чувствовал почти несчастным, попав на не принадлежащее мне место.
Так как мы пришли поздно, то вскоре после того, как мы заняли свою скамью, раздались звуки труб, раскрылись ворота помпы, и началось торжественное шествие всех участвующих в играх и состязаниях. Впереди ехал устроитель игр, новый префект Города, Авенций, одетый в тогу, подобную триумфальной, на колеснице, запряженной белыми лошадьми, сопровождаемый толпою друзей, клиентов и служащих своей консистории. За ним шли музыканты-энаторы, наполнившие всю арену звуками туб и букцин; далее на колесницах, запряженных четверкой, – знаменитые агитаторы, собиравшиеся оспаривать друг у друга победу, одетые в цвета своей партии, синие и зеленые, похожие на кукол, так как они были словно спеленаты широкими лентами, не позволяющими им ничем зацепиться во время бега; еще далее – охотники, которые должны были показать сегодня свою ловкость и силу в борьбе с дикими зверями, в причудливых одеждах разных стран и со своим оружием в руках; наконец, сзади всех, мимы, плясуны и петавристарии, которым предстояло закончить представление. Шествие медленно обходило спину, так чтобы все зрители могли подробно рассмотреть его, и Цесоний, с видом знатока, называл Гесперии по именам всех участников и даже всех лошадей, особенно фунал.
Я не буду описывать подробно всех игр, которыми наслаждался, быть может, с излишним любопытством провинциала, вызывая явно насмешливые улыбки Цесония, и скажу только, что этот день поддержал давнюю славу Римского цирка, являющегося образцом такого рода состязаний для всей империи.
Как только Авенций бросил на песок красную маппу, подав тем знак к началу состязаний, как одно зрелище за другим, словно ряд чудес, стали представать пред восхищенными взорами зрителей. Мы забавлялись ловкостью, с какой опытные охотники захватывали петлей шеи диких серн, пролетавших по арене, как дуновение степного ветра; смотрели с замиранием сердца, как целая свора свирепых медведей металась вокруг спины, и как один за другим из них падал под метким дротиком отважных иберийцев; любовались громадными скачками могучих рыжих львов, на которых были выпущены еще более сильные быки, поднимавшие на рога царей животных; женщины взвизгивали от страха и восторга, когда растворились дверцы клетки, и появились изящные леопарды, полосатая шкура которых красиво оттенялась на мраморе колонн и статуй, а против этих опасных соперников выступили смелые индийцы, вооруженные только тонким луком с губительными стрелами; когда, однако, один из охотников не успел уклониться от яростного прыжка зверя и тот, ринув его на землю, впился зубами в его шею, радостный гул пробежал по всем менианам, и я понял, что еще не угас в народе древний Римский дух, позволяющий смотреть в глаза смерти! Еще много было показано нам других чудовищ, привезенных из галльских лесов, со снежных уступов Альп, из дебрей Гетулии, из пустынь Мавритании, и зрители вдоволь могли насладиться и видом редких животных, и искусством охотников, и страшным зрелищем убийства.
Когда кончилась первая часть представления и на арену вышли служители, чтобы замести следы крови и убрать валяющиеся трупы, Гесперия предложила мне с Цесонием сопровождать ее под аркады, где посетители проводят время перерыва между представлениями и расправляют члены, уставшие от долгого сидения. Едва мы оказались в пестрой толпе прогуливающихся, в которой сновали торговцы с фруктами и прохладительными напитками, как тотчас Гесперию окружили ее знакомые, в шитых золотом трабеях, завитые, блистающие золотом перстней, и затрещала, как крепитакул, та легкая беседа, в которой я не мог принять участия, так как говорили о людях, мне незнакомых, о событиях, мне неизвестных: о чьих-то свадьбах, похоронах, о назначениях на разные должности, о предстоящих обедах, обо всем, чем живет круг сенаторов и всадников. С досадой в душе я плелся сзади Гесперии, как вдруг услышал свое имя и, оглянувшись, к еще большему неудовольствию, увидел Юлиания. Опять, как если бы ничего не случилось, он самоуверенно взял меня под руку и начал расспрашивать, как понравились мне игры. Хотя я отвечал нехотя и очень кратко, Юлианий продолжал свою болтовню и спросил меня, поставил ли я какой-нибудь заклад на предстоящее состязание квадриг.
– Я держу громадный заклад за зеленого, – сказал Юлианий, – и советую тебе сделать то же. За него платят пять против одного, но он должен прийти первым. Я вчера всю ночь провел в конюшнях и знаю лошадей, как свою ладонь. Хочешь, я устрою тебе заклад? Ставь смело все деньги, сколько с тобою есть.
Я, разумеется, отказался от заклада уже по одному тому, что денег у меня почти совсем не было, и тогда Юлианий, понизив голос, попросил у меня взаймы, говоря, что хочет поставить еще и на второй бег, триг, чтобы окончательно обеспечить себе выигрыш. Когда же я и в этом довольно резко отказал Юлианию, он, пожав плечами, с оскорбленным видом отошел от меня, чему я был очень рад. Но сейчас же около меня оказался Ремигий.
– Как тебе не стыдно, – сказал он, – продолжать знакомство с этим негодяем, недавно оскорбившим меня! Это не по-товарищески!
Я не успел ответить Ремигию, как он продолжал:
– Конечно, это – твое дело. Но все же я хочу с тобой посоветоваться именно об этом твоем приятеле. Квинтилиан где-то говорит, что нет ничего слаще мести, и я с ним согласен вполне. Ты удивлялся, где я пропадал эти последние дни. Теперь я могу тебе сказать, что употребил их на то, чтобы выследить моих обидчиков. Как самый добросовестный соглядатай, я разузнал все, что только можно было, о Помпонии и о Юлиании, и, наконец, обоих их держу в своих руках, как паук мух в паутине. Первая очередь за Юлианием, который к тому же сам, во всех копонах, болтает про себя столько, что не стоит большого труда вывернуть его жизнь наизнанку.
Отведя меня под аркаду, где стояла какая-то статуя, Ремигий, спеша и путаясь, стал передавать мне все то, что он разузнал про Юлиания. Я не знал, куда смотреть, когда Ремигий, как великую тайну, сообщил мне, что Юлианий участвует в заговоре, направленном против жизни божественного Августа. Но мое смущение и мое негодование на болтливость Юлиания перешли в настоящее негодование, когда Ремигий приступил ко второй части своих сообщений. По его словам, у Юлиания были несомненные сношения с консисторией префекта и даже непосредственно с чинами школы agentium in rebus. He раз видели, как Юлианий тайно пробирался в консисторию префекта и как в малопосещаемых копонах он вел беседы с подозрительными людьми, по всему похожими на императорских соглядатаев. Замечали при этом, что после посещения префекта у Юлиания появлялись деньги, причем он объяснял, что получил их из Вифинии от своего дяди, которого, по всей вероятности, у него вовсе не было.
– Я не сомневаюсь, – закончил Ремигий, – что этот Юлианий нарочно заманивает различных лиц в свой заговор, чтобы после выдать их префекту. Он – предатель по природе, и его темной душе низкие поступки столь же пристали, как Геркулесу его дубина или Амуру его лук. Мне доносить – противно, но я думаю, что сделаю доброе дело, если обличу Юлиания раньше, чем он приведет в исполнение свои постыдные замыслы.
В крайнем волнении я не знал, что отвечать Ремигию, так как, ревностно преследуя Юлиания, он мог тем самым погубить меня, Гесперию и всех нас. Но сказать этого Ремигию я не мог и удовольствовался тем, что стал уговаривать его помедлить, настаивая, что всякий донос, даже с добрыми целями, – дело недостойное Римского гражданина. Ремигий возразил мне:
– Не думаю, чтобы медлить было уместно. Я знаю много другого о Юлиании: знаю, что он запутан в долгах до последнего волоска. Недавно он представил одному аргентарию заемное письмо от богатого торговца из Коринфа. Аргентарий, проверив подпись, заплатил деньги. А теперь оказывается, что подпись была поддельная. Юлианию грозит позор и тюрьма, если он не вернет деньги. Ты понимаешь, что ввиду этого он сам не будет медлить, и я тоже должен поторопиться, если хочу предупредить его.
Наш разговор был прерван звуками труб, объявлявших начало бега. Расставшись с Ремигием, я пошел на свое место, обеспокоенный и встревоженный, но долгое время не мог выбрать минуты, чтобы передать все Гесперии. Она сначала была всецело занята болтовней с окружавшими ее знакомыми и только из вежливости обращала ко мне отдельные слова, а потом с не меньшим любопытством увлеклась зрелищем бега, так как держала крупный заклад за квадригу синих. Она рукоплескала избранному ею агитатору, кричала ему приветствия вместе с чернью верхних рядов и во время самого бега даже привстала с места, чтобы лучше следить за его ходом. Лицо ее под слоем румян раскраснелось, глаза разгорелись, и можно было подумать, что в жизни ничто, кроме конских ристаний, ее и не занимает.
Что до меня, то, в своем волнении, я уже не мог следить с прежним вниманием за происходящим на арене. В этот день было лишь два заезда, причем в одном из них участвовало четыре квадриги, а в другом пять триг, но то были лошади, снискавшие всесветную славу в амфитеатрах Италии, Галлии и Испании, и на колесницах стояли наездники, имена которых с благоговением произносились всеми любителями этого рода состязаний. В самом деле, трудно представить себе зрелище более красивое, более увлекательное, чем стремительный бег этих новых Триптолемов, которые, стоя неподвижно, как бронзовые статуи, сохраняли на всем лету полное присутствие духа, правили, натянув вожжи, всеми четырьмя лошадьми, и на поворотах, огибая обе меты, когда колесницы наклонялись к земле почти под прямым углом, умело выбрасывали вперед свою четверню. Лошади, явно понимая, что от них требуют, напрягали все свои силы, вытягивали шеи, и казалось, что их ноги не касаются земли, что еще миг – и эти Пегасы взлетят на воздух, оспаривая первенство у крылатых драконов Медеи. Не обошлось без неудачи, и одна колесница, облетая на седьмом круге вторую мету, со всего размаха опрокинулась на песок, но я видел, как наездник вовремя взмахнул левой рукой, в которой держал острый нож, одним ударом обрубил вожжи, крепко намотанные на его правую руку, и тем спасся от неминуемой гибели, потому что упал в стороне, отброшенный силой падения на несколько шагов, а не под ноги лошадей и не был повлечен дальше. Пока я засмотрелся на эту сцену, в которой проявилось поразительное самообладание и ловкость человека, шумные крики и гул рукоплесканий показали мне, что состязание окончено: против ожидания всех, победили, как предсказывал Юлианий, зеленые, которые давно уже не были первыми у меты, и громадное большинство зрителей проиграло свои заклады. С приветственным гулом смешивались восклицания недовольных, и раздавались крики, обвинявшие наездников в обмане. Гесперия, также проигравшая, рассердилась не в шутку и, когда я попробовал заговорить с ней, отвечала мне гневно, что я ей мешаю.
Недовольство зрителей возрастало и грозило перейти в открытое буйство, и когда возничий-победитель появился на своей колеснице перед рядами, чтобы, согласно с обычаем, торжественно объехать вокруг арены, его встретили свистками и негодующими восклицаниями: «обманщик», «мошенник». Распорядители поспешили со вторым бегом, и на арене быстро появились триги, не менее красивые и не менее знаменитые, чем только что бежавшие квадриги. Снова повторилось захватывающее дух зрелище летящих лошадей, и так как на этот раз победил общий любимец, агитатор Центурион, то цирк понемногу успокоился. После второго бега следовали любопытные упражнения десульторов, которые скакали, стоя, на неоседланных лошадях, выезжали сразу на двух лошадях, то перепрыгивая с одной на другую, то стоя каждой ногой на спине одной из них, наконец, прыгая, на всем скаку лошади, сквозь обручи и через протянутые канаты. Это представление примирило всех с проигрышем, и, когда был объявлен второй перерыв, народ опять с веселым шумом хлынул волнами под аркады.
Только в эту минуту я нашел время пересказать Гесперии то, что мне сообщил Ремигий, но того впечатления, какое мои слова на нее произвели, я не ожидал. Сразу сбежала у нее с лица та приветливая улыбка, с которой она не расставалась в цирке, сразу пропала ее легкомысленная веселость, и я опять увидел перед собой ту Гесперию, которую знал. Нахмурив брови, она мне сказала:
– Я давно подозревала, что Юлианий замышляет предательство, но думала, что мы обеспечены теми уликами, какие есть в наших руках против него. Однако проигравшийся игрок иногда ставит на кон, как в индийских сказках, свою жизнь. Если твой друг прав и Юлианий точно вступил в сношения с префектурой, – нам может грозить большая беда. Необходимо в самом скором времени сделать это все яснее зеркала.
Я объяснил Гесперии причины, почему в этом деле был дорог каждый час, и она нахмурилась еще больше. В течение нескольких мгновений, забыв, что она находится в цирке, что на нее устремлены тысячи глаз, Гесперия, стоя у колонны, раздумывала, видимо, ища выхода из затруднения. В это самое время я увидел, что к нам приближается Элиан, но Гесперия уже подняла голову с прояснившимся взором, обменялась с мужем какими-то незначащими словами, ничего ему не сказав о моем сообщении, и потом отозвала меня опять в сторону.
– Юний, – сказала она мне, – ты должен немедленно достать мне дощечки и стиль: мне надо написать письмо.
Я понял, что отказываться нельзя, и, не возразив ни слова, пошел на поиски. По счастию, мне пришло в голову обратиться в «городок», и, так как несколько мелких монет у меня с собою было, я скоро вернулся к Гесперии и, торжествуя, передал ей то, что она просила. Даже не поблагодарив меня, она наклонилась к окну, выходившему на площадь, быстро написала несколько строк, а потом вновь обернулась ко мне.
– Видел ты, – спросила она меня, – против нас, во вторых рядах, юношу, курчавого, с буллой на поясе, особенно негодовавшего после проигрыша синего? Я знаю, что он служит в консистории префекта, и слышала, что он давно мечтает о знакомстве со мною. Я тебе сейчас укажу его, а ты передашь ему мое письмо.
Мы вернулись на наши места, и Гесперия показала мне на завитого щеголя, похожего скорее на торговца ароматами, чем на будущего сановника империи. Я все еще недоумевал, не понимая, что намерена сделать Гесперия, она же, заметив это, с легкой усмешкой, прежде чем запечатать таблички, подала их мне.
– Если хочешь, прочти, – сказала она. Искушение было слишком сильно, и я пробежал глазами написанное. В письме стояло следующее:
«Ты, может быть, знаешь меня, но я до сегодняшнего дня тебя не знала. Твои глаза мне нравятся, и я желала бы говорить с тобою. Если таково и твое желание, будь сегодня, по окончании игр, у Большого рынка, у средней колонны, и последуй за женщиной в черном, которая позовет тебя. Может быть, твои мечты неожиданно исполнятся. Не „прощай“, но „здравствуй“!»
Гесперия невозмутимо смотрела на меня, когда я читал это письмо, в котором она назначала совершенно ей незнакомому человеку любовное свидание, когда же я кончил чтение, добавила:
– Он догадается, что писала я, потому что сейчас пристально смотрит на нас. А про меня рассказывают в Городе, что я выбираю своих любовников на улицах, так что он письму не удивится. Итак, ступай и исполни мое поручение.
– Где же ты будешь с ним разговаривать, не на улице же? – спросил я.
Гесперия улыбнулась.
– У меня есть для таких встреч свое убежище, – отвечала она. – Когда-нибудь я тебе покажу его.
Я не стал спорить дальше и с тяжелой душой пошел исполнять странное поручение. Проплутав довольно долго по разным прецинкционам, потолкавшись от одного балтея к другому, я, наконец, добрался до того места, где сидел незнакомец, и, вежливо поклонившись, передал ему письмо Гесперии со словами:
– Это мне поручила отдать тебе одна женщина, имя которой ты, может быть, угадаешь.
Едва незнакомец взял письмо, я, не глядя на него, быстро удалился и почти бегом вернулся на свое место.
Последнюю часть представления я смотрел еще невнимательнее, нежели бега, хотя весь цирк хохотал, видя забавные кривляния мимов и головоломные упражнения петавристариев. Была разыграна целая пантомима, заново сочиненная и намекавшая довольно явно на неудачу Сенаторского посольства, ездившего в Медиолан, по делу об алтаре Победы. Впрочем, аттической соли в пантомиме не было, и ее автор далеко не сравнялся в остроумии с Аристофаном, так что никто не мог на нее обидеться. Представление закончилось великолепным изображением пожара, охватившего целый дворец, быстро для этого воздвигнутый на арене. Перед глазами зрителей горели целые башни и рушилось целое здание, а в огне скакали и кривлялись ловкие плясуны, вызывая восторг всего собрания. Эта последняя часть игр понравилась едва ли не больше всех, и народ, расходясь, громко выражал свою благодарность Авенцию, сумевшему поддержать славу Римского цирка и предания своей семьи, хотя, как передавали, он и был тайным христианином.
Прощаясь со мною, Гесперия мне сказала:
– Ты, Юний, можешь идти домой отдыхать; мне же предстоит еще работать для нашего общего дела. Клянусь Юпитером, сегодня я узнаю всю правду о Юлиании. И на нашем ночном собрании он сам произнес свой приговор, говоря о рабе, замышлявшем предательство.
– Если окажется, что мой Ремигий прав?.. – спросил я, не доканчивая речи.
– Юлианий умрет, – спокойно ответила Гесперия.
Опять я содрогнулся, глядя на эту женщину, которая утром вся была предана заботам о своей красоте, тратила часы на притирания и выбор украшений, а вечером обрекала на смерть, может быть, своего любовника, которого несколько недель назад обнимала, целовала и называла нежными именами. «В каких новых обликах предстанет мне этот Протей, принявший пока вид женщины, – думал я, – и не будет ли права моя Pea, если она, встретившись с ней, признает ее за воплощения христианского Дьявола?» Так я думал, возвращаясь из цирка в унылый дом сенатора.
XI
Подобно тому как река, приближаясь к тому месту, где она свергается водопадом, начинает течь стремительней, так жизнь иногда ускоряет свое течение, словно готовясь упасть в разверстую бездну. Сколько ни успел я привыкнуть к быстрой смене событий за те месяцы, что провел в Городе, все же новый водоворот моей жизни, закружившийся после того дня, когда с Гесперией я был в цирке, опять меня поразил и ошеломил. В два-три дня я видел столько перемен, совершившихся в судьбе людей, мне близких, что мне казалось, будто некий Демон то бросает меня в огонь, то опускает в ледяную воду.
Утром, после праздника, данного новым префектом Города, я поспешил к Ремигию, чтобы остеречь его от какого-нибудь необдуманного и поспешного поступка. Я ожидал, что застану своего друга унылым, распростертым на ложе, обдумывающим, как Фиест, замыслы мести, но, вместо того, столкнулся с ним в дверях дома, где он жил, и лицо Ремигия, против обыкновения последних дней, было оживлено и обличало радость. Увидя меня, он схватил меня за руку и воскликнул:
– Милый Юний, я только что узнал, что моя Галла вчера бросила Помпония, ушла из дома, не взяв с собой ни одного криналя. Я бегу к ней. Я был уверен, что она – девушка добрая!
Большего от Ремигия я не мог добиться и только попросил его, до новой встречи со мною, не предпринимать ничего против Юлиания. Ремигий так был увлечен полученным им известием, что охотно дал мне обещание, какое я просил, и убежал от меня, словно на крыльях Эвра. В ту минуту я порадовался удаче друга и в душе возблагодарил за него Киприду бессмертную, все устраивающую к лучшему.
Подумав, что мне делать, я направился было к Гесперии, но раб-придверник объявил мне, что госпожа спит и сегодня не позволила пускать к себе никого. Так как идти в школу у меня не было охоты, то я вернулся в дом сенатора и поспел прямо к завтраку. Ничего не подозревая, я занял свое привычное место, между дядей и отцом Никодимом. Этот, по своему обыкновению, набивая усердно себе желудок, не забывал высыпать перед своими невнимательными слушателями свежие новости Города.
На этот раз отец Никодим, конечно, говорил о вчерашних играх, восхваляя мудрость префекта Авенция, не позволившего выступить на арене гладиаторам. Отец Никодим приписывал это влиянию Амбросия, которого, по его словам, Авенций очень уважал и с которым был в постоянной переписке. Дядя, почти всегда слушавший доклады христианского священника молча, на этот раз вмешался в беседу и сказал:
– Хоть и не по душе мне поступки этого Амбросия, но я ценю в нем истинного Римлянина, истинного Аврелия. Став христианским епископом, он остался Римским магистратом. Церковью он управляет, как префект, и с императором говорит, как первый из сенаторов.
Тетка, разумеется, с негодованием осудила сравнение, сделанное мужем, а отец Никодим, тоже защищая епископа, стал говорить о его пребывании в Городе. Амбросий был в Риме в те недели, когда я томился в медиоланской тюрьме, и, по словам отца Никодима, в эти дни знатнейшие матроны оспаривали друг у друга честь принять в своем доме славного гостя; Амбросий же всех изумлял простотой своего обращения, силой своего ума и даже способностью творить чудеса. Я рассеянно слушал сомнительные рассказы о том, как Амбросий исцелял немых и параличных, и длинную повесть о том, как он, когда хозяин одного дома стал похваляться перед ним своими богатствами, молча встал и вышел, а дом на другой день обрушился. Но вдруг отец Никодим обратился прямо ко мне.
– Да вот вам другой пример, – сказал он, – самый новый. Ты, Юний, кажется, знал несчастного молодого человека, именем Юлианий, который, подобно тебе, упорствовал в заблуждениях идолопоклонства. Однажды, когда епископ шел по улице Города и все почтительно давали ему дорогу, навстречу попался этот Юлианий и, несмотря на то, что был гораздо моложе годами, пути не уступил. Спутники святого человека хотели достойно проучить дерзкого юношу, но сам Амбросий строго запретил им это, скромно посторонился и только сказал: «Этот человек кончит плохо».
– И что же?– спросил я в волнении.
– Сегодня предсказание исполнилось, – торжественно произнес отец Никодим. – Юношу нашли в его комнате повесившимся.
Тетка и Аттузия, ахнув, молитвенно вознесли руки, я же воскликнул:
– Не может быть! Я еще вчера видел Юлиания; он был здоров, весел, вовсе не намеревался кончать жизнь...
– Что жизнь человеческая, – возразил отец Никодим. – Как цветок полевой, сегодня цвел, а завтра спросишь, где он, и нет его.
– Так это правда? – опять спросил я, потому что не мог примириться с известием. – Юлианий сам наложил на себя руки?
– Я знаю это от человека верного, – возразил отец Никодим.
Дядя снова вмешался и тоже высказал сомнение:
– Ты что-нибудь путаешь. Я видал Юлиания. Он был повеса, но добрый Римлянин. Никогда не выбрал бы он род смерти, достойный раба: истинные Римляне, когда решались умереть, открывали себе жилы.
– Одинаково постыдно, – наставительно заметил отец Никодим, – умереть от кинжала и от веревки, если Создатель не позвал еще к вечной жизни.
Он добавил к рассказанному несколько подробностей. Накануне Юлианий был в цирке и выиграл большой заклад. Получив деньги, он повел друзей в ночные копоны и пировал до утра. Но еще раньше полуночи к нему пришел неизвестный человек, объявивший, что должен его дождаться. Действительно, он дождался возвращения Юлиания и ушел из дому пред рассветом. Утром соседи удивились, увидя дверь в помещение к Юлиания отворенной, и, войдя к нему, нашли уже похолодевший труп.
Споров, поднявшихся за нашим столом о том, сам ли Юлианий покончил со своею жизнью или был убит ночным посетителем, я почти не слушал. В страшном событии мне виделась рука Гесперии, и крайнее волнение потрясло меня. С трудом дождавшись конца завтрака, я опять побежал на Целий.
Раб-придверник повторил мне те же слова, как утром, – что госпожа не велела пускать к себе никого. Но так как я настаивал упорно и так как меня хорошо знали в доме, раб согласился, наконец, передать мою просьбу одной из рабынь. Та пошла сказать о моем приходе Гесперии и, вернувшись, сообщила, что госпожа согласна меня видеть, но только на несколько минут, так как у нее болит голова.
Меня провели в комнату Гесперии: там она лежала на ложе, завернувшись в легкий плащ, который закрывал ей даже лицо. На мои беспокойные вопросы Гесперия отвечала нехотя и очень сдержанно; когда я спросил, узнала ли она правду о Юлиании, ответила:
– Нет, Юний, представь себе: тот человек не пришел на назначенное место, и я напрасно прождала его полчаса.
Не поверив Гесперии, я спросил ее прямо:
– А знаешь ли ты, что Юлиания нашли сегодня утром повесившимся или кем-то повешенным?
Гесперия выставила маленькую часть лица из-под ткани, которой его кутала, посмотрела на меня и сказала протяжно:
– Я этого не знала. Конечно, он сам произнес над собою суд. Тем лучше для нас, мы избавлены от хлопот наказывать изменника.
Больше я ничего не мог добиться от Гесперии и ушел от нее с уверенностью, что она притворяется, что все свершившееся было подстроено ею, этой Харибдою, созданной на погибель людей.
Покинув Гесперию, я принялся вторично разыскивать Ремигия, но это мне не удалось, так как его не оказалось ни дома, ни в тех копонах, которые он обычно посещал. Но, толкаясь по Городу без цели, я неожиданно увидел самоё Галлу, но не в бедной одежде, пешком, как я думал ее встретить после рассказа Ремигия, но в новых роскошных носилках, более богатых, чем могли у нее быть при Помпонии. Человек двадцать рабов сопутствовало ей, расталкивая впереди толпу, и Галла, небрежно развалясь, разглядывала, сквозь большой изумруд, раздвигавшихся перед ней прохожих. Изумленный, я протиснулся к носилкам и приветствовал девушку.
– А, это ты, Юний, – сказала мне Галла, нарочно коверкая выговор, наподобие того, как произносят по-латыни гречанки, – очень тебя рада увидеть. Если ты свободен, иди за мной.
Я последовал за носилками и, конечно, спросил, правда ли, что Галла покинула дом Помпония.
– Да, – отвечала она, – он мне надоел своею скаредностью. Я просила его подарить мне жемчужное ожерелье, которое высмотрела в таберне около Форума; это ожерелье очень шло ко мне, и я хотела явиться в нем на вчерашних играх. Помпоний же, потерявший какие-то деньги из-за слухов о гражданской войне, мне отказал. Тогда я предпочла уехать от него.
– Где же ты сейчас живешь? – спросил я.
– Увы, – я покидаю Город, – ответила девушка, – меня увозит на Восток пресид Карии.
Это было ново, и я осведомился:
– Ты намерена там остаться навсегда?
– Ни в каком случае, – быстро возразила Галла, – я не люблю греков. Но моего нового друга, наверное, скоро переведут в Галлии, и я вернусь с ним. А после покажусь снова и в Городе. Я еще заставлю Римлян говорить обо мне.
Судя по стремительным успехам, какие сделала эта девушка на моих глазах, я не сомневался, что она сдержит свое слово, и только спросил еще:
– А что же Ремигий? Он не едет с тобой?
Галла прищурила глаза и сказала:
– Он для меня слишком тощ. Я люблю птицу пожирнее.
После такого ответа я попрощался с Галлой и вернулся домой, не ожидая ничего хорошего для моего друга.
На другой день Ремигий ворвался ко мне, когда я был еще в постели. Вид у него был расстроенный, он был бледен и говорил порывисто.
– Ты все знаешь, Юний? – спросил он.
– О Юлиании?
– Нет, о ней, о Галле!
Я ответил, что знаю все, и Ремигий разлился в потоке бесконечных жалоб.
– Кому мне теперь мстить? – спрашивал он. – Меня все обманули. Жертва моя ушла из моих рук. Помпоний сам одурачен. Пойти и убить Галлу? Но разве она стоит того?
Напрасно я указывал Ремигию, что он сам подготовил свою судьбу, отдав свою любовь девушке из лупанара, – он не хотел слушать никаких доводов, продолжая называть себя несчастнейшим из смертных. Исчерпав все убеждения и утешения, я воспользовался тем, что на столе у меня лежала книга Сенеки, которую я читал перед сном, и, взяв ее, я привел моему другу несколько изречений мудреца: «Человека доблестного можно назвать несчастным, но быть несчастным он не может», «Огнем испытывается золото, несчастьем – сильные люди», «Бедствие есть причина проявить доблесть», – и другие подобные.
Ремигий вырвал свиток из моих рук, яростно швырнул его в угол и закричал:
– Проклинаю всех древних мудрецов и всю мудрость мира! Мы не живем, а только проверяем изречения древних! Всю нашу жизнь мы превратили в подражание старине! Не хочу ее больше! Прошлое умерло, и мы, новые люди, чувствуем по-новому. Пусть Сенеке казалось доблестью сносить несчастия, а я не хочу терпеть их, и у меня найдется средство избавить себя от печальных дней.
Горячность, с какой Ремигий говорил эти слова, напугала меня, и я, поспешно одевшись, предложил моему другу погулять, так как не хотел оставлять его одного. Ремигий неохотно согласился, мы пошли сначала на форумы, любуясь никогда не утомляющим зрелищем пестрой, шумной, переменчивой толпы, потом сидели в какой-то копоне, и я уже думал, что успокоил друга. Но когда я стал ему говорить, как стыдно отчаиваться при первой неудаче в жизни, он возобновил все свои жалобы. И как прежде Ремигий был неистощим, подбирая все новые доводы в пользу того, что жить легко, весело и приятно, так теперь он, словно бусы на нитку, нанизывал все новые доказательства того, что жизнь скучна, полна горестей, недостойна мыслящего человека.
– Для чего мы с тобой живем? – спрашивал он. – Правда, приятно выпить несколько кубков доброго вина, весело провести вечер с хорошенькой девушкой, может быть, есть удовольствие в том, чтобы стать пресидом провинции или на старости лет облачиться в консульскую трабею. Но ради этих немногих радостных минут сколько часов, дней и годов скорби должен пережить каждый человек! Сколько испытать желаний, которые неосуществимы! Сколько изведать унижений, от которых нет защиты! Сколько раз изведать неблагодарность близких, неверность возлюбленных, обман людей, тысячи низких поступков со стороны врагов, которых нажил лишь тем, что ты умнее их! И что же в конце концов? Смерть, небытие, исчезновение. Стоит ли после этого жить, страдать, даже просто сносить зубную боль? Изо всех изречений любезных тебе древних мне теперь милы только стихи Катулла:
Едва мелькнув, закатится день краткий,
Одна ночь вечная дана для сна нам...
Никакими усилиями я не мог отклонить моего друга от таких грустных рассуждений, и он, осушая кубок за кубком, все говорил со мною в духе Эврипида, развивая его мысль, что «земле должно быть возвращено земное». Наконец я сказал Ремигию:
– Стань христианином, и ты обретешь надежду. Христиане верят в блаженную жизнь за гробом, в воздаяние за страдания, испытанные в этой жизни.
– Это не очень ново, – возразил мой Ремигий. – Не тому ли самому, и много раньше, учили наши поэты. Перечти своего Вергилия. Но мы уже не настолько молоды, чтобы верить басням поэтов. Я твердо знаю, что за похоронным костром нет ничего, и это моя последняя надежда.
Тогда я попытался направить мысли Ремигия в другое русло и стал говорить ему о странной смерти Юлиания. Ремигий, занятый своими печалями, еще ничего не слышал об этом таинственном происшествии, о котором уже спорил весь Город, и, несколько оживившись, настойчиво расспрашивал меня о подробностях. Я передал все, что сам знал, и даже не умолчал о суждении, высказанном Тибуртином о роде смерти бедного щеголя. Мне пришлось горько жалеть о своей болтливости, потому что мои слова, может быть, подали Ремигию первую мысль о том, что вскоре он и привел в исполнение...
Под каким-то предлогом Ремигий вышел из копоны, где мы сидели, и не вернулся. Прождав своего друга около часа, я принужден был убедиться, что он тайно бежал от меня. С тяжелым сердцем я вернулся домой, и предчувствия не обманули меня, так как в тот же вечер я узнал о горестной судьбе Ремигия.
Покинув меня, он пошел в термы Каракаллы, самые роскошные из существующих в Городе. Сначала он поднялся в библиотеку, спросил себе «Размышления» императора Марка и долго читал их, несмотря на высказанное проклятие всем древним. Потом, вероятно, на последние деньги, занял отдельное помещение в несколько комнат и велел послать к себе красивейших мальчиков. Затем, выслав их и оставшись один, он в теплой ванне открыл себе жилы, как то советовал мой дядя всем истинным Римлянам, ищущим смерти, и как то сделал в свои дни философ Сенека, сентенции которого я недавно читал моему другу. Когда служащие догадались заглянуть к Ремигию и позвали к нему врача данной городской регионы, было уже поздно: Ремигий слабой рукой срывал повязки, которые пытался наложить медик, и вскоре скончался.
Хотя я узнал Ремигия едва год назад, на пути в Город, я успел полюбить юношу, острого на язык, умного, честного. Его ранняя смерть тронула меня глубоко и навела на печальные мысли о людях наших дней, неспособных противостоять самым первым и самым малым ударам Фортуны. «Неужели, – думал я, – подобных же, и даже более жестоких неудач не встречали в своей юности Сципион, Цесарь, Август? Что, если бы и они, в свое время, так же малодушно отказались бы перетерпеть выпавшие на их долю черные дни? Тогда, быть может, не Рим, но Карфаген владел бы миром, Галлия не была бы присоединена, империя осталась бы без устроения». Но эти соображения не мешали мне плакать над несчастной участью друга, и мне казалось, что под своды Орка сошел самый близкий мне человек.
Конечно, я принял на себя распоряжаться похоронами Ремигия, тотчас послал письмо его родителям и известил о горестном событии его сотоварищей по школе. Однако этого дела до конца мне довести не пришлось. Прежде всего новая беда рухнула на дом Тибуртина: дядя застал ночью в спальной своей жены отца Никодима. Ни для кого не было тайной, почему христианский священник так возлюбил дом сенатора, ревностного защитника веры отцов, но дядя, всегда занятый или делами Сената, или своими книгами, или, что бывало чаще всего, кубками вина из своих поместий, не подозревал ничего дурного. Открытие поразило его так, что он тут же, по древнему праву, хотел убить свою жену, и только отсутствие оружия у сенатора спасло перепуганную Меланию, так много любившую говорить о добродетели. Наутро тетка и Аттузия куда-то скрылись из дома Тибуртина, а сам он, утратив и мужество и волю, только горько плакал и всячески жаловался мне на свою неудачную жизнь.
– Я все терпел, – говорил он мне, – и то, что в моем доме, доме Римлянина, потомка Бебиев, устроили христианскую молельню, и то, что дочь мою сделали христианкой, и то, что новая жена моя отбирала у меня все деньги и держала под замком мой погреб с винами! Но чтобы Римская матрона, хотя бы и гречанка родом, обесчестила мужа со служителем религии, враждебной империи, враждебной богам отцов, этого я снести не могу! Не мне одному здесь нанесено оскорбление, но всему нашему роду, изображениям предков, Сенату и народу Римскому. Лучше остаток дней своих я проведу в одиночестве, как изгнанник, лишенный огня и воды, чем прощу преступницу и допущу ее в дом, ею оскорбленный. Имени ее не хочу никогда более слышать и буду считать, что была у меня лишь одна дочь – та, что ныне в полях Элисийских!
Я, бедный, метался из дома, где жил Ремигий и где делались приготовления к его похоронам, в дом дяди, которого опасно было оставлять одного на попечение грубых и ненадежных рабов, и чувствовал себя как бы потерянным в хаосе событий. Наконец, в нашем доме появились Элиан и Нумерия, которые до некоторой степени внесли порядок в жизнь и взяли на себя необходимые распоряжения. Но тут я получил письмо от Гесперии, которая объявляла мне, что мы должны немедленно выезжать из Города. Напрасно я просил дать мне время исполнить последний долг перед другом, сказать ему последнее «vale», дождаться, пока несколько успокоится дядя. Гесперия была неумолима и на все мои доводы отвечала, что долг пред империей выше, чем все обязанности личные.
– Тебя огорчает судьба дяди, – говорила она мне, – а я должна была бы позаботиться о судьбе матери. Но предоставим это все Времени, этому все легко устрояющему богу. Может быть, судьба всего мира зависит от нашей поспешности.
Втайне я думаю, что Гесперия торопилась так из боязни расследования, предпринятого префектом Города по поводу таинственной смерти Юлиания. Во всяком случае, Гесперия не дала мне отсрочки ни на один день, и накануне похорон моего Ремигия я должен был вместе с нею покинуть Рим. Впрочем, после смерти маленькой Намии, после так быстро последовавших одно за другим двух самоубийств – Юлиания и Ремигия, после позорного происшествия в доме Тибуртина мне казалось, что ничего дорогого мне в Риме более не остается. Он был мне столь же чужд, как девять с лишним месяцев тому назад, когда я впервые подъезжал к Портуенским воротам, не зная еще, что меня ждет в этом золотом средоточии вселенной. В глубине души я даже рад был покинуть темный водоворот страстей, козней, преступлений, который мы называем Вечным Городом, забывая только, что не менее страшным водоворотом была душа той, которая была моей спутницей в предпринимаемом путешествии.