Книга: Моцарт (сборник прозы)
Назад: Книга третья
Дальше: IX

VI

Уныло стало в доме Тибуртина после смерти маленькой Намии. Никогда я не думал, что так любили девочку и дядя, который, казалось, не обращал на нее внимания, и тетка, которая, казалось, всегда была занята только денежными расчетами. Оба они предавались печали неутешной, и если тетка рыдала, как самая добросовестная плакальщица, то еще тягостней было видеть отчаяние сенатора, целые дни проводившего в каком-то окаменении, не желавшего ни с кем и ни о чем говорить, сразу постаревшего на много лет. Только неизменная, как сушеная рыба, Аттузия довольствовалась тем, что подымала глаза вверх и повторяла: «Что Бог дал, то он вправе и взять».
Начались томительные приготовления к похоронам.
Тяжелый спор пришлось выдержать дяде из-за того, хоронить ли Намию по обряду христиан или согласно с древними Римскими обычаями. Аттузия, с криками, настаивала на том, что Намия – христианка, потому что над ней, на смертном ложе, была совершена тайна крещения. Отец Никодим угрожал, что он пойдет жаловаться, через какого-то Иеронима, которого называл святым человеком и великим писателем, самому архиепископу Римскому Дамасу на то, что христианку насильственно хотят похоронить по обряду идолопоклонников. Но дядя, во всем остальном предоставлявший делать в доме, что угодно, в этом отношении проявил волю непреклонную. Ударив кулаком по столу, он опять напомнил, что он отец семейства и что в его доме он один имеет право отдавать приказания. Он даже удивил меня своей твердостью, и таков был его голос, что и Аттузия не посмела возражать далее.
Призвав к себе меня, дядя дал мне довольно значительную сумму денег и поручил все хлопоты по похоронам именно мне. Он желал непременно, чтобы тело Намии было сожжено на костре, как то обыкновенно делалось в века свободной республики, а не погребено в земле, как то предпочитают многие в наши дни, может быть, бессознательно подражая христианам. Кроме того, дядя поставил таким же непременным условием, чтобы погребение совершилось ночью, как то было в обыкновении у наших предков и как то вновь установил божественный август Юлиан.
По счастию, помогать мне вызвался Элиан, вернувшийся в Город на другой день после смерти Намии, потому что без его содействия мне было трудно справиться с горестным поручением, возложенным на меня. Мы вместе вели переговоры с либитинариями и вместе подробно обдумали весь порядок печального обряда. Немного странно было мне находиться в постоянном общении с мужем той женщины, от поцелуев которой столько раз разгорались мои щеки и губы, но он держал себя со мною с достоинством и дружественно. Мне кажется, он не был неосведомлен о моих частых посещениях его дома и догадывался о их причине, но о Гесперии он говорил со мною так же просто, как обо всех других.
Поллинктор натер безжизненное тело Намии ароматными маслами, так что тление не касалось ее, и она лежала на пышно убранном ложе, поставленном в атрии, такой же миловидной, какой была при жизни; даже на ее губах, несмотря на предсмертные страдания, сохранилось подобие лукавой улыбки. Девочка была одета в свое лучшее праздничное платье, вокруг ложа были рассыпаны ветки кипариса и цветы, на маленьком алтаре, поставленном подле, постоянно курились ароматы. А у самого входа в дом, над дверью, тоже грустно колыхалась ветка кипариса, указывая всем, что смерть посетила эту семью.
За три дня, что тело Намии было выставлено в атрии, дом Тибуртина посетило множество родственников, которые раньше никогда не появлялись здесь. Между другими приходила двоюродная сестра дяди, следовательно, также моя тетка, Нумерия, вдова консуляра и бывшего префекта Африки. Нумерия хорошо знала мою мать и пожелала меня видеть.
Старая, толстая женщина, очень богатая, как уверяют, но скупая, Нумерия со всеми привыкла говорить резко и повелительно. Меня она встретила суровыми упреками:
– Что же ты, племянник, целую зиму в Городе, а не выбрал времени навестить меня? Гордиться тебе особенно нечем: если твой отец – декурион в какой-то Лакторе, то мы видали людей званием куда повыше. А если ты своими достоинствами горд, так погоди, пока другие похвалят. Хотя я и старуха и вдовая, а все-таки у меня в доме ты мог бы увидеть людей, которые тебе потом пригодились бы. Пришел бы да поклонился бы, может быть, я что-нибудь для тебя и сделала бы. Теперешняя молодежь кланяться разучилась, а в наше время спины не жалели и выходили в люди.
Я, конечно, ответил, что не был у Нумерии не из гордости, а потому, что не хотел ее тревожить без надобности, и потому, что был очень занят своим учением в школе. Старуха тотчас стала бранить все школы и сказала, что в ее время учились не у реторов, а в консисториях префектов и в войске, зато и получались люди вроде ее покойного мужа, способные занимать кресло консула и управлять целой префектурой. Потом Нумерия набросилась на тетку Меланию и с крайней безжалостностью стала обвинять ее в смерти дочери.
– От хорошей жизни, – говорила она, – не побежит девочка топиться в Тибр. Должно быть, невесело жилось ей в родном доме! А теперь плакать поздно, – что было, не воротишь.
Что-то неприятное сказала она и дяде, попрекнув его, что он кичится своим званием сенатора и не ищет должности при императоре.
– Давно пора понять, – объявила Нумерия, – что Сенат оставлен как раб-придверник, сидящий на цепи, и что все его дело – возглашать имена новых императоров. А если посягнут сенаторы на что-либо большее, так и их пошлют в каменоломни, не побоятся! Дожил ты до седых волос, а ума не нажил, воображаешь, что дело делаешь, подавая никому не нужный голос!
Все были рады, когда свирепая старуха села в свои носилки и удалилась, грозно покрикивая на своих напуганных рабов. Но разве не удивительно то, что старикам годы их молодости всегда кажутся золотым веком? Надменная Нумерия искренно считала, что правление великого лицемера Констанция, когда империя, как муравейник муравьями, кишела доносчиками, было временем торжества Римской доблести, еще не тронутой испорченностью новых дней!
Несколько раз приходила, конечно, и Гесперия, но я избегал встречаться с ней: мне было страшно взглянуть в ее глаза перед телом бедной Намии, умершей, может быть, именно из-за нее. Посетила дом и Валерия, хотя она не была в родстве с нами, заплакала, смотря на безжизненное тело девочки, и долго томила меня выражениями сочувствия, предлагая свою поддержку, чтобы перенести удар Фортуны. Наконец, пришел и мой Ремигий, которого Намия почему-то не любила: он был бледен и худ, и когда я спросил его, что изменилось в его жизни, ответил словами Вергилия:
– «Будь жребий твой лучше!»
Так как особо назначенные рабы ходили по всему Городу, извещая всех родственников и знакомых о смерти дочери Тибуртина, то в самый день похорон, к вечеру, в дом собралась целая толпа людей, среди которой были, конечно, и паразиты, никому из семьи не знакомые. Большинство называло себя клиентами сенатора, хотя многих из них мне никогда не приходилось видеть на утренних приветствиях, и можно было быть уверенным, что так же охотно они называют своим патроном любого сенатора или просто богатого человека. Все собравшиеся считали своей обязанностью громко выражать свою скорбь, а женщины – даже плакать, играя роль добровольных префик.
Было уже темно, когда из дому началось шествие, порядок которого устанавливал опытный и ловкий десигнатор. Дядя, Элиан, старик клиент Бебиан и я – вчетвером несли носилки с телом Намии, которые казались такими легкими, словно на них не лежало ничего. За нами шли рабы с факелами, причудливо освещавшими темные улицы и заставлявшими ночных гуляк как-то робко прятаться в тень, и музыканты, игравшие во все время пути веселые напевы. Еще дальше вели под руку тетку и шла вся толпа провожающих. Мужчины были в шляпах, как если бы они отправлялись в дальнее путешествие, а женщины, напротив, с распущенными в знак скорби волосами. Аттузии в числе провожающих не было, так как отец Никодим запретил ей участвовать в идолопоклонническом обряде.
Идти пришлось далеко, почти через весь Город, потому что семейная гробница Бебиев Тибуртинов находилась на Латинской дороге, и около Большого рынка я все же почувствовал такую усталость, что должен был уступить свое место за носилками, а сам присоединился к толпе. Здесь ко мне подошел человек, с всклокоченной бородой, в длинном плаще философов, и назвал меня по имени. Что-то знакомое показалось мне в его лице и в его голосе, но я не мог вспомнить сразу, где встречал его.
– Конечно, Юний Норбан не узнал меня, – сказал мне он, – но однажды мы вместе услаждались дарами Лиея, равно освобождающего от забот земнородных и бессмертных. Я – поклонник славного Тибуртина, одного из последних ревнителей нашей великой старины, и его семейное горе – для меня горе собственное. Вот почему я пришел воздать последние почести безвременно похищенной Лахесой девице, в лице которой, может быть, сошла в царство Орка новая Клелия, не успевшая совершить своего подвига.
Пока мой собеседник говорил, я узнал в нем Фестина, того нищего оратора, которого мы с Ремигием встретили на Римском форуме и потом угощали вином в ближайшей копоне, в один из первых дней моего пребывания в Городе. Чудак тогда понравился мне своей преданностью древности и своим бескорыстным служением музе Клио. Поэтому я отозвался на его речь приветливо; он же, ободренный моим вниманием, тотчас начал одно из тех своих поучений, какие, по-видимому, всегда были у него наготове.
На этот раз он, как то и приличествовало случаю, заговорил о погребальных обрядах, горько жалуясь, что наше время изменило прекрасным обыкновениям старины. Он искренно негодовал на отсутствие на современных похоронах священных пений, высказывал огорчение, может быть, еще более искреннее, на то, что выводится обычай устраивать немедленно по сожжении тела силицерний, на котором могли участвовать все, провожающие тело покойного, описывал все разнообразнейшие виды похорон, какие только были в употреблении у наших предков, выяснял преимущества «bustum» перед «rogus», истолковывал особенности всех надмогильных памятников, простого «tumulus», отдельного «loculus», «кондитория» надземного и подземного, саркофага, мавсолея, кенотафия, циппа и всего подобного; кстати он поминал все прославленные похороны прошедших веков, начиная с похорон Патрокла, друга Ахилла, продолжая похоронами, какие устроил своему убитому брату Ромул, но не доходя далее похорон Валерия Публиколы, погребенного на общественный счет. Когда я слушал уверенную речь Фестина, пересыпанную подлинными словами древних писателей, мне опять казалось, что передо мной какой-то оживший Авл Геллий, и мне грустно было видеть, в каком бедственном положении находится человек, обладающий столь неисчерпаемым запасом познаний.
Когда я уже собирался освободиться от сообщества Фестина, он сказал мне:
– У меня есть к тебе еще одно важное дело. После того, как усмотрение Фортуны свело меня с тобой и я узнал, что ты – племянник достойного сенатора, пришло мне на мысль посвятить свой досуг расследованиям о происхождении того знаменитого рода, к которому принадлежит твой дядя и которого ныне ты, за смертью его дочери, остаешься, хотя и по женской линии, последним представителем. Все зимние месяцы употребил я на эту работу и, вновь пересмотрев немало книг, изъеденных червями, могу теперь восстановить всю историю Тибуртинов, от времен древнейших до дней святости августа Грациана. Я хочу просить тебя, чтобы ты помог мне представить этот труд, небезынтересный и для тебя, сенатору, который, конечно, захочет и издать его для поучения потомству, и наградить человека, отдавшего много недель на прославление имени Бебиев Тибуртинов.
Чтобы доказать мне свои познания в истории нашего рода, Фестин тотчас стал объяснять мне, что после битвы у Трифана, когда Манлий разбил войско латинов и принудил их отдать Риму часть земель, – из латинского города Тибура вышел знатный гражданин, – имени его не сохранилось, – который в Городе своим патроном избрал Бебия, предка того трибуна, который прославился, к сожалению, не чем иным, как своей подкупностью в Югуртинскую войну: отсюда будто бы и пошли Бебии Тибуртины. Разумеется, достаточно было бы указать на то обстоятельство, что Бебии были родом плебейским, чтобы опровергнуть все хитро построенное Фестином здание. И все остальное, что он говорил мне, было таким же нагромождением не то что выдумок, но отважных и сомнительных догадок. Но, с одной стороны, у меня тогда не было охоты спорить, а с другой – я знал, что и все другие родословные, которыми гордятся наши современные роды, нисколько не более основательны и также сочинены досужими историками, добивающимися щедрой подачки от того «нового человека», происхождение которого они стараются возвеличить. Поэтому я удовольствовался тем, что дал Фестину несколько неопределенных обещаний, сказав, что дядя сейчас слишком подавлен скорбью, чтобы заниматься таким делом.
Тем временем шествие приблизилось к семейной гробнице Тибуртинов, около которой уже был возведен высокий костер, так как особого устрина при гробнице не было. При красноватом свете факелов все кругом имело вид странный и таинственный; изваяния на соседних памятниках казались живыми, и можно было подумать, что давно умершие лица, суровые Римляне, изображенные рядом со своими супругами, безбородые, с глубокими морщинами на высоком лбу, приветствуют юную Римлянку, явившуюся сюда, чтобы спать вечным сном с ними рядом; по открытому полю убегали и колыхались вытянутые тени; лица присутствующих были то неестественно бледны, то зловеще красны. На минуту настала тишина, только слышался откуда-то лай собаки да топот запоздалого путешественника с Латинской дороги. Мы были похожи скорее на заговорщиков, сошедшихся в пустынной местности, чем на участников печального обряда похорон.
Старый жрец из храма Венеры Либитины, добродушный, толстый человек, начал произносить формулы соответственных молений. Элиан приблизился к костру, на который были поставлены носилки с телом маленькой Намии, и, отвратив лицо, зажег положенную внизу связку соломы. Когда загорелся огонь и его алые языки, изогнувшись, взбежали по сухим бревнам, еще причудливее и еще страшнее стало все окружающее. Звезды на небе словно померкли. Осветилась окрестность и означились в поле какие-то домики; может быть, жившие в них христиане, завидя свет погребального костра, спешили в ту минуту оградить себя от греха своими молитвами. Раздались рыдания тетки и других женщин. Мужчины, тоже отвращая лица, бросали в костер цветы и принесенные с собой игрушки девочки. Как кажется, всем было жутко и тяжело.
Уже снова музыканты заиграли на флейтах какую-то веселую песню, как вдруг, протиснувшись через плотные ряды родственников и клиентов, перед костром оказался незнакомый человек, одетый так, как одеваются христианские монахи. При ярком пламени костра можно было видеть, что черты его лица скорее греческие, чем римские: у него был прямой нос, высокий лоб и смелый взор. Он заговорил голосом, покрывшим звуки музыки, страстно, но довольно плавно, делая некоторые ошибки в произношении, но совершенно правильным языком.
– Бедные безумцы! – воскликнул он. – Зачем вы пытаетесь воскресить то, что уже умерло? Что вы хотите доказать, устраивая идолопоклоннический обряд в империи, признавшей учение истинного Бога? Вас собралось здесь человек сто, вы призываете имя Гекаты и других подземных богов, но разве сами вы верите и в свою Гекату, и в этого подземного Плутона, и даже в свой Тартар? Вы сами давно считаете их баснями поэтов, а здесь устроили театральное представление, не подумав, что дело идет о живой душе, только что почившей! Как на сцене, изображаете вы похороны, вместо того чтобы оказать какую-либо помощь той, чья душа, обманутая вашими ложными мудрствованиями, теперь в испуге видит перед своими очами иной мир...
Первое время все были так ошеломлены появлением незнакомца, что стояли как бы оцепенев, и он мог свободно произнести начало своей речи. Даже музыканты при звуках его громкого голоса перестали играть и слушали, опустив флейты. Однако, опомнившись, мужчины, в ярости, бросились на оратора, не думая об том, что служители христианской веры находятся под особым покровительством святости императора. Почтенные сенаторы, словно уличные буяны, забывая приличие, забывая, что перед нами погребальный костер, кричали грубые ругательства, хватали незнакомца за его одежду, подымали на него кулаки. Он же, выполняя требования своей религии, не оборонялся, не пытался убежать, но, среди угроз и протянутых к нему рук, стоял спокойно, не уклоняясь от ударов.
Первым одумался, кажется, Элиан, который загородил собою незнакомца, отвел устремленные на него кулаки и громко закричал всем присутствующим:
– Это, товарищи, конечно, сумасшедший, оставьте его в покое, не обращайте внимания на его бредни. Должно быть, он пришел в Город из какой-нибудь дальней страны, потому что не знает его обычаев. Мы здесь исполняем наши обряды с разрешения божественного августа, и никто не вправе мешать нам. Отпустим его, пусть он идет с миром, и будем продолжать наше дело.
Спокойная речь Элиана подействовала, поднятые кулаки опустились, всем стало почти стыдно своего ребяческого порыва.
– Уходи прочь! – крикнул кто-то незнакомцу, – ты не был приглашен и права не имеешь вмешиваться в наше общество.
– Уходи, – строго повторил Элиан, – ты видишь, что тебя не желают слушать.
Незнакомец обвел глазами все собрание, не сказал более ни слова и медленно, не ускоряя шага, стал удаляться. По знаку Элиана музыканты вновь поднесли флейты к губам, и зазвучала веселая песня, славящая сбор винограда. Все снова обратились к костру, который уже пылал со всех сторон, закрыв пламенем и дымом носилки с телом.
Но я, поколебавшись несколько минут, последовал за незнакомцем и догнал его, когда он уже вышел на Латинскую дорогу. Было что-то в лице оратора, что заставило меня отнестись к нему с доверием: у меня мелькнула мысль, что у него я могу найти ответ на те вопросы, которые смущали меня последнее время. Пройдя несколько шагов сзади незнакомца, я его окликнул. Он остановился.
– Я один из тех, – сказал я, – к кому ты только что собирался обратиться с речью. Тебя не стали слушать, но я готов тебя выслушать, если ты объяснишь мне, почему ты считаешь религию Юпитера и других бессмертных умершей. Потому ли только, что многие примкнули к учению Христа и христиан теперь, может быть, больше, чем оставшихся верными религии предков? Но тогда вспомни, что было время, когда христиан было весьма немного: итак, не числом последователей определяется истинность веры. Потому ли, что ты сам веруешь в Христа иудейского? Но понятно, что каждому его религия кажется истинной, и как вы, христиане, обличаете ложность нашей веры, так будут обличать ложность вашей – персы, верующие в Ормузда, или индийцы, признающие только своих сторуких богов. Откуда ты взял, что мы сами считаем баснями сказания о Гекате? не из того ли, что наши философы пытаются вскрыть их потаенный смысл? Но разве ваши философы не поступают так же со сказаниями о Адаме и Еве и о самом Христе? Если ты можешь мне ответить на эти вопросы, я буду слушать твою речь.
Незнакомец выслушал меня внимательно, не перебивая, но в темноте мне не было видно его лица. Когда я смолк, он заговорил, спокойно и уверенно:
– Юноша, я вижу, что ты говоришь не легкомысленно. Следовательно, и моя речь не пропала даром. Из брошенных мною семян одно упало на добрую почву и дало росток. Важно теперь, чтобы не прилетели птицы и не погубили слабого растения, которое нуждается в заботливом уходе. Иди за мной, и я открою тебе все, что знаю, и ты сам увидишь, на чьей стороне истина. В немногих словах я не могу показать тебе всю бездну премудрости Божией: надо для этого время и подходящее устроение духа.
Я возразил, что не могу покинуть похорон близкого мне лица и что поэтому не могу сейчас же идти за незнакомцем.
– Ты не знаешь слов Спасителя, – возразил он, – «оставь мертвым погребать своих мертвецов». И еще: «Никто, возложивший руку свою на рало и озирающийся назад, не благонадежен для царствия Божия». Иначе ты не колебался бы ни минуты, ибо что важнее: похоронить умершего, уже узревшего тайну жизни, или самому познать истину, нужную для руководства всей жизни? Вспомни апостолов Симона и Андрея: услышав зов Учителя: «Идите за мною», тотчас они, оставив сети, последовали за ним.
Такая самоуверенность незнакомца и рассердила, и несколько рассмешила меня.
– Я не Симон и не Андрей, – сказал я, – да и ты – не тот Учитель. Поэтому не знаю, почему я должен поступать подобно им. Я только прошу, чтобы ты объяснил мне то, что я почитаю странным в речи твоей, а ты ли откроешь мне истину, или я тебе, это еще не предрешено.
Незнакомец, как мне показалось, горестно вздохнул и, подумав минуту, сказал:
– Пусть будет по-твоему, юноша. Если ты захочешь меня видеть и слушать, приди ко мне в басилику святого Климента, близ амфитеатра Флавиев, что воздвигнута недавно на месте старого храма вашего Митры. Ты найдешь меня там каждый день: спроси только служителя Николая, и тебя проводят ко мне. Я же буду ждать тебя и молиться о тебе.
– Хорошо, я приду, – сказал я просто, потом быстро повернулся и пошел прочь, не оглядываясь.
Когда я вернулся к нашему обществу, костер уже был залит, и либитинарии ловко собирали прах бедной Намии в грубую урну, из которой он должен был перейти в другую, изящной греческой работы, уже заготовленную у нас дома. Тетка, сидя на ступенях гробницы, все продолжала плакать, и Гесперия, с которой я во все время похорон не обменялся ни одним словом, нежно утешала ее. Наконец жрец торжественно возгласил обычное:
– Illicet!
Мы сказали праху Намии наше последнее «Vale», и урна была поставлена в гробницу; женщины сели в носилки, рабы с факелами пошли вперед, и началось обратное шествие в Город. Все были крайне утомлены и шли молча. Со мною шел Ремигий, но и нам не хотелось разговаривать. Он только напомнил мне мое обещание пойти с ним к Галле, на один из ее обедов.
– Через два дня, – сказал он, – Помпоний устраивает праздник в честь дня своего рождения. Я сделаю так, что к тебе пришлют раба – звать тебя. Приходи непременно: мне хочется, чтобы ты сам увидел, в каких лапах находится Галла.
Я обещал прийти, так как втайне я надеялся, что у Галлы есть какие-либо вести о Рее, судьба которой очень меня тревожила.
В доме дяди нас ждало еще похоронное угощение, род того силицерния, об исчезновении которого так скорбел Фестин. Но лишь у немногих достало сил принять в нем участие. Среди этих отважных был, конечно, и философ, несмотря на то, что на его появление в доме все посматривали с недоумением. Мне стало жаль бедняка, и я взял его под свое покровительство, объявив, что хорошо его знаю.
Фестин был единственный, кто в этот поздний час решился еще произнести речь. С кубком в руках, он воскликнул, обращаясь к сенатору:
– Великий Эпаминонд, умирая, сказал, что покидает жизнь не бездетным, но оставляет двух дочерей – Левктру и Мантинею. Так не скорби и ты, славный потомок Бебиев Тибуртинов! Безжалостные Парки обрезали нить жизни твоей возлюбленной дочери, но у тебя остается другая дочь, я смею сказать, более прекрасная: Рим! Ее люби и ей посвяти остающиеся годы жизни, кои да продлят бессмертные боги, на пользу Города и как пример юношеству истинно Римской доблести. Двенадцать коршунов явилось Ромулу, когда он заложил свой Город, и это залог того, что человек, любящий Рим, никогда не будет одинок!
Вероятно, Аврора уже будила белокурого Феба, когда уходили из нашего дома последние гости. Мне пришлось на этот раз исполнять обязанности хозяина и провожать их до дверей, так как дядя и тетка незаметно удалились в свои комнаты. Когда, наконец, разошлись все и я остался один, среди усталых рабов, убиравших, под наблюдением Мильтиада, остатки пиршества, я уныло оглядел атрий, в котором мне более никогда не суждено было встретить черноголовую девочку, с язвительными словами и ласковой улыбкой, и уныло побрел в свою спальню, куда никогда более не должна была тайно прокрасться маленькая Намия, требовавшая, плача, чтобы я любил ее, «как любят мужчины женщин».

VII

«Велика сила привычки», – говорит Цицерон, и не было сомнения, что постепенно тетка и дядя примирятся с тем, что не раздается более звонкий голос Намии в их дряхлеющем доме, что, подобно юной Просерпине, похищена она со светлой земли в темную преисподнюю, но первые дни тягостно было видеть постоянное уныние, владеющее ими, следить, как малейший случай напоминает им об умершей дочери, вызывая слезы на их глазах. Угрюмое молчание стояло в доме с утра до вечера, и даже словоохотливый отец Никодим не смел рассказывать о городских новостях, хотя по-прежнему приходил ежедневно, тщательно выбритый и старательно надушенный. Поэтому я рад был, когда, действительно, явился ко мне черный раб, объявивший мне, что его господин, Секст Помпоний, человек щедрый и гостеприимный, дом которого убран статуями великих греческих ваятелей, приглашает меня сегодня принять участие в обеде, устраиваемом им, в знаменательный день его рождения, для своих друзей и для друзей искусства.
Передав рабу благодарность за приглашение и сказав, что на обеде буду непременно, я постарался принять самый щегольской вид, какой только мог, понимая, что только этим могу оказать на Помпония хорошее впечатление. В ближайших термах я дал хорошенько умастить свое тело, завил волоса и надел свое лучшее платье, сшитое мне уже в Городе, у веститора, которого мне в свое время указал Юлианий. К назначенному часу за мной зашел Ремигий, и мы вдвоем отправились в дом Галлы, всю дорогу поминая незабвенный пир Тримальхиона.
– Ты увидишь, – говорил мне Ремигий, – ожившими картины из сатир Петрония. Старайся только не смеяться слишком громко. А если Помпоний начнет читать свои стихи, – он имеет притязание быть также любимцем Муз, – хвали их, не стесняясь. Конечно, заснуть за их чтением не так опасно, как когда-то под декламацию Нерона, но удачной лестью ты мне можешь оказать добрую услугу. А в общем, уверяю тебя, нам на этом пире будет не скучно, а скорее весело, как на представления мимов.
Я ничего не возразил Религию, но втайне подумал, что если Помпонию суждено быть архимимом, то сам Ремигий играет при нем не другую роль, как мориона.
Дом, в котором Помпоний поселил Галлу и который он, по ее словам, подарил ей, был невелик, но построен в хорошем, старом вкусе. Он стоял на довольно пустынной уличке, но на этот раз перед входом шумела целая толпа рабов, доказывая, что приглашения были разосланы самым щедрым образом. Ежеминутно прибывали новые носилки и подходили приглашенные. Несмотря на то, что было еще светло, над дверью были зажжены фонари и внутри дома повсюду горели луцерны.
Мы объявили привратнику наши имена, и номенклатор побежал по комнатам, громко их выкрикивая. Я заметил, что он с особенным рвением провозглашал при моем имени:
– Племянник светлейшего мужа, сенатора Авла Бебия Тибуртина!
Вслед за Ремигием я прошел ряд комнат, убранных с показной роскошью и частью уже наполненных приглашенными, и мы оказались в небольшом триклинии, предназначенном исключительно для того, чтобы пить вино. Мальчики беспрерывно черпали циатами из нескольких огромных кратеров, стоявших там, наполняли кубки и подавали всем желающим. Комната была освещена двумя высокими канделябрами, изображавшими пляшущих сатиров. Здесь же на особом кресле, имевшем вид настоящего трона, сидел, в обществе трех пли четырех, по-видимому, наиболее почетных гостей, сам хозяин дома, Секст Помпоний, одетый в пышную кокцину из гавсапы.
Когда Ремигий назвал меня, Помпоний сказал, стараясь улыбаться приветливо, или, как, вероятно, он сам думал, благосклонно:
– Очень рад, что ты пришел на мой скромный праздник. Мне моя дорогая Галла рассказывала, что ты, вместе с Ремигием, оказал ей важную услугу во время ее путешествия. Будь желанным гостем.
Помпоний указал мне на свободное место около себя, и мне оставалось только повиноваться и присоединиться к беседе.
Разговор шел о падающем значении знати, и Помпоний, с самодовольным лицом, продолжал излагать свои мысли, впрочем, считая долгом иногда как бы извиняться передо мной.
– Да, друзья мои, – говорил Помпоний, – сенаторские роды должны уступить место новым людям. Прости, любезный Юний, я говорю, что думаю, и нисколько этим твоего дядю обидеть не хочу. Нобилитет был когда-то нужен Риму и сделал для него многое. Разные там Сципионы Африканские спасли в свое время Город от галлов и от других врагов. Но теперь другие времена. Теперь осталась только одна сила: деньги. Тот должен властвовать в империи, кто богаче. Все можно купить, и кто способен будет скупить все, тот и будет владеть всем.
Я не почел приличным выступить с возражением, но один из собеседников, судя по наружности, родом из Египта, осмелился робко заметить:
– Ты, конечно, прав, как всегда, Помпоний, однако как же быть с обороной границ: ведь не пошлешь против варваров, вместо легионов, денежные переводы на местных аргентариев?
– Ошибаешься, друг, – гордо заявил хозяин дома, – именно всего лучше и вернее послать против врагов мешки с авреями. Цесарь утверждал, что для ведения войны надо прежде всего деньги, потом деньги и, в-третьих, деньги. А я скажу, что больше ничего и не надо. Дайте мне власть, и вы увидите, что никакой опасности на Рейне не станет: я куплю вечный мир, вот и все! А еще того лучше – куплю вечную войну между германцами, и они перережут одни других!
Хотя Помпоний и спутал Алцибиада с Цесарем, как раньше галлов с пунами, то, что он говорил, не показалось мне ни нелепым, ни смешным, и я слушал его далее уже с любопытством, он же продолжал:
– И разве вы действительно думаете, что нынешние нобили годятся для военного дела? Посмотрите на юношей тех семей, где стены домов увешаны восковыми изображениями предков: какие это все заморыши! Они способны только проживать земли, полученные по наследству, да произносить в Сенате речи, которых никто не слушает! Не то мы, люди, занятые настоящим делом, держащие в своих руках торговлю по всему Внутреннему морю! Это – крепыши, у которых и дети будут крепкими и сильными! Возьмите в пример хотя бы меня: у меня столько денег, что я мог бы купить себе царство и целые дни не выходить из пиршественной залы, – а я, чуть заря, уже за работой, иду в свою таберну на форуме и пересчитываю деньги, посещаю янус, чтобы узнать все новости, обхожу свои дома и собираю плату с жильцов, за всем смотрю сам, всем сам распоряжаюсь и ни одного асса не пропущу без счета! Был Рим патрициев, был Рим нобилей, а теперь будет Рим – наш!
Гости покрыли речь хозяина восторженными восклицаниями в честь его мудрости и, хлопая в ладоши, потребовали вина, чтобы выпить за его здоровье. Так как в эту минуту к Помпонию подошли новые посетители, то я, воспользовавшись общим замешательством, тихо покинул свое место и отправился разыскивать Галлу, с которой мне хотелось переговорить без лишних свидетелей. Однако она оказалась тоже окруженной какими-то женщинами, в которых нетрудно было угадать, несмотря на их богатые наряды и в изобилии навешанные на них драгоценности, бывших кифаристок и флейтисток или даже особ еще низшего разбора.
Напротив, в Галле, одетой тоже роскошно, небрежно развалившейся на удлиненном кресле, выставляющей руки, унизанные драгоценными перстнями, нарочно позванивавшей жемчужными кроталиями, оттенявшими нежно-розовый цвет ее ушей, не оставалось ничего похожего на ту девушку, которую еще недавно все могли купить за несколько сестерций и которую я несколько месяцев назад видел совершенно обнаженной в убогой комнатке дешевого лупанара. Приветствовав меня кивком головы, Галла предложила мне несколько вопросов таким голосом, словно мы встречались с ней только в самых благородных домах Города и словно она всю жизнь привыкла иметь дело только с женами сенаторов и префектов.
– Ты, как я слышала, – сказала она, – был недавно в Медиолане. Вот город, который я никогда не видела и который мне хотелось бы посмотреть. Понравился ли он тебе?
Я ответил, что Медиолан мне понравился, но добавил:
– Кстати сказать, я встретил там твою сестру, Рею. Не имеешь ли ты от нее известий?
По лицу Галлы было видно, что упоминание о Рее ей неприятно, и она отозвалась очень сдержанно:
– Нет, мы не обмениваемся с нею письмами.
И тотчас, чтобы не дать мне возможности продолжать настояния, обратясь к одной из своих собеседниц, заговорила о чем-то другом.
Покинув Галлу, я воспользовался временем, чтобы оглядеть дом. В нем было, действительно, несколько хороших статуй греческой работы, сносная живопись на стенах, содержание которой предупредительно объяснял посетителям атриенсий, неимоверной величины клепсидра, устроенная так, что она точно показывала часы дня и стражи ночи, зимой и летом, ряд армариев с разными диковинами и другие вещи, явно помещенные там затем, чтобы их рассматривали. Впрочем, я заметил, что нигде не было видно ларария, из чего заключил, что хозяин дома – христианин. Подобно мне, несколько человек гостей, должно быть, также попавших в дом Помпония впервые, бродило по залам, разглядывало выставленные напоказ редкости и громогласно выражало свое восхищение.
Одним из последних появился в доме Юлианий, которого я не видел со времени моего отъезда из Города. Юлианий был одет особенно роскошно, хотя и в тогу, но не белого, но лилового цвета, что, вероятно, привело бы в негодование Катона, и пальцы его были унизаны перстнями, вероятно, с поддельными каменьями. Меня Юлианий встретил, как самого близкого друга, хотел даже обнять, только я уклонился от его поцелуя, – и, отведя в сторону, стал расспрашивать о происшедшем со мною в Медиолане, делая намеки, будто ему все, что касается меня, известно. Я, разумеется, не рассказал ему ничего и на все его дружественные зазывания отвечал кратко и строго, показывая ему, что вовсе не считаю его близким.
Когда мы так разговаривали, к нам приблизился Ремигий, и Юлианий, у которого всегда в запасе были слова, как у хорошего стрелка стрелы, немедленно перевел речь на любовь и стал нескромно похваляться расположением к себе многих из присутствующих здесь женщин. Нам с Ремигием неприятно было слушать эти вольные панегирики самому себе, но Юлианий, не довольствуясь тем, вдруг заговорил о хозяйке дома:
– Посмотрите, мои друзья, как расцвела domina Галла! Хорошее дело взял на себя Помпоний и хоть на что-нибудь да пригодился! Прежде мы отдавали собственные квинарии за ласки этой милой девушки; теперь же он один платит за всех, а мы пользуемся все тем же!
При таких словах Ремигий побледнел и, раньше чем я успел его остановить, воскликнул:
– Ты лжешь, Юлианий! Теперь ты ничем не пользуешься у Галлы! Постыдно так клеветать на женщину!
Как ни обидны были слова моего друга, но Юлианий просто засмеялся, вместо ответа, и спокойно возразил:
– Об этом всегда знают только двое, а третий – бог, которого иные поэты признают слепым.
Не желая слушать такие речи, Ремигий стремительно повернулся спиной к Юлианию и отошел прочь, а я последовал за моим другом, стараясь успокоить его негодование. Юлианий же тотчас нашел другого слушателя и, как если бы ничего не случилось, начал ему что-то оживленно рассказывать, может быть, клевеща на нас.
Между тем появились рабы, выкрикивающие приглашение возлечь за стол. Следуя за другими, я прошел в большой триклиний, находившийся в самой задней части дома, где был накрыт громадный стол и где в глубине была сцена для мимов и музыкантов. По счастию, меня посадили рядом с Ремигием и в некотором отдалении от Юлиания, так что во время бесконечно тянувшегося обеда я был не одинок и мог обмениваться своими замечаниями с другом.
После того торжественного пиршества, на котором я участвовал в Медиолане, в доме Тита Коликария, я не мог ожидать ничего для себя невиданного, но признаюсь все-таки, что изобретательность поваров Помпония иногда поражала всех присутствующих. Все блюда были им приготовлены таким образом, что невозможно было угадать, что это такое. Из дичи он делал подобие кабана, из рыбы – маленьких птичек, в яйцах оказывались фрукты, заяц был начинен улитками, и все было в этом роде. К этому надо добавить, что стол был уставлен дорогой серебряной посудой, так что всякий маленький ацетабул стоило рассматривать поближе, что вина в самом деле были хороши и подавались в изобилии, и станет ясно, что пир Помпония выгодно отличался от пира Тримальхиона. К тому же на сцене то петавристарии, со своими головоломными упражнениями на высоко протянутом канате, то неистово кружащиеся плясуньи, то кифаристки, то, наконец, мимы, исполнившие целое представление, беспрерывно занимали наше любопытство.
Не слушая речей, которые велись на почетном конце стола, где восседал сам Помпоний рядом с Галлой, державшей себя величественно, и где поминутно раздавались восторженные восклицания паразитов: «Как это умно сказано!» – или даже просто: «Sophos!», я с удовольствием беседовал с Ремигием, с которым мне давно не случалось поговорить вволю, и остался бы вполне доволен приятно проведенным вечером, если бы он не закончился происшествием, которое омрачило, как туча Юпитера, весь пир, нарушив веселое расположение духа всех гостей, и мое в особенности.
Дело в том, что в течение всего вечера Ремигия, взволнованного между прочим похвальбой Юлиания, явно раздражало и то пренебрежение, какое в присутствии посторонних считала нужным оказывать ему Галла, и обращение с ней Помпония, который, не стесняясь тем, что находится в многолюдном обществе, или даже желая похвалиться перед ним своей красивой наложницей, неоднократно со смехом принимался обнимать свою подругу, щекотать и целовать ее. Видя это, Ремигий с излишним усердием опорожнял за кубком кубок и, все более возбуждаясь, довольно громко высказывал самые злобные суждения о хозяине дома. Пир уже подходил к концу, когда Помпоний захотел к удовольствиям, приносимым Комом и Бакхом, присоединить радости Пегасид и, подстрекаемый одобрительными возгласами сидевших рядом с ним гостей, объявил, что продекламирует несколько своих недавно им написанных стихотворений.
– Ну, теперь мы увидим пляшущего верблюда, – произнес Ремигий так, что это слышали наши соседи по столу.
– Говори тише, – шепнул я ему, но он в ответ только гневно тряхнул плечами.
Помпоний разгладил свою длинную, красиво завитую бороду, придававшую ему вид халдейского мага, встал с осанкой оратора и взял из рук раба принесенный серебряный ларец, в котором хранились его творения. Ремигий не преминул шепнуть мне, что Помпоний держит при себе особого писца, ловкого грека, по имени Мнесилох, обязанности которого состоят будто бы в том, чтобы переписывать стихи своего господина, а на деле в том, чтобы исправлять их. Но Помпоний, прежде чем начать чтение, почел необходимым произнести такое предисловие.
– Я не учился у реторов, – сказал он, – и не жалею об этом. Поэтом быть нельзя научиться, как о том верно говорит Цицерон. Все дело в прирожденной способности и в покровительстве Муз. Я никаких правил стихосложения не знаю, а иногда могу написать в один вечер двадцать эпиграмм. Думаю, что и самому Марциалу это было бы не под силу.
Гости шумно выразили свое изумление перед поразительным дарованием хозяина, уверяя его, что не только Марциал, но и сам Гомер не совладал бы с такой задачей. Помпоний же, опираясь на плечо раба, что, вероятно, крайне ему мешало, начал декламацию, подражая плохим акторам в усиленном означении метра.
Говорят, что стихи ученика Сенеки, столь осмеянные его современниками, не были особенно плохи, и весьма жаль, что ни один из авторов не захотел сохранить их до наших дней. Подобно этому и эпиграммы Помпония не показались мне столь нелепыми, как я мог ожидать, хотя их автор, или его греческий писец, и пользовались слишком широко правилом грамматиков, гласящим, что иные слоги могут быть либо долгими, либо краткими, смотря по тому, как ты их хочешь поставить.
Первая из прочитанных эпиграмм говорила о семи небесных сферах, и она была настолько замысловата, что я решительно подозреваю в ней скорее творение Мнесилоха, скромно удовольствовавшегося денежным подарком, взамен соснового венка, а не нашего амфитриона. Сколько я запомнил, эта эпиграмма читается так:
Семь священных планет, к семи прикрепленные сферам,
По непреложным законам, свершают свое обращенье.
Фенона первая сфера, с зловещей звездою Сатурна;
Имя второй – Фаэтон, и на ней сверкает Юпитер;
Третья дана Пироенту: там блещет Марс красноватый;
Стильбон названье четвертой, с которой светит Меркурий;
Фосфора пятая сфера, где утром сияет Венера;
Феба – сфера шестая, последняя сфера – Дианы;
Это она отделяет небо от далей эфира.

Гости, конечно, приветствовали такие стихи самыми восторженными восклицаниями, и любопытно было наблюдать, как Юлианий играл двойную игру: он кричал похвалы чуть ли не громче всех, но в то же время успевал подмигнуть мне, намекая, что он понимает все ничтожество тщетных попыток разбогатевшего неуча соперничать с Апулеем. А Помпоний, досыта насладившись льстивыми восторгами паразитов, достал из ларца новый свиток и опять, усиленно скандируя, стал читать другие эпиграммы, воспевающие то знаки Зодиака, то различные ветры, то разные формы любовных объятий, причем последнее стихотворение своим нескромным содержанием вызвало особенно бурные восторги уже полупьяных слушателей. Наконец Помпоний приступил к элегии о Гигантах, начинавшейся, кажется, так:
Вышний эфир захватить когда-то пытались Гиганты
И на Олимпа царя руки взносили свои.

Далее, как водится, говорилось о том, что попытка Гигантов не имела успеха, что Юпитер сокрушил их молнией, но что в наши дни новые Гиганты, люди труда и ума, к которым Помпоний относил и самого себя, намерены начать борьбу за обладание миром; они громоздят не Пелион на Оссу, но мешки с золотом один на другой, скоро взберутся по этой лестнице до неба, захватят в свою власть все должности империи, все почести, будут обладать всеми сокровищами древности, лучшими статуями и любовью красивейших женщин.
Когда Помпоний закончил чтение своей элегии, по меньшей мере любопытной, хотя в ней и попадались выражения, которые уместны были бы только в устах какого-нибудь франка, едва научившегося латинской речи, и все собрание приветствовало счастливого поэта настоящим громовым раскатом рукоплесканий, – Ремигий внезапно, потеряв обладание собой, воскликнул так громко, что его голос покрыл общий шум:
– Почести ты, может быть, и скупишь, но любовь не продается. Ты можешь купить девушку и запереть ее в золотой тюрьме, но ее сердце останется на свободе. «Если хочешь быть любимым, люби!» – а не довольствуйся тем, что кидаешь солиды.
Я всячески пытался успокоить моего друга, и Помпоний первую минуту, несколько смутившись, готов был сделать вид, что он не слышит слов Ремигия, но тот, словно побуждаемый каким-то демоном, оттолкнул мою руку и с еще большим возбуждением стал говорить:
– Стыдно нам, граждане, что мы здесь слушаем этого начиненного золотом каплуна, который похваляется, что всех нас купит! Римляне по-прежнему носят свое право на оконечности мечей. Омерзительно слушать, будто они стали народом торгашей, какими-то грекулами.
Так неожиданны были такие речи в устах Ремигия, всегда склонного относиться к жизни и к вопросам чести легко, что я не знал, как себя держать с ним. Конечно, тотчас нашлось множество защитников у щедрого хозяина, которые не только осыпали дерзкого проповедника бранью, зло укоряя его в том, что он сначала наелся и напился на счет Помпония, а потом уже вздумал обличать его, но и готовых кулаками доказать свою преданность поэту-мнемону. Особенно неистовствовал при этом Юлианий, который обрадовался случаю отомстить моему другу за недавнюю обиду. Однако все происшествие еще можно было бы как-нибудь уладить, если бы Ремигий не сделал последнего шага, вдруг обратившись к Галле с такой речью:
– И тебе, Галла, стыдно оставаться в обществе человека, который открыто хвастался тем, что приобрел твою любовь за деньги. Докажи, что ты, хотя и жила в лупанаре, честная девушка. Плюнь этому негодяю в его завитую бороду и уходи сейчас же отсюда со мной!
Таких оскорблений Помпоний уже не мог стерпеть. В один миг пропали у него те приемы благородства, которыми он пытался щеголять, сразу он превратился в грубого подрядчика, привыкшего кричать на рабов и рабочих, и с яростными ругательствами, весь побледнев от злобы, задыхаясь и брызгая слюной, он стал угрожать, что немедленно прикажет слугам схватить Ремигия и высечь его на глазах всех присутствующих, как негодного школьника. Ремигий, совсем пьяный, покачиваясь, но стараясь принять гордый вид, возражал, что он Римский гражданин и что никто не вправе без суда прикоснуться к нему пальцем. Но уже Юлианий, усердствовавший больше других и зная, что его поддержат рабы Помпония, схватил Ремигия за плечи, готовый повлечь его перед лицом раздраженного хозяина, и между ними началась настоящая борьба, безобразная и непристойная.
Я был в полном отчаянии и не представлял, как спасти своего друга от поругания, потому что разъяренный Помпоний способен был, не обращая внимания ни на какие законы, божеские и человеческие, действительно приказать рабам избить своего оскорбителя, и те, конечно, исполнили бы такое повеление без колебания. По счастию, мне на помощь пришла сама Галла: с начала ссоры она, вместе со всеми, выражала свое негодование на грубияна, но, должно быть, в глубине души желала спасти его от побоев или иных обид. По крайней мере, среди общего шума и смятения она нашла способ уладить дело наилучшим способом; показывая вид, что она крайне разгневана, она повелительно закричала рослым пафлагонцам, бывшим поблизости, чтобы они тотчас же вытолкали дерзкого крикуна за двери дома. Рабы повиновались и, схватив все еще отбивавшегося Ремигия за руки, поволокли его к выходу. Я, разумеется, последовал за ним, и через минуту мы оказались на темной улице, тогда как за нами слышался негодующий голос Помпония, как видно, жалевшего, что его оскорбитель отделался так дешево.
– Что ты наделал, Ремигий! – горестно восклицал я, поспешно уводя его как можно дальше от опасного соседства с домом аргентария-поэта.
– Все равно! – отвечал мне Ремигий, – я больше такую жизнь выносить был не в силах. Пусть она остается со своим Крезом! Я рад, что сказал им всем в лицо то, что было у меня в душе.
– Но тогда незачем было идти на этот пир, – заметил я, сколько кажется, вполне справедливо. – А кроме того, будь уверен, что Помпоний не забудет этой обиды: он сумеет тебе отомстить.
– Я первый отомщу ему, – возразил Ремигий, – клянусь Геркулесом, ему не пройдет даром то, что он украл у меня счастие. Я ему докажу, что его бесстыдная философия не права! Но еще раньше я отомщу этому щеголю, гнусному паразиту, выдающему себя за потомка императоров! Я кое-что знаю о Юлиании, – такое, что ему несдобровать! Призываю в свидетели вас, звезды, что я не позволю ему долго оскорблять землю своим присутствием!
Долго еще, пока я вел Ремигия по темным улицам, он продолжал выкрикивать какие-то непонятные мне угрозы, намекая на то, что у него есть важные улики против Юлиания, которыми он теперь воспользуется. Я не мог решить, есть ли у него основания, чтобы так говорить, или его языком владеет Бакх, часто бывающий во вражде с правдой. «Вино возжигает гнев», – говорит поговорка, и я ожесточение Ремигия прежде всего объяснял числом кубков, дно которых он разглядел, но в глубине души не имел ничего против того, чтобы он взял на себя труд избавить меня и империю от сомнительного сына божественного Юлиана.
Прощаясь с пьяным Ремигием у дверей дома, где он жил, я думал:
«Может быть, эта глупая ссора послужит мне на пользу; кто знает, где иногда таится наше благо; ведь —
В навозной куче петушок молоденький,
Ища, что б съесть ему, нашел жемчужину!»

VIII

После этого горестного приключения в моей жизни на несколько недель наступило затишье, какое бывает в море после бури, позволившее мне вздохнуть свободно, так как душа моя была измучена беспрерывным рядом событий, быстро следовавших одно за другим с самого дня моего вступления на почву благословенной Авсонии. Я, проведший свою юность счастливо и безмятежно в кругу родной семьи, близ отца, бывшего мне как бы другом, матери, любившей меня нежно, и младшей сестры, которую нежно любил; я, ехавший в Город с единственной целью – учиться и, самое большее, надеявшийся на несколько веселых встреч в копонах Рима с девушками, привыкшими расточать свои ласки, – оказался как бы героем рассказа в духе Апулея и чувствовал себя до глубины потрясенным всей этой стремительной сменой опасностей, заговоров, ночных собраний, любовных признаний, восторгов, отчаяний. Поэтому, когда я узнал, что Гесперия, вокруг которой, как вокруг центра круга, располагались события моей жизни, с той внезапностью, какая была свойственна всем ее поступкам, покинула Город и с Элианом уехала в одно из своих поместий в Кампании, даже не известив меня о том, я испытал как бы какое-то облегчение.
Повинуясь советам дяди, который ежедневно за кубками домашнего вина, облегчавшими его неутешную печаль, не переставал упрекать меня за безделье и ставить мне в пример жизнь знаменитых мужей древности, я решил возобновить свои посещения школы реторики, тем более что и сам понимал, как еще несовершенно мое образование, и нисколько не думал, как то делают многие в наши дни, ограничиться одним пребыванием в числе учеников и принять, подобно современному консулу, honorem sine labore.
Хотя зимние месяцы уже были на исходе, я все же, – не без робости, конечно, – пошел к своему учителю Энделехию, чтения которого покинул так неожиданно, с намерением просить его вновь принять меня в число своих слушателей. Оказалось, однако, что мои опасения были небезосновательны, и старый ретор встретил меня с такой же суровостью, как, бывало, встречали лаконские женщины изменников. Он не хотел слушать никаких моих оправданий и на все объяснения моего отсутствия, по необходимости сбивчивые и смутные, отвечал мне одно:
– Кто намерен посвятить себя философии, должен оставить все другие заботы. Для тех же, кто отдает науке только свой досуг, нет места в моей школе. Если в тебе желание слушать меня не пересилило других влечений, значит, я – учитель не для тебя.
Никакими доводами нельзя было уговорить упрямого философа, и мне пришлось уйти из его школы с позором. Если сознаваться во всех своих чувствах, то я должен добавить, что было у меня побуждение потребовать с ретора обратно отданную ему мною вперед плату за учение, так как в те дни я ощущал большой недостаток в деньгах, но у меня недостало смелости заговорить об этом с профессором. Добавлю еще, что при всей возвышенности своих поучений Энделехий всегда умел извлекать из своих учеников наибольшую выгоду.
Мне не оставалось ничего иного, как обратиться к другому профессору, и, по совету Ремигия, я пошел в школу Лимения, который, по словам моего друга, умел преподавать так легко, что вся реторика проглатывалась учениками незаметно, как кусок сахара. В школе Лимения над дверями была сделана довольно длинная надпись, воспроизводящая слова из одного письма Плиния: «Среди людей всех искреннее, всех проще, всех лучше ученый». Обставлена школа была пышно, и везде на стенах читались другие надписи, заимствованные из разных философов, древних и новых. Судя по ним, можно было подумать, что этот дом – вместилище всей мудрости мира.
Сам Лимений оказался сравнительно еще молодым человеком, одетым весьма изысканно, очень любезным и, по-видимому, очень гордящимся тем, что он занимает место ретора в Риме. В разговоре со мною он постоянно поминал имя славного Либания, у которого сам учился в Антиохии, и, всячески выхваляя реторику, высыпал мне целую груду мнений разных прославленных людей. Послушать Лимения, можно было подумать, что выше реторики нет в мире ничего, и даже весь мир едва ли не для того был создан, чтобы процвело искусство красноречия.
– Ты хорошо сделал, – говорил он, – что перешел ко мне от Энделехия. Я не хочу порочить своего сотоварища, но должен сказать, что молодым людям нужна не философия, но реторика. От нее, как учит нас Сенека, легок переход ко всем искусствам. Великий Квинтилиан, источник всякой мудрости, давно и прекрасно сказал, что реторика – царица вещей и что она – доблесть. А божественный Юлиан, в бытность свою Цесарем, в одном декрете, назначенном для всеобщего сведения, добавил даже, что литература есть высшая из доблестей. Кто знает реторику, способен ко всему, и мой учитель Либаний любит повторять, что только тот знает искусство управлять, кто умеет говорить.
На мое робкое замечание, что зима уже кончается и что мои сотоварищи по школе должны были узнать многое, мне еще неизвестное, Лимений заверил меня, что это ничего не значит, что он быстро и кратко объяснит мне все, что изучили другие его ученики, так что для меня не составит труда продолжать учение с ними вместе.
Действительно, я скоро убедился, что в школе Лимения заниматься гораздо легче, нежели у сурового Энделехия, а главное – гораздо веселее. Лимений заставлял своих учеников писать рассуждения на заданные им темы, потом произносить эти трактаты по всем правилам декламации перед товарищами и защищать высказанные суждения в живом споре. Профессор при этом поправлял и произношение, и слог, учил и красивым движениям рук, и изящному сочетанию слов, а также вставлял свои замечания и пояснения. Когда я вошел в школу, некоторые из учеников уже достигли большого искусства в таких диспутах, и мне стоило некоторого усилия поравняться с ними. Однако соревнование только возбуждало охоту прилежнее отделывать свои речи, и возможность ежедневно представлять свой труд на суд учителя и товарищей давала охоту работать постоянно.
Я, по крайней мере, посещал школу Лимения с истинным удовольствием, и часы, проведенные в ней, мне казались скорее приятным отдыхом, чем работой. И все же не без грусти я вспоминал чтения моего первого учителя, в которых многое оставалось для меня непонятным, но которые открывали уму новые дали и с которых каждый раз я возвращался домой взволнованный множеством новых мыслей, пробужденных во мне вдохновенными рассуждениями философа. За словами Энделехия чувствовалось бесконечно многое, что он знал, но не счел нужным сказать нам; поучения Лимения явно исчерпывали весь круг его мудрости. Если первый был глубоким колодцем, дна которого нельзя рассмотреть, хотя и черпаешь из него живительную воду, то второго следует сравнить с кубком хорошего вина, который можно осушить до дна.
Более месяца я прожил такой мирной жизнью прилежного ученика, не знающего в Городе ничего другого, кроме своей школы, круга товарищей и чтений профессора. Я сошелся с некоторыми из других учеников Лимения, вступил в образованное ими общество «Совы», в котором всего более занимались изучением сравнительного достоинства вин, и охотно принимал участие в их дружеских пирушках в маленьких копонах у Тибра. Страсти моей души успокоились, и единственным темным облаком на кругозоре моей жизни тех дней было постоянное уныние Ремигия, который все же оставался моим самым близким другом. После несчастного пира в доме Помпония он лишился возможности встречаться с Галлой, и это его так удручало, что он утратил всю свою обычную веселость, стал задумчив, как математик, и часто повторял, что ему не мил свет солнца. Целые дни он проводил неизвестно где, занятый мечтами о мести Юлианию и Помпонию, свел знакомство с людьми подозрительными и, когда я звал его выпить, как бывало, секстарий фалерна, отвечал одно:
– Вино более меня не веселит. У меня осталась еще одна задача в жизни, а там я помогу старой пряхе перерезать запутавшуюся нить моей жизни. Как Александр, я развязать узел не умею и разрублю его!
Но и мне та же пряха, по-видимому, не была намерена предоставить жить долго procul negotiis, и новые приключения неутомимо подстерегали меня, как охотники убегающего от них оленя.
Я узнал, что в Город возвратился Симмах, и поспешил к нему, чтобы принести ему благодарность за все его заботы обо мне.
В доме на Целии меня встретили, как родного, и я видел, как покрылось алой краской лицо Валерии при моем появлении. С ней, однако, говорить мне не пришлось, потому что тотчас после обмена обычными вежливыми речами Симмах позвал меня к себе, в таблин, чтобы переговорить наедине. Симмах мне показался постаревшим и очень утомленным. Прервав новые изъявления благодарности, вновь начатые мною, он мне сказал:
– Ты выпутался счастливо, Юний, но знай, что есть при дворе люди, которые тебя не забыли и, может быть, еще припомнят прошлое, но пока оставим это. Точно так же я не буду тебе говорить о том, чего удалось достичь Сенаторскому посольству после твоего отъезда, потому что Гесперия, как она мне призналась, передала тебе содержание моего длинного письма к ней. Случилось, однако, нечто другое, что я не совсем понимаю и ключ к чему, быть может, ты мне поможешь подобрать. За самые последние дни нашего пребывания в Медиолане в городе начались большие волнения среди христиан из-за какого-то нового учения, которое всюду проповедовала неизвестная девушка, умевшая с большой силой увлекать сердца слушающих. Ты знаешь, что я не особенный знаток учения христиан, так как книги их писателей отвращают меня неряшливостью своего слога и детской неумелостью своих силлогизмов, так что мне трудно было ясно представить, о чем шла речь. По-видимому, эта девушка объявила какого-то христианского юношу новым Христом, вторично пришедшим к людям, говоря по-нашему, как бы воскресшим Дионисом, и, как это ни удивительно, нашлись многие, кто этому поверил. Происходили тайные собрания христиан, на которых новообращенные поклонялись этому юноше и – что самое важное – в то же время именовали его императором и преемником Грациана...
Уже с первых слов я догадался, что речь идет не о ком другом, как о Рее, и от волнения едва мог стоять, но, когда услышал, что наш Ганимед объявлен Августом, что для него могло быть лишь ступенью к топору палача, невольно, прервав Симмаха, я воскликнул:
– Что же? их схватили? они в тюрьме?
Симмах внимательно посмотрел на меня и ответил:
– Нет, когда посланные воины, окружив указанный им дом, где будто бы собирались мятежники, проникли в него, там никого не оказалось. Все сумели и успели скрыться по подземному ходу, и никого из них до сих пор разыскать не удалось. Но несколько рабов, захваченных стражей, под пыткой признались, что все рассказы о тайных собраниях справедливы, что действительно эти последователи нового Христа намерены убить императора и что они своего дела не оставят. Но страннее всего то, – добавил Симмах, продолжая смотреть мне в глаза, – что один из них сообщил, будто на каком-то собрании присутствовал юноша, приехавший из Рима, и, по многим признакам, мне показалось, что он говорил о тебе!
Самые разнородные чувства волновали в ту минуту мою душу: и радость от известия, что Pea находится, хотя бы до срока, на свободе, и стыд перед Симмахом, который мог считать меня изменником, ведущим двойную игру, и, наконец, самый сильный страх при мысли, что мое имя включено в список мятежников, угрожающих жизни Августа. Некоторое время я не мог говорить от смущения, а Симмах продолжал:
– Узнав об этом от достоверных людей, я почел нужным все рассказать тебе и спросить тебя, действительно ли ты принимал участие в этом сообществе.
Что мог я говорить? Лгать было бесполезно, да Симмах и усмотрел бы легко мою неумелую ложь, но и сознаться во всем, что со мною было, я не смел. Дрожащим голосом и путающимися словами я передал Симмаху часть пережитого мною, утаивая многое, на другое только намекая, но не скрыв, что я действительно был близок с Реей и знал о ее отчаянном замысле, изобразив все как юношеское увлечение женщиной, понравившейся мне. Но, едва закончив рассказ, я был охвачен новым порывом стыда, вспомнив, что моя любовь к Гесперии не тайна для Симмаха и что теперь великий оратор будет меня считать лицемером, клянущимся в вечной любви одной женщине и в то же время сближающимся с другой и исполняющим все ее прихоти. Как зверь, загнанный облавой в круг охотников, я метался безнадежно; мне казалось, что со всех сторон на меня наведены луки и направлены дротики, и я не видел никакого выхода. Покраснев, в последнем смущении, я стоял, опустив голову, перед Симмахом, и тот, щадя мое самолюбие, сказал только:
– Берегись, Юний! Ты так неосторожен в жизни, что можешь попасть в великую беду. Твое счастие, что, как кажется, пока я один разгадал, кто такой этот приезжий юноша. Если об этом додумаются другие, и у меня не будет сил спасти тебя.
Я поспешил покинуть дом Симмаха, так как мне тяжело было оставаться в нем. С пылающей головой я бродил по Целию, обдумывая свое положение, и опять колебался, не должно ли мне бежать из Города и временно скрыться где-нибудь в маленьком селении Аквитании или Новемпопуланы. Я предвидел, что та тихая жизнь, к которой я едва обратился, должна опять разрешиться бурями и смятением.
Будучи в таком волнении, я остановился около одной недавно отстроенной христианской басилики. Строение было некрасивое и дурного вкуса. Жалко было смотреть на его убогий фронтон, на неровные колонны с нехитрой капителью, на плохой камень, из которого была сложена лестница, ведущая ко входу, когда вдали, из-за крыш соседних домов, вздымались торжественные очертания храма божественного Клавдия, величественные стены терм Траяна и сама необъятная громада амфитеатра Флавиев. Глядя на жалкое здание, около которого еще были видны остатки мощных стен какого-то старинного храма, которое строители басилики не были в силах даже разрушить до основания, я невольно подумал о бессилии новой веры, неспособной даже своему богу создать достойных святилищ, и мне захотелось узнать точнее, что именно я вижу.
У дверей соседнего дома стоял бородатый ремесленник, праздно разглядывавший сновавших мимо прохожих; я обратился к нему за разъяснениями, и он, будучи, вероятно, христианином, тотчас ответил мне, что передо мною – басилика святого Климента, построенная на развалинах идолопоклоннического (как он сказал) святилища проклятому демону Митре. Такой ответ зажег всю мою кровь, так как нестерпимо слышать от Римлянина подобные суждения о богах, однако название басилики показалось мне уже знакомым, и я вспомнил, что именно здесь должен жить тот странный проповедник, который пытался помешать похоронам бедной Намии. Преодолев себя, я снова спросил ремесленника, знает ли он отца Николая.
– Конечно, знаю, – откликнулся он, – ловкий человек, что говорить! Еще никто не мог устоять против него в споре! Всех побивает, – кого одним способом, кого другим, одного, скажем, кулаком прямо в грудь, другого повалит подножкой! Истинный грек! Третий год он у нас живет, и сколько к нему приходит народа, и простые, и духовные, бывают и епископы: желают послушать, – счесть нельзя, и все остаются довольны. Недавно приходил сам Иероним, что при архиепископе Дамасе состоит, говорят, – святой жизни человек, – а тоже пришел учиться у нашего Николая!
Я попросил проводить меня к этому дивному проповеднику, и бородач охотно согласился. Он указал мне, в двух шагах оттуда, старый, уже разваливающийся дом, населенный, очевидно, бедным людом, и сказал, что отец Николай живет там в нижнем этаже, занимая всего одну комнату у старушки, отдающей жильцам комнаты и углы. Я был в таком состоянии духа, что ничего не могло быть для меня более подходящим, как разговор о вопросах важных и глубоких, который успокоил бы мое смятение, и потому я тотчас же постучался в указанную мне дверь.
Отец Николай, который сам отворил мне, сразу меня узнал, хотя мы виделись только несколько минут и притом в темноте. Напротив, я не без труда признал смелого ночного проповедника, самоуверенный голос которого во мраке ночи звучал строго и властно, в невысоком человеке, неряшливо одетом, с нерасчесанной бородой и лицом, попорченным оспой. В нем не было того очарования, какое придавали ему необычность обстановки, напряженность моих чувств, кровавый свет погребальных факелов и костра.
– Я ждал тебя и знал, что ты придешь, – сказал мне отец Николай, – входи ко мне. Ты приходишь, как Никодим к Учителю, тайно: будь же и столь верным учеником, каким стал этот евангелист, принесший состав из смирны и елея, чтобы умастить тело Иисусово.
– Ты ошибаешься, Николай, – возразил я, – я прихожу к тебе вовсе не тайно: мне не перед кем скрывать свои поступки. То, что я делаю, я делаю открыто. Притом я пришел к тебе с тем, чтобы оспаривать твои суждения, а не для того, чтобы покорно слушать твою проповедь и учиться у тебя, как у обладающего истиной. Если тебе это неприятно, если ты хочешь только поучать и ждешь бессловесного слушателя, лучше разойдемся, не приступая к разговору.
Отец Николай, как мне показалось, грустно оглядел меня, вздохнул и возразил:
– Я не вправе отказывать никому, кто ищет моего слова. Зажегши факел, не должно скрывать его под спудом. Входи, и мы будем говорить.
Он пригласил меня сесть на простую деревянную скамью, потому что такова была вся обстановка его жилья, сел против меня и, пристально глядя мне в глаза, принялся меня расспрашивать, кто я, в какой семье вырос, у кого учился и какова моя религия. Мне представилось обидным, что меня допрашивают, как школьника, и я решил дать своему собеседнику должный урок. Ответив ему с учтивостью на его вопросы, я, в свою очередь, стал задавать ему такие же: кто он, где учился и подобное. Однако отец Николай нисколько этим не смутился и охотно удовлетворил мое любопытство, рассказав мне всю свою жизнь.
– Я родом из Пессина, в Галации, – так начал он. – Отец мой был небогатый торговец, занимался скупкой шерсти, которую перепродавал греческим купцам. Он придерживался учения евсевиан, за что нас жестоко преследовали, и я с раннего детства наслышался споров об истинности той или другой веры. В конце концов отца, за его приверженность осужденному учению, бросили в тюрьму, и мы разорились. Мне пришлось, еще будучи мальчиком, самому зарабатывать свой хлеб, и я бродил по городам Малой Азии, занимаясь разными ремеслами. Работал в мастерских ткацких и золотошвейных, был башмачником и золотых дел мастером, одно время даже просто пастухом. Но я постоянно размышлял над тем, кто прав: люди, веровавшие одинаково с моим отцом, или его гонители. Поэтому я никогда не упускал случая ознакомиться с новым учением и везде, где встречал общину верующих, просил принять меня в свое число. Так, я долго жил с восточными валентинианами, и они открыли мне свое учение, как из Божества родились четы божественных эонов: Разум и Истина, Слово и Жизнь и другие, и как Мудрость, ниспав из плеромы, породила Демиурга, творца мира видимого. Потом манихеи поучали меня, что есть два отдельных начала: Бог в царстве света и Демон в царстве мрака, и что Христос пришел с тем, чтобы победить мрак. Когда после я попал к донатистам, они сказали мне, что все другие христиане заблуждаются, что истина только у них и что я должен наложить на себя тяжкую епитимию во искупление своих прежних верований и вторично креститься, чтобы поистине стать христианином. Покинув их, я нашел приют в одном монастыре, близ Икония, там жил больше двух лет и читал много книг, желая понять, на чьей же стороне истина. В том же монастыре жил старец, по имени Филофил, которому я полюбился. Он согласился быть моим наставником, и мне вдруг все стало ясно. И когда я понял, что знаю правду, я сказал себе, что скрывать ее не вправе. Я пошел ходить по всем городам империи и везде проповедовал учение истины. В Константинополе был я в дни Собора и на улицах возглашал слово Божие. Нашлись люди, имеющие силу в этом мире, которые позвали меня приехать в Рим. И вот здесь, в этой крепости идолопоклонников, я исполняю свое дело, учу и проповедую.
Отец Николай говорил совершенно просто, без декламации, так дружественно, как если бы мы были с ним давно близки. Но мне его рассказ живо напомнил бредни Реи, пророчившей о явлении в мир Антихриста, и нелепые вымыслы змеепоклонников, путавших высокие идеи основателя Академии с восточными сказками. Я подумал о том, что христиане делятся на два рода: одни из них, в сущности, не обращают на религию внимания и придерживаются учения Христа только потому, что так веровали их родители, или потому, что в наш век выгоднее следовать вере Августа; другие же, истинно занятые вопросами веры, никак не могут удовлетвориться наивным учением о том, что Бог был распят Римскими легионариями, ищут в своей религии не существующих в ней глубин, примешивают к ней откровения наших мистерий и, выставляя множество разнообразных учений, безнадежно враждуют между собою. Я это и высказал моему собеседнику, добавив:
– Мне кажется, ты плохо начал проповедь, рассказав свою жизнь. Ты явно показал мне, что вы сами, христиане, не умеете согласиться между собой, чему именно учит ваша религия. Так не лучше ли вам сначала порешить это, а уже потом проповедовать ее другим?
Отец Николай как будто только и ждал такого моего возражения. Мне показалось, что глаза его радостно забегали, как у рыбака, у которого заколыхался поплавок заброшенной им удочки. Отец Николай придвинулся ко мне ближе, словно он собирался сказать мне какую-то тайну, которую не должны были слышать посторонние, и заговорил тихонько:
– Ты – юноша умный, и с тобой можно говорить открыто. Иному я не сказал бы того, что скажу тебе. Нарочно я рассказал тебе и историю своей жизни, и о тех общинах, которые привлекали меня к своему учению. И я сознаюсь тебе, – а ты мои слова заметь хорошенько, – что я не знаю также, кто прав в своем учении: Афанасий ли, или Арий, или Мани, или Донат. И никто этого не знает и не узнает никогда. Но разве же ты не видишь, как их споры доказывают, что христианская религия есть религия живая? О чем спорят, за что борются? – за нечто живое. А о мертвеце, будь он даже прекрасен, нет пререканий. Так ваше идолопоклонство, со всеми великими поэмами, написанными вашими поэтами, и великолепными статуями, уцелевшими от работ древних ваятелей, – не более как мертвец. Можно любить умершего и оберегать его тело, но он не встанет, не заговорит, не сделает движения. Вот почему вы между собою согласны, гостеприимно принимаете на свой Олимп и фригийскую Цибелу, и египетского Осириса, и финикийскую Астарту. Что живет, то изменяется, вот почему христиане каждый год создают новые учения и борются друг с другом, преследуют и изгоняют одни других. Не говори мне о том, что ваше учение мудро и прекрасно, я не буду с этим спорить, но оно умерло, это я знаю и вижу. Не все ли равно, где истина, если явно суждено всему миру стать христианским? С кем быть: с красивым мертвецом или с живым, хотя бы и не достигшим зрелости учением? – вот какой выбор стоит теперь перед каждым, иного нет. Выбирай и ты: останешься ли хоронить тело почившей древности или покоришься духу нового времени и станешь в ряды тех, кто служит жизни!
Такой речи я от скромного отца Николая не ожидал никак, и в первую минуту был ею поражен и сбит с пути. Все мои заготовленные возражения оказались излишними перед этим странным проповедником христианства, готовым признать, что истина, может быть, не на его стороне. Некоторое время я только смотрел в лицо моего собеседника, не зная, кто передо мною, – христианин или тайный сторонник религии отцов, искушающий меня, но потом ответил решительно:
– Да, я предпочитаю быть вместе с красотой, хотя бы этот мир и оказался столь презренным, что она не в силах была жить в нем. Я предпочитаю быть вместе с истиной, хотя бы всему миру и суждено было пойти вслед за ложью. Я останусь верен богам бессмертным, потому что в их смерть не верю: они жить будут вечно. Как наваждение злой волшебницы, пройдет ваша вера, и люди вернутся к поклонению истинным богам, существование которых требуется природою вещей. Ты не убедил меня своими доводами, и от тебя я выйду таким же, каким вошел.
Отец Николай лукаво улыбнулся и ответил:
– Мои стрелы не сразу убивают: но ты ранен, и эту рану почувствуешь после.
Разумеется, я только еще раз посмеялся над самоуверенностью проповедника, но мы продолжали с ним говорить, хотя ничего важного более не было им высказано. И, несмотря на то, что я пришел к нему с тем, чтобы спорить и опровергать, мне отец Николай понравился, как острый диалектик и собеседник приятный. Я не пожалел, что случай вторично свел меня с ним, и, прощаясь, обещал, что наше свидание не было последним.
Беседа с отцом Николаем вернула меня от тихих занятий реторикой к тем великим вопросам, которые раньше занимали мой ум, и во мне возгорелось новое одушевление – бороться с коварством христиан и защищать всеми силами истинность древнеримской веры. Мне уже казалось постыдным, что известие, сообщенное Симмахом о преследовании Реи и ее сторонников, меня встревожило и испугало. «Все равно, – говорил я себе, – с безумной девушкой и змеепоклонниками, во имя Антихриста пришедшего, или с мудрой Гесперией и сенаторами, по имя Юпитера Статора, но только бы бороться против Грациана, гонителя богов и сторонника христиан!» Мне опять захотелось открытой борьбы, и, не наученный жестоким опытом, я был готов снова с кинжалом за пазухой прокрадываться в священный дворец.
И вот, как если бы боги услышали мои бессловесные мольбы, на другой день в нашем доме появился хорошо знакомый мне раб Гесперии, с письмом от нее. Вернувшись из поездки, Гесперия писала мне, кратко и без объяснений, что я должен быть у нее в тот же день, в полночь. «Как войти, ты знаешь», – говорилось в письме, которое заканчивалось просьбой никому не говорить о приглашении и немедленно стереть написанное.
Я понял, что в полночь должны собраться в доме Элиана участники заговора, и первое чувство, которое я испытал, читая письмо, было – гордость от сознания, что я как равный принят в среде сенаторов. Но тайная дрожь все-таки пробежала по моим членам, когда я подумал, к каким новым бурям поведет меня новое приближение к Гесперии.
Назад: Книга третья
Дальше: IX