Книга третья
I
В Рим из Медиолана я приехал совсем больным, так что плохо сознавал даже, что со мной происходит. Старик Аврелиан отвез меня в дом Симмаха, и там жена славного оратора, Рустициана, приняла меня с истинным участием. Мне дали прекрасную комнату, где меня уложили в постель, и ко мне позвали знаменитого медика Эвсебия, который случайно был в Городе.
Эвсебий, тщательно меня осмотров и исследовав, даже выстукав все тело молоточком и выслушав ухом биение моего сердца по способу Гиппократа, нашел, что я болен острой лихорадкой, предписал мне лежать покойно в течение десяти дней, ничем не волноваться и назначил мне множество лекарств, которые я должен был принимать поочередно, через равные промежутки времени. Ухаживать за мной Рустициана приказала тому же Аврелиану, который успел ко мне привыкнуть за дни нашего путешествия, а за тем, чтобы я правильно принимал лекарства, вызвалась следить Валерия, родственница Рустицианы, старая девушка, лет сорока, жившая в доме Симмаха. В первое время я был так слаб, что почти неподвижно лежал целые дни в постели, подчинялся, не споря, всем приказаниям медика и в положенные часы пил горькие настойки из трав и глотал разные целительные снадобья.
Исполняя совет Симмаха, данный им в письме, Рустициана не известила Тибуртина о моем возвращении в Город, и никто не знал, что я нахожусь в Риме. Жизнь в доме шла очень тихо, так как Рустициана, соревнуясь в добродетели с матерью Гракхов, считала неприличным принимать посетителей в отсутствие мужа, и даже на утреннее приветствие являлся лишь небольшой круг самых близких клиентов. Рано вечером двери запирались, везде гасились огни и все расходились по своим комнатам. Поэтому в течение многих дней я в Риме был столь же одинок, как в своей темнице, и у меня было достаточно досуга для размышлений.
Тягостные события, пережитые мною за последние два месяца, сильно изменили мою душу и заставили меня задуматься над такими вопросами, к которым я прежде относился с юношеским легкомыслием. Воспитанный в семье, где благочестиво сохранялись все заветы отцов, где соблюдались все обычаи старины, где пред домашним ларарием всегда курился дым и ежедневно совершались возлияния, – я с детства привык чтить богов бессмертных, и им поклоняться мне казалось столь же естественным, как дышать. Потом любовь к величию Рима, ко всему, что было им создано в века его лучшей славы, когда Римляне весь мир покоряли силой меча и всему миру давали благо своих законов, любовь к прекрасным стихам наших поэтов и к величественным сооружениям наших художников заставила меня видеть врага во всяком, кто поднимал руку на те верования, придерживаясь которых наши деды вознесли до звезд славу имени Римского. Никогда, однако, я не пытался измерить глубину своей веры, подобно тому как моряки измеряют лотом глубину воды в море, и никогда не требовал у себя отчета, подлинно ли я верую в богов, так, как христиане веруют в своего Христа. Теперь же, когда я лично увидел ожесточенную борьбу между приверженцами двух религий, когда по воле Судьбы мне довелось присутствовать на тайных собраниях проповедников новой веры, когда на примере Реи я убедился, что всю свою жизнь можно посвятить служению святыне, – я почувствовал, что в моей душе поселился и ядовитыми глазами озирает все басилиск сомнения: истинна ли моя вера.
О своих тайных думах мне не с кем было говорить, кроме Валерии, и, как только мой недуг стал ослабевать, как только успокоились постоянные боли в голове и прояснилось мое сознание, я невольно поведал ей о том, что меня в те дни всего больше занимало. Валерия была некрасива, у нее было сухое лицо темно-серого цвета, тонкие бескровные губы и впалая грудь, но она была образованна, как редко бывают женщины, читала много книг, знала медицину и обладала познаниями в естественной истории. Все это, а также то, что она жила в доме Симмаха, знаменитого ревнителя религии и преданий предков, не мешало ей иметь склонность к учению христиан, хотя открыто она не принадлежала к их общине и не посещала их храмов.
Большею частью разговоры наши происходили поздно вечером, когда все в доме стихало. Валерия приходила ко мне напомнить, что я должен принять какое-нибудь вечернее лекарство, потом садилась около моего ложа, и я начинал поверять ей свои сомнения. Одетая во все черное, Валерия напоминала не то христианскую монахиню, не то древнюю Сибиллу; она выслушивала меня с терпением и отвечала мне медленно, не волнуясь, ровным голосом. Ее ответы и рассуждения всегда были так умны и обстоятельны, что я не мог не признать ложным мнение древних о том, что женщина не способна к философии. И иногда приходило мне в голову, какой замечательный был бы в мире мудрец, если бы возможно было соединить в одно ум тех четырех человек, с которыми свела меня судьба: глубокие мысли Энделехия с блестящими соображениями Симмаха, изящные поучения Гесперии с обдуманными речами Валерии.
В один из таких вечеров я задал Валерии вопрос, одинакова ли вера у приверженцев религии предков и у христиан.
– Я наблюдал и тех и других, – сказал я, – и мне представляется, что не одно и то же разумеют христиане, говоря «fides», и мы, говоря «opinio dei». Мы воспитаны поэтами и философами, мы о богах привыкли думать и принимаем их, так сказать, умом. Христиане, – хотя в последнее время, подражая нам, они тоже пишут философские трактаты, – не столько думают о боге, сколько ощущают веру в своей душе. Мы в жизни ищем радостей, почестей, славы, а христиане как будто ни о чем другом не заботятся, кроме прославления имени божия: ни о чем не хотят говорить, кроме своей религии, все на свете готовы погубить ради проповеди своего учения. Мы чтим богов, мы им поклоняемся, мы им приносим жертвы, но этому отводим лишь часть своей жизни, а христиане все словно помешаны и каждую минуту способны перейти в исступление. В нашей религии все ясно и разумно: такова и наша вера; христианское учение постоянно твердит о чуде: такова и их вера, непонятная и безумная.
Подумав над моими словами, Валерия вот что ответила мне, словно объясняя урок ученику:
– Я полагаю, Юний, что все религии говорят об одном и том же. Римляне завоевали весь мир, и у всех народов нашли веру в бога. Одни поклоняются Исиде, другие – Баалу, мы – Юпитеру, но все чтут Божество, (Θετου). Есть в человеке особое влечение к божеству, из чего и возникла религия, как есть особое влечение к познанию, создавшее науки, и особое влечение к подражанию, создавшее искусства. Это влечение к Божеству не что иное, как желание постичь сокровенные тайны вселенной. Религия открывает эти тайны, но для каждого народа открывает в разных, ему доступных o6paзaх. Под одними образами рассказывали народу об этих тайнах жрецы в Египте, под другими – нам наши поэты, Гомер и Гесиод, под третьими – Христос своим последователям. Простые люди видят только рассказы, которые между собой отличаются. Философы же понимают, что Осирис растерзанный, или Бакх страждущий, или Христос распятый – это одно и то же. Поэтому все религии равны между собой, ни одно учение не более истинно и никакая вера не более подлинна.
Другой раз я указал Валерии на то различие, что боги являлись в мир в отдаленной древности, когда божественное еще смешивалось с земным, а Христос жил на памяти историков, при императоре Тиберии, и по виду ничем не отличался от других людей.
– Все в рассказах о богах, – говорил я, – прекрасно и воистину божественно; все в сказании о Христе низменно и обыкновенно. Боги вмешивались в великие события, боги помогали в войне греков с троянами. Диоскуриды являлись в великой битве при Регилле, а Христос воскрешал неведомых евреек в маленькой Палестине и чудом насыщал случайную толпу при Геннисаретском озере. Осирис был растерзан Тифоном, тоже божеством, а Христос судим нашим прокуратором и распят, как разбойник, Римскими легионариями. Почему Христос, будучи богом, всемогущим и всеведущим, не прошел по всей земле, через Индию, Ахайю, Африку, Италию, Галлию, везде проповедуя свое учение? Оно тогда гораздо скорее получило бы распространение, и истина, – если учение Христа истина, – легче стала бы доступна всем людям. Зачем было для сообщения человечеству величайших откровений выбирать такой трудный путь, как проповедь в маленькой стране, языка которой никто за ее пределами не знает? Валерия на это ответила мне так:
– Христиане делают ошибку, желая, чтобы учению Христа следовали все народы без исключения. Истина – одна, но учителей ее много. Христос знал, как должно учить истине евреев; Орфей знал, как учить ей греков; Зороастр, как учить ей персов. Все, верующие в Божество, должны, оставив распри, следовать учению своих учителей. Кому понятнее проповедь Христа, пусть следует ей; кому ближе стихи нашего Овидия, тот в них найдет то же самое. Когда люди поймут это, прекратится вражда из-за несогласия в вере, наступит снова золотой век, и богиня Астрея возвратится на землю.
Меня мучили еще те обеты, которые я дал в темнице, когда клялся то принести богатые жертвы Меркурию, если он избавит меня от смерти, то уверовать во Христа, если он освободит меня от уз. Я не знал, кого же я должен благодарить за свое спасение. Но Валерия только посмеялась над таким моим затруднением.
– Неужели ты думаешь, – сказала она, – что Христу, если он – бог, нужно обращение, сделанное в исполнение обещания? Ты словно хочешь ему заплатить долг, который проиграл в кости. Если ты колеблешься, кого благодарить: Меркурия или Христа, лучше оставь при себе свою благодарность.
Я должен добавить, что, удивляясь уму Валерии, я все же далеко не был удовлетворен всеми ее объяснениями. Все у нее выходило слишком просто и слишком ясно, а я чувствовал, что есть в этих вопросах какая-то иная трудность и иная глубина. Поэтому я твердо решил не довольствоваться ответами Валерии, но, как только я вернусь к обычной жизни, найти одного из тех прославленных учителей веры, о которых с таким восторгом говорят христиане, какого-нибудь мудрого отшельника, какие есть еще и в наши дни, и из его беседы постараться узнать, скрывается ли действительно некая тайна в учении Христа, прав ли я был, считая это учение нелепым и гибельным заблуждением, или ошибался, упрямо закрывая глаза перед лучами истины, сиявшими вокруг меня.
В ожидании того времени, когда это станет для меня возможным, я продолжал, в дни моего медленного выздоровления, свои беседы с Валерией, причем, конечно, мы говорили не об одном христианстве, но касались вопросов самых различных, и девушка постоянно поражала меня разнообразием своих познаний. То она мне говорила о учении индийских брахманов, то о воззрениях халдеев на значение звезд, то объясняла разные явления природы, как крутящиеся смерчи на море, которые легко опрокидывают целую трирему, или как удивительные галисы, световые круги вокруг солнца, то, наконец, передавала рассказы Плиния о чудесных особенностях некоторых драгоценных камней, как, например, драконита, который должно вырезать из черепа спящего дракона, так как вынутый из головы животного убитого камень теряет весь свой блеск, – и многое другое. Вообще у Валерии был совершенно мужской ум, за что в доме Симмаха ее часто называли, шутя, не Валерия, а Валерий, и я совершенно забывал порою, что она – женщина. Я даже рассказывал ей некоторые истории своей жизни, которые постыдился бы передать девушке, – так же просто, как рассказал бы их товарищу за кубком вина.
Поэтому меня очень удивило, когда я заметил, что с некоторых пор обращение со мной Валерии изменилось. Она стала проявлять гораздо больше заботливости обо мне, нежели того требовало мое уже поправлявшееся здоровье, с излишним усердием устраивала мое изголовье и укладывала меня на подушки. Она особенно часто и охотно клала свои руки мне на лоб и на грудь, чтобы убедиться, что у меня нет жара, и подолгу не отнимала их. Несколько раз она целовала меня, придавая своим поцелуям такой вид, словно это поцелуи сестры или матери. Сначала такое поведение Валерии только забавляло меня, но потом я стал сердиться, так как она была столь некрасива, что у меня не находилось никакого желания отвечать на ее ласки.
«Неужели с Валерией у меня повторится то же, что было с Реей? – думал я с некоторой горечью. – Неужели я принужден буду, по своей слабости, ласкать эту высохшую старую девушку, от которой, в свое время, отказались все мужчины? Или был прав мой Ремигий, и я в самом деле нравлюсь всем старухам?»
Я всячески старался дать понять Валерии, что вижу в ней только приятного собеседника и что моя благодарность за ее заботы не идет так далеко, чтобы отвечать на ее любовные заискивания. Иногда я даже выражал это довольно грубым образом, резко вырывая свою руку из рук Валерии или отталкивая ее от себя, если она ко мне прижималась. Валерия не обижалась на подобные поступки, иногда только краснела от стыда, отчего ее серое лицо делалось еще непривлекательнее, но спустя некоторое время опять пыталась, хотя и робко, приблизиться ко мне. Минутами мне становилось жалко бедную девушку, за всю свою жизнь не изведавшую любовной ласки, но преодолеть невольное отвращение к ней я был не в силах и спешил навести разговор на какой-нибудь философский вопрос.
Однажды вечером мы заговорились слишком долго, не заметив даже, что миновала полночь. Разговор шел о том, от чего происходят землетрясения, и Валерия объясняла мне, что ветры проникают в находящиеся под землей пещеры и потом, вырываясь оттуда с шумом, колеблют почву и разрушают целые города. Красноречиво Валерия изображала различие между отдельными родами землетрясений, между ректами, когда земля разрывается, и хасматиями, когда земля проваливается, остами, при которых вся почва трясется, и пальмациями, при которых почва только содрогается, между эпиклинтами, разрушающими все под острыми углами, и брастами, разрушающими под углами прямыми, оживляя свое объяснение примерами, взятыми из истории разных стран и времен. Объяснения Валерии были столь занимательны, что я заслушался их, как пения сирен, и не заметил, что она совсем прилегла ко мне на ложе, обняла меня нежно рукой и почти шепчет мне свои слова на ухо.
Я опомнился лишь тогда, когда почувствовал щеку Валерии около самой своей щеки; невольно вздрогнув, я безжалостно оттолкнул от себя девушку и воскликнул в гневе, так как не мог сдержать себя:
– Как ты можешь, Валерия, так стыдить меня перед хозяевами этого дома! Что, если бы сейчас вошла сюда Рустициана и увидела нас в таком положении. Она сказала бы, что я дурно отплатил ей за ее гостеприимство, и была бы права, осыпав меня самыми жестокими упреками.
Валерия, как всегда в таких случаях, смутилась и покраснела, но тоже, вероятно, решилась на этот раз высказать все, что было у нее в душе, и жалобно произнесла:
– Я у тебя ничего не прошу, Юний, но почему ты не хочешь позволить мне тебя поцеловать? Я много тебя старше, и ты мог бы быть моим сыном. Я тебя полюбила с первого дня, как младшего брата, и мне так приятно ласкать тебя.
– Не притворяйся! – возразил я в негодовании. – Не брата и не сына ты во мне видишь. Но ты умна и должна понять, что в твои годы поздно мечтать о любви.
Валерия вся сжалась, как побитая палкой собака, и начала плакать, может быть, не столько над жестокостью моих слов, сколько над всей своей жизнью, которая прошла среди книг и умных разговоров, но без любви и страсти. В ту минуту мне стало ясно, как безразлично, в кого верить, в Юпитера или во Христа, следовать учению брахманов или Орфея, если нет в жизни радости любви. «Может ли одна любовь к богу наполнить всю жизнь?» – спросил я себя, и тотчас же ответил: нет, не может, если только эта любовь не будет безумием, но безумец способен наполнить свою жизнь чем угодно, – уверенностью, что у него в голове таится птица с золотыми глазами, что ему даровано умение понимать язык деревьев, и всем подобным. Человек прежде всего хочет жить и наслаждаться радостями жизни, и лишь после того думает о боге, о своем служении ему. Даже Рея, которую можно признать безумной, – разве могла победить в себе всей силой своей веры желание счастия?
Я смотрел на бедную Валерию, некрасивую старую девушку, похожую на какой-то черный комок, которая знала так много любопытных вещей и так умно рассуждала о боге, но теперь плакала жалкими слезами над тем, что никто не хочет ее ласкать и любить, как любят друг друга мужчины и женщины, – и мне опять казались ненужными мои размышления о истинности той или другой веры. Ошибался я или был прав, – думал я, – не все ли равно: в конце концов ведь не из ревности к древней религии поехал я в Медиолан и подверг себя смертельной опасности, а ради любви к Гесперии, которую я считал прекраснее всех женщин в мире. И довольно было, чтобы мне желанной стала близость к Рее, чтобы я охотно исполнял какие-то безумные обряды в честь грядущего Антихриста.
Кое-как успокоив плачущую Валерию, я заставил ее покинуть мою комнату. Но с того дня пребывание в семье Симмаха мне сделалось тягостно. К тому же мое здоровье совсем восстановилось, и я решил вернуться в дом дяди.
II
По моей просьбе Рустициана сообщила Тибуртину о том, что я – в Риме, и я после того перестал скрываться в отдельной комнате, начал обедать вместе со всей семьей Симмаха, в большом триклинии, и даже выходить на улицу, хотя был еще так слаб, что при первых своих прогулках не уходил дальше ближайшего угла.
Симмах жил тогда в старинном доме на Целии, принадлежавшем семье Аврелиев еще со времен республики. Дом несколько раз перестраивали и расширяли, но все же он сохранил все особенности старых римских строений. Кроме атрия и перистилия, все другие помещения были маленькие и темные. Стенной живописи почти нигде не было, и единственной роскошью в убранстве была великолепная мозаика полов, очевидно, устроенная позже, и медные украшения потолков. Впрочем, был при доме особенный сферистерий для игры в шары, которой со страстью придавался, как говорят, сам великий оратор.
Зато среди обстановки дома было множество вещей удивительной красоты и исключительной ценности, причем многие из них были памятью тех славных походов, которые совершили предки Симмаха, вывозившие из чужих стран богатую добычу. Во всех комнатах стояли на подставках, были прикреплены к стенам и висели с потолка великолепные лампы, к которым кто-то из Аврелиев питал, должно быть, особое пристрастие: были здесь лампы медные, серебряные и одна даже вся из золота. К месту и совсем не к месту были везде размещены зеркала греческие, брундусийские и восточные. Не менее богаты были ложа, кресла, светильники и столы всех видов и для всякого назначения: ложа для отдыха и для чтения, кресла из слоновой кости, мраморные и плетеные, столы мозаичные, из редкого дерева, круглые, в форме буквы С и всякие другие, перед которыми тот знаменитый стол, за который Цицерон когда-то заплатил 5000 сестерций, показался бы, конечно, бедным.
Но главной драгоценностью дома была, бесспорно, библиотека, составившаяся за несколько столетий. Она занимала несколько комнат, куда редко кто заглядывал, и, вероятно, никто на свете не знал, какие богатства она в себе таит. Только незначительная часть свитков была расположена по местам, в стенных нишах и армариях, множество лежало прямо на полу, грудами, словно груды овощей у уличного торговца. Здесь в одну кучу были свалены старые издания знаменитых писателей, в наши дни замененные новыми, как уверяют, более исправными, и сочинения всеми забытых авторов, которых никто не хочет перечитывать. Здесь же лежали бумаги рода Аврелиев, собрания старых писем к великим предкам Симмаха, может быть, исписанные рукою диктаторов и префектов, философов и поэтов, может быть, записки выдающихся людей своего времени, драгоценные для историков. Все это лежало, как пожива для мышей и книжных червей, гнило, покрывалось плесенью, истлевало. К библиотеке было приставлено несколько рабов, но они довольствовались тем, что время от времени пытались стереть накопившуюся пыль да перекладывали груды книг с места на место.
Впрочем, в оправдание Симмаха, которого никто, разумеется, не заподозрит в отсутствии любви к старине и литературе, я должен напомнить, что, кроме этого дома на Целии, у него было в Городе два других, три виллы под самым Римом и не меньше тринадцати в разных местностях Италия. Во всех этих домах также были библиотеки, и из них одна, которой преимущественно пользовался знаменитый оратор, помещавшаяся в его доме за Тибром, содержалась с большим тщанием. Там некоторые книги были вставлены в дорогие переплеты с серебряными застежками, а наиболее ценные свитки были заключены в особые, пышно украшенные мембраны и снабжены изящными умбиликами из слоновой кости, с привешенными к ним надписями, на которых значилось не только название книги и ее автор, но также имя владельца, имя ретора, занимавшегося ее эмендацией, и год приобретения. В этой библиотеке я видел книги, изданные с роскошью необыкновенной, писанные разноцветными чернилами, украшенные рисунками в красках и с золотом.
Войдя в жизнь семьи Симмаха, я, впрочем, по-прежнему, оставался одиноким. После приема клиентов, причем почти ежедневно им раздавались мелкие денежные пособия, чем поддерживался древний обычай спортулы, Рустициана удалялась в свою комнату, а к детям приходили их учителя, которые и оставались до самого завтрака. После завтрака изредка приходили самые близкие родственники. За обед садилось редко больше шести–семи человек, так что громадному числу рабов, наполнявших дом, решительно нечего было делать. К тому же старый домоправитель из вольноотпущенников, Вулькациан, все держал в таком порядке, что жизнь шла, как хорошо устроенные водяные часы.
Но в первый день, после того как дядю известили о моем пребывании в Городе, ко мне пришла тетка Мелания и Аттузия, которые, хотя обычно и не посещали дома Симмаха, сочли нужным проведать больного племянника и двоюродного брата. Тетка для такого посещения даже надела какую-то вышитую столу, а сверх нее довольно богатую паллу, впрочем, отставшие от современного вкуса на два десятилетия и, может быть, принесенные ею еще в приданое. Аттузия же ничего не изменила в своей обычной одежде темного цвета.
Рустициана предупредительно оставила нас одних в атрии, и я, конечно, постарался приветствовать тетку со всей той почтительностью, какая подобала случаю. Но тетка сразу набросилась на меня с самыми беспощадными упреками.
– Не говорила ли я тебе, – начала она, – что твое поведение не доведет тебя до добра! Я хорошо знаю отца твоего, Тита Юния, и знаю, что особенным богатством вы похвалиться не можете. Быть декурионом в Лакторе это значит впятеро больше тратить, чем получать, а от поместья вашего, кроме расходов, вам ничего не видать! Тебе следовало получше учиться да постараться завести знакомства с богатыми юношами, у которых отцы имеют место при дворе, тогда ты мог бы рассчитывать, что устроишь свою судьбу. А теперь что вышло из твоей неразумной поездки неизвестно зачем в Медиолан? Время учения ты пропустил, и когда после ты будешь просить, чтобы дали тебе какую-нибудь должность, все скажут: это какой Юний, не тот ли, что ездил с Сенаторским посольством? и постараются от такого опасного человека отделаться. Деньги ты растратил, доброе имя потерял да вдобавок расхворался: ведь каков ты, на тебя смотреть жалко!
Из слов тетки я понял, что ей о моем заключении в тюрьме ничего не известно, и отвечал уклончиво, говоря, что сам раскаиваюсь в своем поступке и намерен начать жизнь по-новому.
Аттузия, подняв на меня свои унылые, рыбьи глаза, сказала наставительно:
– Вот, Децим, как Бог карает тех, кто не хочет внимать святым словам истины. Ты был лишен поддержки Господа и потому впал в пучину бедствий. Увидь в этом перст Провидения, указующий тебе путь спасения. Кто служит истинному богу, молится усердно каждый день утром и вечером и слушает слово Божие в храме, тот всегда имеет своим заступником спасителя нашего, господа Иисуса Христа. Неужели и ныне ты не понял безумия идолопоклонства и неужели после пережитого ты не прибегнешь к кресту, этой единственной верной надежде в мире?
Как ни желал я быть сдержанным и не говорить ничего неприятного моим посетительницам, однако не мог не возразить:
– А разве все, верующие во Христа, во всем и всегда преуспевают и с ними никогда не случается никаких несчастий? Кажется, и христиане бывают больны, так же как и идолопоклонники, и, напротив, иные, не верующие во Христа, живут очень счастливо. Мне думается, что я захворал оттого, что простудился, а не оттого, что плохо веровал.
– Ты легкомысленно кощунствуешь, Децим! – строго сказала Аттузия. – Болезни и горести посылаются христианам как испытания, и они принимают их с радостью, а тебе твои несчастия ниспосланы были, как предостережение с Неба. Если ты не захочешь внять явному гласу Божию, увидишь, в какие бедствия ты еще будешь ввергнут.
Я спора не продолжал и стал расспрашивать о дяде и маленькой Намии. Тетка ответила мне, что дядя сначала очень беспокоился, хотел в самом деле уехать из Рима в Азию, но скоро успокоился и вернулся к своему обычному времяпрепровождению. Когда же тетка заговорила о Намии, ее голос неожиданно изменился, она едва не заплакала, и я, к своему удивлению, узнал, что у толстой Мелании, постоянно занятой только счетом денег, тоже есть душа и способность любить нежно.
– Я не знаю, что делается с нашей Намией, – сказала она, отирая глаза. – Одно время мы прямо думали, не помешалась ли девочка. Раз она три дня сидела в своей комнате и никому не хотела показаться. А то убежала из дому и где-то пропадала несколько часов: подумай, какой стыд! А Аттузия несколько раз заставала ее, что она лежит у себя в постели и плачет. Или она больна какой-то болезнью, или кто-то ее сглазил дурным глазом. Я ее пыталась расспрашивать, но ведь ты сам знаешь, можно ли от нее чего-нибудь добиться! Прошу тебя, когда ты будешь у нас, попробуй с ней поговорить, может быть, ты что-нибудь выведаешь.
– Я ей советовала молиться, – наставительно сказала Аттузия. – Злой дух борет человека, если он не огражден крестом и молитвой. Намия в таких годах, когда искушение близко. Если бы она больше слушала отца Никодима, вся ее болезнь давно прошла бы. А ты, матушка, сама виновата, что не принуждала Намию посещать храм и выполнять все предписания церкви.
– Боже мой! – воскликнула тетка, – разве я о ней не заботилась! Но она пошла в мою покойную мать, Олимпию, та была, – упокой Господи душу ее, – такая же взбалмошная и упрямая. Отец, бывало, чуть грудь не надорвет, кричит на нее, а она уставится глазами в стену и молчит, слова не промолвит целыми днями. Не удивительно, что соседи считали ее колдуньей.
– Не хорошо говорить дурно о бабке, – заключила этот разговор Аттузия, – но, кажется, Олимпия, действительно, занималась греховным делом гадания. Этот ее грех мы теперь искупаем страданиями и должны сносить их безропотно, чтобы облегчить муки ее бедной души.
Продолжать разговор о Намии мне не хотелось, так как я догадывался о настоящей причине ее болезни, да и тетка скоро опять заговорила обо мне, и еще много умных советов услышал я от нее в тот день. Аттузия же презрительно молчала, с явным осуждением оглядывая богатую обстановку дома Симмаха. При расставании я обещал, что через день вернусь в дом дяди.
– Благодарение Богу, – сказала мне тетка, – у тебя есть родственники в Городе, и незачем тебе жить из милости у чужих людей. У нас для сына Руфины всегда найдется комната, и лишний человек нас не стеснит. Живи у нас, сколько хочешь.
Едва я успел усадить в носилки тетку и Аттузию, как ко мне пришел другой посетитель: мой друг Ремигий, откуда-то тоже узнавший, что я в Городе.
Я давно не видел Ремигия и очень ему обрадовался, так как многими чертами своей души он мне нравился. Но с первых же минут я заметил, что с Ремигием что-то случилось: он побледнел и похудел, и не оставалось следа той веселости, которая делала его самым желанным председателем на дружеских пирах. Казалось, что за мое отсутствие из Рима некий гневный бог подменил Ремигия.
– Милый Религий, – сказал я, – можно подумать, что был тяжко болен не я, а ты. Объясни мне, что это значит. Или какая-нибудь фракийская волшебница изводит тебя чарами?
Ремигий ответил мне уныло:
– Ты почти угадал. Действительно, я подпал под чары волшебницы. Со мной случилось самое плохое, что только может быть с людьми: я люблю!
– Ну, это еще не такая беда, – возразил я, смеясь. – К тому же это, кажется, не так ново. Ты ведь можешь всегда повторять стихи Назона:
Прочие юноши часто влюбляются: вечно любил я;
Если ты спросишь, что я делаю ныне: люблю!
Ремигий, встав с кресла, стал ходить взад и вперед по комнате, и в его движениях не было прежней самоуверенности, но какое-то беспокойство и тревога. Он ответил:
– Нет, Юний, именно я был в числе тех, которые часто влюбляются. Было много женщин, от которых я с ума сходил, – так они мне нравились, но которых я забывал через месяц, как тень на перекрестке. Я считал, что женщины существуют для нашего удовольствия, так же как хорошие вина. Напиться допьяна старым цекубским и добрым каленским или повеселиться ночь с красивой флейтисткой мне всегда казалось одно и то же. А вот теперь все изменилось, и, кроме одной женщины, нет для меня других на свете. Я сам над собой смеюсь, повторяю днем и ночью:
Катулл несчастный, перестань безумствовать!
и ничего не могу с собой поделать!
Я решительно не узнавал Ремигия, хотя он и пытался улыбаться, говоря свои грустные речи, и, конечно, я его спросил:
– Кто же эта удивительная девушка, одержавшая победу над непобедимым сердцем Ремигия? Она смертная или из рода богов?
Ремигий посмотрел на меня пристально и ответил с видом несколько вызывающим, чем он старался прикрыть чувство неловкости или стыда от своего признания:
– Ты бы никогда не угадал кто, клянусь Геркулесом! Это – девушка, которую ты, вероятно, помнишь, та, которую мы с тобой встретили в Римском Порте. Та Галла, или Лета, к которой я тебя водил незадолго перед твоим отъездом.
Ремигий был прав: этого мне не могло прийти в голову, и я переспросил его c изумлением:
– И ты говоришь, что любишь безумно Лету? Но ведь послушай, милый Ремигий, она сделалась достоянием всех; ты сам покупал ее за несколько сестерций. Она, бесспорно, девушка милая и может нравиться, но как же ее любить? А уж если ты любишь ее, то любовь твоя, по крайней мере, счастливая.
– Ты думаешь? – воскликнул Ремигий. – Это такое счастие, что я предпочту муки Тантала, Сисифа и Иксиона, да еще в придачу всех грешников в христианском аду! Все три фурии гоняются за мной по пятам и хлещут своими бичами! Такое счастие, что я желаю его всем моим врагам, существующим и тем, которых еще пошлет мне судьба!
Волнуясь и безуспешно стараясь шутить, Ремигий рассказал мне, что с ним произошло за время моей жизни в Медиолане.
Сначала Ремигий посещал Лету просто как красивую девушку, но постепенно так к ней привык, что не мог дня провести без нее. Он несколько раз предлагал ей покинуть лупанар и поселиться с ним вместе, но Лета отказывалась, находя, что Ремигий недостаточно богат для нее. Ремигий все-таки продолжал посещать Лету, хотя его и мучила мысль, что он принужден делить ее ласки со многими другими. Все деньги, какие только были у Ремигия, он тратил на Лету, она же насмехалась над его дешевыми подарками. Потом богатый подрядчик, владевший в Риме несколькими домами, который называл себя, без всякого, конечно, на то права, Помпонием, выкупил Лету из лупанара и поселил ее в своем доме, за Тибром. После этого положение Ремигия стало еще хуже: Лета не отказывала ему в своих ласках, но им теперь приходилось прятаться и скрываться. Помпоний был очень ревнив, и Ремигий мог видеться с Летой лишь украдкой, подкупая рабынь, приставленных к ней. Кроме того, самое сознание, что Лета принадлежит другому, мучило его нестерпимо.
Представь себе, милый Юний, – жаловался Ремигий, – насмешку над Тримальхионом – вот что такое этот Помпоний. Он толст и лыс, груб и невежествен, он говорит «alvus» о женщинах, «lepor» вместо «lepus» и беспрестанно повторяет: «ad instar и memini me fecisse», a когда начинает рассуждать о литературе, путает Варрона с Варием. Это не мешает ему метить в консулы. Галла меня все-таки с ним познакомила, я у него бываю в доме и часами слушаю его глупое хвастовство, а после должен уходить, тогда как он остается с Галлой! Иной раз я готов разбить ему голову! По счастию, он столь же любит наживу, сколько ревнив, и каждый день, утром, сам отправляется осматривать свои дома и работы и собирать деньги со своих жильцов, а я тогда именно и прихожу к Галле. Но вообрази, каково мне приближаться к тому самому ложу, на котором только что лежала эта толстая кабанья туша, из которой в Галлиях сделали бы великолепные окорока! Ho что же я могу поделать? У Галлы теперь свои носилки, черные рабы, фригийские рабыни, золотые украшения, шелковые столы, а у меня последние дни нет и медного асса. На беду была та наша встреча в Римском Порте, и не будь я Ремигий, если здесь дело обошлось без колдовства!
Я сам согласен был думать, что Pea и ее сестра владели какими-то тайными чарами, однако приложил все старания, чтобы как-нибудь успокоить и утешить Ремигия. Не очень веря в то, я напомнил ему, что все на свете проходит, что «время, пожиратель вещей», уничтожает самую сильную любовь, что «тупится сошник, на полях, железный» и что весело бывает после смеяться над миновавшими горестями. Мои утешения, конечно, мало подействовали на Ремигия, хотя он и продолжал подсмеиваться над самим собой. «Это мне мстит всемогущая богиня Венера, – говорил он, – за то, что я смел сомневаться в ее власти!»
Ремигий взял с меня обещание, что я посещу его, как только совсем поправлюсь, а с своей стороны обещал повести меня к Галле, в дом Помпония. Прощаясь со мной, Ремигий, уже в дверях дома, повторил с притворной улыбкой:
– Me miserum!
III
На следующий день я сказал Рустициане, что намерен вернуться в дом дяди, и усердно поблагодарил ее за ее заботы обо мне во время моей болезни. Сборы мои были недолги, так как все мои вещи были уже уложены в том дорожном ларе, который Симмах давно прислал мне из Медиолана с одним из рабов. Но вечером в последний день моего пребывания в доме Симмаха мне пришлось пережить тягостное объяснение с Валерией.
Валерия, по обыкновению, пришла ко мне поздно вечером, в последний раз дать мне какое-то лекарство. Но на этот раз разговор у нас долго не складывался, и я тщетно пытался вызвать Валерию на какие-нибудь общие рассуждения. Наконец она сказала печально:
– Неужели, милый Юний, ты больше никогда не вернешься в наш дом и я больше никогда тебя не увижу?
Я ответил, что непременно вернусь, хотя бы для того, чтобы поблагодарить Симмаха, когда он будет вновь в Городе, и что вообще никто не помешает нам с Валерией встречаться.
Ты красивый мальчик, Юний, – возразила Валерия, – и, вероятно, многие женщины тебе это говорили. Но скажи мне, что ты не скучал со мною в те часы, которые мы провели вместе. Тебе были неприятны мои поцелуи, но подумай, я никогда никого не целовала: у меня не было ни сестер, ни братьев, ни мужа, ни детей... Я те6я люблю нежно, и почему бы тебе не принять мою любовь? Ведь ты взял бы какую-нибудь вещь, если бы я тебе ее подарила; неужели любовь не лучше вышитого пояса или серебряного кубка?
– Ты была очень добра ко мне, – проговорил я с некоторым усилием, – и, разумеется, мне было с тобой хорошо. Я даже не знаю, как мне тебе отплатить за твои заботы. Я навсегда – твой должник.
Видя, что я тронут ее словами, Валерия сделалась смелее; она опять взяла меня за руку и, глядя мне в глаза заискивающими глазами, стала тихо твердить ласковые слова, а у меня недоставало сил заставить ее замолчать. Потом Валерия робко, с потупленным взором попросила у меня позволения лечь рядом со мной на ложе. Я тоже не мог ей отказать, и она нежно приникла ко мне, хотя я с своей стороны ничем не отвечал на ее ласки. Так долго мы лежали молча, и я чувствовал около себя тело девушки, какое-то дряблое и словно покрытое чешуей, а на своей шее дыхание горячее и прерывистое. Время от времени Валерия прикасалась поцелуем к моим волосам, но я не делал ни одного движения, притворяясь, что сплю. Наконец, утомленный, я действительно уснул, а когда проснулся утром, Валерии со мною уже не было.
Еще раз попрощавшись с Рустицианой, я приказал рабу нести мои вещи и пошел через весь Город в дом Тибуртина. То был первый раз после моей болезни, что я видел перед собой весь Рим, и он мне казался родным и близким, как если бы я в нем родился и прожил много лет. Его шум и его грязь мне нравились после чистых и безмолвных улиц Медиолана, я с наслаждением всматривался в разноцветную и разноплеменную толпу, двигавшуюся по всем направлениям, и сердце мое вновь билось от гордости, когда я видел перед собой золотую вершину Капитолия.
«Нет, я все-таки Римлянин!» – повторял я самому себе.
Мы уже приближались, по всегда пустынной уличке, к дому дяди, как вдруг я увидел, что навстречу, со старческой поспешностью, бежит Мильтиад, один из домашних рабов. Так как в ту минуту все в Риме мне казалось родным, то и Мильтиаду я обрадовался, как давнему другу, и окликнул его, спрашивая, куда он торопится.
– Ах, господин, – ответил он, – у нас в доме большое несчастие, а я бегу за медиком.
Больше он не сказал ни слова и побежал дальше, а я ускорил шаги и скоро был в вестибуле дома Тибуртина. Уже из остии я увидел, что в доме – тревога, не меньшая, чем в памятный день, когда пришло повеление императора об алтаре Победы. В атрии толпились рабы, а сам сенатор, в одной тунике, беспокойными шагами ходил взад и вперед, молча размахивая руками. Заметив меня, он сказал коротко:
– В несчастный день возвратился ты, Юний! Но к тебе да будут благосклонны боги.
Больше я от него ничего не мог добиться, – он только махал рукой безнадежно. Даже рабы не отвечали на мои вопросы, уныло опуская головы. Я бродил по дому, сам охваченный смутным страхом, и, наконец, повстречал Аттузию, которая с виду была спокойнее других; от нее я узнал, что именно произошло.
– Сегодня утром, – сказала мне Аттузия, – мы говорили о твоем возвращении. Вскоре после того Намия исчезла из дома. Мать так испугалась, что всюду разослала рабов искать ее. Один действительно разыскал, но – где! Подумай: девочка бросилась в Тибр, чтобы утопиться! Судовщики, бывшие поблизости, вытащили ее из воды и откачали. Но она вся измерзла и теперь чуть жива.
Известие поразило меня, как гром Юпитера; в глазах у меня потемнело, я стоял перед Аттузией, оцепенев, а она, сложив руки молитвенно, добавила:
– И какой грех: покуситься на свою жизнь, которую даровал нам благой Создатель!
Эти последние слова заставили меня вздрогнуть от негодования; я едва не ударил Аттузию, но преодолел себя, повернулся, пошел молча прочь и, добравшись до комнаты, которая считалась моей, повалился на ложе.
«Неужели это все из-за меня! – повторял я в отчаянии. – Неужели я буду виновен в смерти маленькой, милой Намии! Ее тень будет преследовать меня, как убийцу? На горе себе и на горе другим я приехал в Город. Лучше было мне остаться в родной Аквитании, где жизнь моя текла мирно и тихо. Но что же я совершил? чем я виноват? Валерия говорит, что я – красивый мальчик. Разве же это моя вина? разве это – преступление? Боги сделали меня красивым, но я их не просил о том!»
Мои мысли путались. Я думал о Дидоне, бросившейся на меч после отплытия Энея, думал о Федре, удавившейся после отказа Ипполита. Как все это красиво у поэтов и как тягостно переживать это в жизни! Или я виноват тем, что думаю только о себе, о своем счастии, и правы христиане, требуя, чтобы мы душу свою полагали за ближних? Может быть, легче жить, служа другим, чем угождая себе? Должно быть, у героев древности были иные души, чем у нас: люди того времени умели чтить веления богов, хотя бы через то они, как Эней, как Ипполит, губили других, – а нашему времени только и подходит учение Христа, религия любви и всепрощения! У древних были силы, чтобы исполнять совет поэта:
Хранить дух твердый в событиях тягостных Умей и помни! —
а мы каждую минуту склонны повторять молитву Распятого: «Да минует меня чаша сия!» Мы выродились, и религия Юпитера-отцеубийцы нам не по силам!
Несколько овладев собою, я стал просить позволения войти к Намии, но меня долго к ней не пускали. Сначала она была без сознания и никого не узнавала. Потом пришел медик, какой-то ученый грек, в длинном гиматии, с бородой, как у Антисфена, но с глазами, как у лисицы. Он больше часа провел в комнате Намии, исследуя ее, потом, войдя, стал объяснять свои выводы тетке, которая слушала его, плача и, как кажется, ничего не понимая из его ученых рассуждений. Подойдя, я прислушался к их разговору, но тоже мало что понял в путаных объяснениях служителя бога Эскулапия и втайне подумал, что хитрый грек стремится учеными словами прикрыть свое невежество, как бедняки пестрым плащом – свою постыдную наготу.
– Я, domina clarissima, – говорил он, – держусь эмпирической школы, так как свое искусство изучал в Александрии, где еще хранят мудрые предания Филина, Серапиона, Зевкса, перед которыми и Агафин, и Аретей, и сам Гален – ничто. Следуя советам моих учителей, вскрытие я произвел тщательное и могу теперь установить все аналогии. Теорема в данном случае вполне благоприятна, потому что было много примеров выздоровления от такой болезни. Кроме того, между настоящим состоянием твоей дочери и простудой в холодной воде можно найти явный эпилогизм. Таким образом, все, что предписывает нам наше искусство, – сделано: причина болезни найдена и аналогии исследованы. Теперь мы будем лечить твою дочь, и ты увидишь, что значат правильные приемы медицины.
Все дальнейшие советы болтливого медика сводились, однако, только к тому, чтобы держать Намию в тепле, до чего можно было додуматься, и не читав великих авторитетов прошлого. Тетка на этот раз отказалась от своей скупости и тут же щедро заплатила хитрому греку, обещавшему прийти и на следующий день. И, как ни вздорны были речи медика, все же после его посещения все как-то успокоились и начали надеяться на счастливый исход болезни.
После медика к Намии провели отца Никодима, несмотря на то, что я просил не мучить бедную девочку его проповедями. Аттузия строго мне возразила:
– Ты так говоришь потому, что не знаешь святого Писания. У апостола прямо сказано, что если кто захворает, должно призвать священника, и его молитва исцелит болящего лучше всех лекарств. Сила молитвы велика, и когда-нибудь ты сам ее испытаешь.
Только под вечер мне сказали, что Намия сама зовет меня к себе.
С сердцем, сильно бьющимся, я вошел в маленькую комнатку Намии. Девочка лежала в постели, вся закутанная, и по ее пылающему лицу было видно, что у нее жар. Я горестно опустился на колени перед ложем, Намия же слабо улыбнулась мне и сказала:
– Итак, мне пришлось тебя увидеть еще раз, братик! Я думала, что умру и тебя больше не увижу. Видишь, ты не верил, что я брошусь в Тибр, а я это сделала. Боги, какая холодная вода в нем!
– Сестрица, милая сестрица! – воскликнул я, – зачем ты это сделала! Почему ты не подождала, пока я вернусь: я бы тебе все объяснил. Ты поняла бы, что ошибаешься. Я тебя очень, очень люблю, милая сестрица.
– Нет, – возразила Намия, – ты любишь Гесперию. Ты по ее приказанию поехал в Медиолан, я это узнала. А я не хотела жить, если ты меня не любишь.
– Неправда! – простонал я, – я Гесперию ненавижу, клянусь тебе Юпитером, всеми богами! Я ее ненавижу, проклинаю. Я ей отомщу за все, и за себя, и за тебя!
Намия неожиданно привстала, села на постели, положила горячую руку мне на шею и заговорила торопливо и порывисто:
– Знаешь, я сначала хотела прямо себя убить. Но потом подумала: разве же это будет достаточное для него наказание? Тогда я решила тебе отомстить по-другому. Я пошла к нашему рабу, – я тебе не скажу к которому, – и заставила его стать моим любовником. Да, да! настоящим любовником, так что я уже не девочка теперь. Потом я пошла на улицу, и когда меня позвал какой-то прохожий, последовала за ним, к нему в дом, и он тоже был моим любовником. И так я ходила много раз, и все эти дни жила как меретрика. Я даже деньги брала за свои посещения: вот они у меня лежат там, в ящике. Я тебя сделаю наследником этих денег: может быть, это будет тебе на пользу.
Я не выдержал, слушая речи Намии, зарыдал, как маленький мальчик, и твердил:
– Ты неправду говоришь, Намия! Этого не было! Это не могло быть!
– Нет, все было именно так, все – правда, – отвечала мне она.
Почти не понимая, что я говорю, я пытался утешить девочку, твердя отрывочные слова:
– Это ничего, сестрица! Я тебя люблю. Ты поправишься, Я на тебе женюсь. Я вручу тебе кольцо. «Где я, Гай, там будешь и ты, Гайя!» Мы будем счастливы, Feliciter! Да?
– Нет, – опять возразила Намия, тихо качая головой, я не выздоровлю и не хочу выздороветь, ты на мне не женишься, и я умру. Мне должно умереть. А ты возьми мои деньги, я тебе их оставляю в наследство. Они тебя сделают умнее. Ты красив, Юний, но недостаточно умен. А я была слишком умна и потому должна умереть. Мне один старик сказал, что я умна, как Психея, но я думаю, что я умнее ее. Она не умела обмануть Амура, а я бы сумела. И ты меня не сумел обмануть, а мог бы.
Здесь речь Намии стала путаться, и было видно, что к ее мыслям примешиваются видения бреда. Ей виделись в постели гарпии, оскверняющие одеяло, и она просила меня прогнать их.
– Юний, милый, – говорила она, – отгони их! Это последняя услуга, которую я у тебя прошу. Неужели и этого ты для меня не сделаешь? Ты ничего для меня не хочешь сделать! Но скоро я умру и больше ни о чем просить тебя не буду.
В совершенном отчаянии я должен был позвать Аттузию. Маленькая Намия билась и кричала, отмахивалась руками от незримых птиц, а потом вдруг начинала говорить бесстыдные слова, заставлявшие ее сестру креститься. Кое-как мы снова закутали Намию в теплые шерстяные одеяла и уложили ее в постель. Я вышел из комнаты Намии с таким чувством, словно все мое сердце было разбито в мелкие куски, как стеклянный сосуд, по которому били молотком.
О том, чтобы уснуть, я не мог и думать, и еще долго бродил по улицам Города, сжимая кулаки и посылая проклятия Гесперии. Я не переставал думать о Гесперии за все время своего пребывания в доме Симмаха, но после признаний Намии та жажда мести, с которой я вернулся в Рим, выросла в моей душе до размеров крайних. Думаю, что сам Атрей не так ожесточенно жаждал отомстить Фиесту и не более наслаждался мечтами о мести.
«Проклятая Сирена! – говорил я сам себе, – все, все я припомню тебе: и свои слезы на грязных камнях мостовой, когда ты ласкала гнусного лизоблюда, Юлиания, и свои мучения в подземной тюрьме, где я умирал от голода и от цепей, въедавшихся мне в тело, пока ты роскошествовала со своими любовниками в Риме, и смерть этой бедной, маленькой девочки, если она действительно умрет. Ты дала мне кинжал, чтобы убить человека, – хорошо, я воспользуюсь твоим кинжалом, я его направлю против тебя же! Но раньше я заставлю тебя испытать тысячу оскорблений, я придумаю бесчисленные унижения, которым сумею тебя подвергнуть, я сделаю тебя посмешищем всего Рима. Всю свою жизнь я посвящу этой мести, так как все равно я уже решился на смерть. Берегись, Гесперия!
Я находил особое наслаждение в том, чтобы повторять такие слова, я ими упивался, как сладким и крепким вином, и прохожие, видя, что я разговариваю сам с собой, должны были считать меня одержимым безумием.
IV
Утром на следующий день, встав рано, я долго не мог сознать, что прошло почти три месяца с тех пор, как я покинул дом дяди, что многое за это время изменилось, что сам я уже иной, чем был тогда. Мне все казалось, что я только что приехал в Рим и что всю жизнь в нем я должен начинать сначала. Ах, как я был бы счастлив, если бы действительно вся эта зима оказалась лишь длинным и горестным сном!
В перистилии, на мраморном помосте водоема, дремал старый павлин; я вспомнил, как встретил здесь в первый раз Намию, и мне опять захотелось плакать при этом воспоминании. Я сел на скамью, около стены, смотрел на обветшалое убранство дома, которое казалось мне теперь еще более бедным, с тех пор как мне пришлось видеть роскошь других домов, и предавался печальным думам. Так меня застал раб, посланный Гесперией, передавший мне письмо от своей госпожи.
Вот что мне писала Гесперия:
«Гесперия Юнию. S. D. Мне грустно, что ты, вернувшись в Город, не известил меня. Хочу тебя увидеть непременно. Приходи ко мне сегодня, в часы перед обедом. Не пишу тебе больше, потому что словам написанным предпочитаю живую речь. Vale».
Этому письму я обрадовался: оно давало мне повод немедленно пойти к Гесперии и сегодня же положить начало моей мести. «Ты сама отдаешься в мои руки, – говорил я про себя, обращаясь к Гесперии. – Смотри, не ошибись в расчетах. Прежде перед тобой был мальчик, которым ты играла. Теперь к тебе придет мужчина, который заставит плясать тебя!»
День прошел в доме уныло, так как Намия чувствовала себя совсем плохо и к ней никого не допускали. Дядя сидел, затворившись в своей комнате, и ни с кем не хотел говорить. Тетка бродила заплаканная, а у меня не было для нее слов утешения. Все утренние часы я провел в том, что обдумывал, как я должен вести себя с Гесперией, как с ней говорить, как отвечать на ее речи. Сердце мое было твердо, как камень, и мне казалось, что никакие женские соблазны не размягчат его. «Надо быть мудрым, как змий», – повторял я христианскую поговорку.
К назначенному часу я оделся, как мог лучше, и по дороге зашел в тонстрину завить волосы: мне не хотелось явиться перед Гесперией в непривлекательном виде. У тонсора, как обычно, толпился всякого рода народ, щеголи и болтуны, и я охотно обменялся с какими-то незнакомыми мне юношами несколькими остротами. Той робости, которая прежде овладевала мною, когда я шел к Гесперии, я не испытывал вовсе; напротив, я чувствовал себя смелым и решительным и был уверен в успехе.
Жила Гесперия уже не на Холме Садов, а в своем зимнем доме, на Эсквилине, поблизости от храма Надежды Древней. Место было сравнительно пустынное, и у Элиана здесь тоже был прекрасный дом, обставленный, может быть, с меньшей пышностью, чем его летняя вилла, но зато с чисто Римской строгостью убранства. Ни вне, ни внутри дома не было никаких причуд, все было просто, но величественно и богато.
Дом охранялся рабами с тою же бдительностью, как и вилла на Холме Садов, но когда я назвал себя, меня тотчас впустили. Хорошенькая рабыня, которая, кажется, меня узнала, провела меня через обширные пустые покои, назначенные всего для двух человек, к небольшой комнатке, завешенной пестрым занавесом, и произнесла мое имя. Я уверенно отдернул занавес и вошел.
Но в ту же минуту две руки обвили мою шею, и прямо перед своим лицом я увидел как бы мраморное лицо Гесперии, прекрасное, как лик богини, настолько совершенное по своим чертам, что ни Фидии, ни Пракситель не могли бы измыслить в творческом воображении ничего удивительнее. За месяцы разлуки я не то чтобы позабыл Гесперию, но как-то утратил ясное представление о ее красоте. Я помнил ее слова, ее поступки, но непосредственное очарование, веявшее от ее существа, потерялось и ослабло в воспоминаниях. Когда теперь я вновь увидел ее прямо перед собой, величественную, божественную, в тонкой цикле, осыпанной золотом, я вновь испытал прежнее чувство почти телесной боли. Я стоял перед Гесперией, онемев, и думал: «Нет, нехорошо делают боги, что смертной женщине дают такую красоту!»
А Гесперия, взяв меня за руки, увлекла меня в глубину комнаты, посадила на ложе, рядом с собой, и стала говорить, все тем же своим нежным голосом, похожим на музыку флейт:
– Мой Юний! как я счастлива, что тебя вижу! Когда Симмах написал мне о твоем заключении, я потеряла разум. Я дала обет принести богатые жертвы Великой Матери, если ты получишь свободу. И когда я думала, что это я послала тебя на такое дело, я была готова себя бить и проклинать. Но боги справедливы и спасли тебя для меня.
Такое вступление ошеломило меня, так как его я не ожидал вовсе. Я привык, чтобы Гесперия обращалась со мной, как царица с рабом или как мудрец с учеником, и, слыша теперь от нее страстные слова женщины, не знал, что о них думать. Но я заранее готовился к какому-то коварству со стороны Гесперии и потому, напомнив себе свое решение – уподобиться в лукавстве змию, отвечал:
– Domina, я знал, на что я иду, и ты от меня опасности не скрывала. Значит, ты передо мной ни в чем не виновата. А я по-прежнему готов тебе служить всем, чем могу.
Гесперия порывисто охватила меня, сжала в объятиях и воскликнула, словно в самозабвении:
– Нет, Юний, больше ни в какие опасности я не пошлю тебя. Ты совершил довольно, чтобы доказать свое мужество и свою преданность мне. Теперь ты можешь требовать награды, которую я тебе обещала.
Невольным движением я высвободился из рук Гесперии, так как принимать притворные ласки не хотел, и возразил, дыша тяжело:
– Зачем ты это говоришь! Неужели я могу поверить, что я тебе так дорог? Ты надо мной смеешься?
Гесперия, не выпуская моих рук, продолжала говорить тем же ласкательным голосом:
– Все это – правда, мой Юний! Теперь я оценила тебя и твою любовь. Я постигла, что боги привели тебя ко мне и что мы должны повиноваться священной воле бессмертных.
Я сознавал, что мне следует притворяться, следует тоже клясться в любви, чтобы обмануть эту женщину и усыпить ее подозрения. Но она говорила с надменной уверенностью в том, что ее любовь для меня – высшее блаженство, и меня непобедимо влекло сказать ей, что это – не так, что я с пренебрежением отказываюсь от того дара, который она мне торжественно предлагает; этот порыв чувства оказался сильнее голоса рассудка. Я встал с ложа, окончательно освободился от рук Гесперии, которая следила за мной недоверчивым взглядом, и ответил:
– А я понял, что между нами не может быть любви. Я заблуждался, когда говорил тебе о своей страсти, и беру свои слова назад, отказываюсь от них. Впрочем, все свои клятвы я помню и, разумеется, подтверждаю их. Я клялся Стиксом, как клянутся боги, и этой клятвы Римлянин не нарушит никогда.
Мои слова, как кажется, на Гесперию произвели впечатление сильное. В течение нескольких минут она смотрела на меня молча, словно не находя слов. При всей своей самоуверенности, она потерялась и не знала, как держать себя. Но вдруг также встала и, уронив складки своей сверкающей циклы, воскликнула громко:
– Если так, то твои клятвы я возвращаю тебе. Ты мне ни в чем не клялся. Я не хочу, чтобы ты исполнял свои обещания по принуждению. Ты – свободен.
– Никто не может освободить меня от такой клятвы, – возразил я. – По-прежнему ты можешь мне приказывать. Не говори только о любви, потому что это прошло.
Тогда Гесперия подошла ко мне совсем близко, так что я весь был охвачен веяньем тех ароматов, которыми было умащено ее тело, опять протянула ко мне свои, словно из слоновой кости выточенные, руки и спросила тихо:
– Ты меня разлюбил? Ты любишь другую? Отвечай: ты дал обещание не скрывать этого от меня.
– Я никого не полюбил, – ответил я, так как это была правда.
Руки Гесперии вновь опустились на мои плечи, и я задрожал от этого прикосновения, как, может быть, трепетал Анхиз, когда к нему приближалась мать его будущего сына. Но когда медленно алые губы Гесперии стали наклоняться к моему лицу, обещая то же пронзающее лобзание, какое я изведал однажды, я, во второй раз подчиняясь невольному движению, опять отклонился от ее поцелуя, отступил назад, и против моей воли у меня вырвался крик:
– Не надо! не надо!
Мгновение Гесперия стояла одна с руками, простертыми в пустоту, потом тихо сделала несколько шагов и упала на ложе, как изнеможенная. Никогда не видел я гордой Гесперии в таком состоянии, потому что она была похожа на пантеру, раненную на арене Амфитеатра, и если бы я мог поверить в искренность ее поведения, я уже мог бы наслаждаться началом своей мести. После недолгого молчания Гесперия заговорила подавленным голосом:
– Ты меня отвергаешь? Тебе рассказали обо мне что-нибудь дурное? Тебе сказали, что я жила постыдной жизнью? Что у меня было много любовников? Что многих я обманывала? Что я гублю тех, кто мне доверяется?
– Мне никто ничего не говорил о тебе, – возразил я.
– Все равно! – воскликнула Гесперия, вновь вставая во весь свой рост, – все равно! Все, что тебе говорили и что могли сказать и многое другое, – все правда! Я хуже той молвы, которой окружено мое имя. Да, я прожила постыдную жизнь. Я переменила трех мужей. Я знала сотни мужчин. Я отдавалась наездникам, мимам и рабам. Я продавала себя за деньги. Я подражала в разврате жене Клавдия. И я многих погубила, кто меня любил. Я первая скажу тебе про себя все дурное, что было, и многое такое, что не знает в мире никто, кроме меня. Но все это было в прошлом. Уже давно я живу ради одного: ради того нашего дела, о котором ты знаешь. Постыдную жизнь я искупаю, служа богам и Риму. А когда я увидела тебя, когда я нашла тебя, я подумала, что, может быть, еще возможно для меня и счастие жизни. Потому что я полюбила тебя, Юний, любовью настоящей и, клянусь тебе, первой в моей жизни. Вот я отдала себя в твою власть, ты меня можешь оскорбить и унизить; ты меня можешь оттолкнуть в наказание за то, что когда-то я оттолкнула тебя. Поступи, как хочешь: я не хитрю с тобой, не притворяюсь, я, как простая девочка, говорю тебе: люблю!
Гесперия произносила эти слова в величайшем волнении, – по крайней мере, так казалось: ее лицо разгорелось, на глазах были слезы, а я слушал ее как помешанный. Я не знал, что мне думать об этих безумных признаниях. Было ли это коварство, игра, доведенная до высшего совершенства, как у иных актеров, умеющих плакать на сцене, изображая страдания Октавии, Медеи или Канаки? Была ли то новая прихоть женщины, не ведающей препятствий своим желаниям и пожелавшей ласк «красивого мальчика», как меня называла Валерия? Или то было истинное чувство, внезапно посетившее гордую повелительницу Рима, месть богини Венеры, мстящей тем, которые смеют презирать ее власть? То, о чем я мечтал прежде, как о недоступном, немыслимом счастии, – любовь Гесперии, – было передо мной: мне стоило только сделать одно движение, сказать одно слово, и она была бы в моих руках, стала бы меня целовать и обнимать. Но в эту минуту передо мной как бы встал призрак маленькой Намии, лежащей в смертельной болезни на своей девичьей постели, и я с новым порывом возразил решительно:
– Гесперия, я не имею права тебя осуждать за твою жизнь. Я о ней ничего не знаю и ничего не хочу знать. Но сейчас я тебе ничего не могу ответить на твои слова и вот почему. Сообщили ли тебе, что твоя сводная сестра, маленькая Намия, вчера бросилась в Тибр и теперь лежит больная и, вероятно, умрет? И известно ли тебе, почему она это сделала? Я тебе скажу: Намия полюбила меня, а я любил тебя, и вот она предпочла умереть. Как же ты хочешь, чтобы я говорил тебе о любви, когда она умирает.
Все лицо Гесперии при моих словах изменилось. Она опять упала на ложе и простерла руки, как для молитвы. Мне показалось, что она сейчас потеряет сознание.
– Боги бессмертные! – вскричала она. – Неужели это правда? Намия бросилась в Тибр? И мы с тобой в том виноваты? Побежим тотчас к ней, я прикажу позвать Эвсебия, я выпишу лучших медиков из Константинополя, я отдам все свой деньги: мы ее должны спасти! Расскажи мне немедленно все подробно! Вот когда я требую с тебя исполнения твоей клятвы: ты обещал ничего от меня не скрывать. Расскажи, как ты узнал, что она тебя любит? Как узнала она, что ты меня любишь? Говори все! Бедная маленькая девочка, я ее так любила!
Я рассказал все, что знал, не скрыв ничего, не утаив ни ночного прихода Намии ко мне перед днем моего отъезда, ни тех страшных признаний, какие сделала мне Намия вчера, разумеется, взяв с Гесперии обещание, что она никому другому не перескажет этого. Гесперия слушала мой рассказ с напряженным вниманием, несколько раз прерывая его восклицаниями горести, и, когда я кончил, сказала:
– Теперь я тебя понимаю, Юний! Вот что было у тебя на душе, когда ты пришел ко мне! Да, не время нам было говорить о любви. Но теперь мы обменялись признаниями: когда-то ты говорил мне, что меня боготворишь, сегодня я тебе призналась, что ты мне стал дорог. Предоставим отныне нашу жизнь воле трех Парок, – пусть они сучат свои нити, золотые и черные, хотя бы уже близко было к одной из них лезвие ножниц. Когда-нибудь мы возобновим речи о наших чувствах. Теперь мы должны обратиться к другому, что важнее и твоей жизни, и моей, что выше, чем наша бедная и маленькая любовь: к судьбам Рима. Здесь, на этом пути, ты не должен и не смеешь покидать меня. Немного нас, верных великим заветам старины, служителей богов бессмертных, но тем теснее должны мы сплотиться в один круг. Мы должны продолжать нашу борьбу с безумием христианства, грозящим погубить все прекрасное и все величественное, что создано в мире. Одно сражение нами проиграно, но война еще не окончена. Ганнибал некогда подступал к самым семи холмам, но кончилось тем, что исполнилось пожелание Катона, и Карфаген был разрушен. Нам предстоит разрушить Карфаген новой религии, откуда новые Ганнибалы грозят нам участью более страшной, чем та, которая грозила республике после Канн. Чтобы грядущим поколениям сохранить мудрость Платона, чтобы в будущем опять могли жить Вергилии и Аполлонии, Суллы и Траяны, – останемся столь же тверды после неудачи, как слепой Аппий. Я – женщина, ты – юноша, но я попрежнему верю, что вдвоем мы можем больше сделать, чем умные сенаторы и искусные вожди народа. В этом деле дай мне руку, останься моим союзником и повтори свои клятвы: умереть за Рим!
Свою длинную речь Гесперия произнесла торжественно и строго, и в эту минуту она опять стала похожа на ту прежнюю Гесперию, уму и решимости которой я удивлялся. Лицо ее напоминало в эту минуту лицо Дианы-охотницы, и вся она казалась чистой и неприступной, так что странно было вспомнить ее недавние признания. Потом она добавила:
– А теперь иди к Намии и скажи своему дяде, что я немедленно пришлю к девочке лучших медиков Города. Мы ее спасем, потому что она не должна умереть. Этого не будет, «если что боги правые могут!».
Наклонясь, Гесперия меня поцеловала в лоб, и я уже не сопротивлялся этому поцелую.
Выйдя из дома Элиана, я долго не мог собрать мыслей. Все произошло совершенно иначе, нежели я того ожидал, и к тому, что мне пришлось пережить, я вовсе не был подготовлен. Неспешной походкой возвращаясь домой, я, как бы «по обычаю пифагорейцев», припоминал, слово за словом, все, сказанное мною и Гесперией, все наши движения и поступки. Я старался вникнуть в их смысл и разгадать Гесперию, которая предстала передо мною опять в новом облике, чем я ее знал раньше.
«Если все это с ее стороны притворство, – говорил я себе, – то какова же его цель? Зачем было Гесперии унижаться предо мною, обвинять себя в низких поступках, называть себя подобной жене Клавдия? Что может она получить от меня, человека без состояния, без власти, без особенных дарований? Предположим, что она хочет опять овладеть мною, но чем же я могу быть ей полезен?»
Однако поверить в искренность признаний Гесперии я все-таки не мог: слишком невероятным казалось мне, чтобы гордая Гесперия, привыкшая к поклонениям, могла внезапно полюбить, и так исступленно, бедного юношу, который недавно сам вымаливал у нее один ласковый взгляд. Какую-то ловушку, какую-то хитрость я чувствовал в поведении Гесперии, но не умел разгадать, в чем они состояли. Я мысленно сравнивал поведение Гесперии, во время разговора со мной, с движениями змеи, которая извивается, свертывается в кольца, отползает назад, пытается напасть и оттуда и отсюда и вдруг, усмотрев незащищенное место, бросается вперед и жалит. Но зачем она вела эту хитрую борьбу со мной, я не понимал.
А в самой глубине души, наперекор всем тем обещаниям, какие я давал самому себе, наперекор всем моим клятвам мести, запечатленным мною даже на стене подземной тюрьмы в Медиоланском священном дворце, – тайная сладость баюкала мои мечты. Так прекрасна была Гесперия, такое очарование исходило от ее существа, словно опьянительный аромат, что я опять чувствовал себя во власти ее чар: опять казалось мне невозможным жить без Гесперии, опять мне представлялось, что всюду, где нет ее, – пустыня, а там, где она, – те «белые лилии», что окружают блаженных. И это тайное чувство, которое я всячески старался подавить в себе, как тонкий яд, проникало во все мои мысли, отравляло их смертельным и гибельным соблазном. «Сильна ты, Афродита, богиня Книдская!» – готов я был воскликнуть.
Дома я застал всю семью за обедом. Никто меня не спросил, где я был, да и вообще никто почти не произнес ни слова за все время обеда, кроме отца Никодима, который несколько раз начинал было рассказывать городские новости, но, не встречая сочувствия, скоро умолкал. Впрочем, когда рабы уже подали сладкое, дядя угрюмо сообщил мне:
– Скоро возвращается Симмах. Он ничего не добился. Сенат останется без статуи Победы. Горе будет теперь, если готы опять подымутся на нас. Потерять нам тогда Гемимонт, Европу, Родопию, Дарданию, Македонию, Эпир...
– Господь Бог заступится за свое верное воинство, – вставил отец Никодим.
Дядя сурово посмотрел на него и ответил:
– Завоевывали эти земли не Господь Бог, но Метелл и Муммий, а что завоевал Господь Бог, мы еще не видели.
Отец Никодим тонко улыбнулся и, беря себе несколько сладких пирожков, произнес:
– Он завоевал весь мир, но не силой меча, а силой истины и любви.
Дядя не возразил ничего: ему неохота была спорить.
После обеда мне позволили зайти к Намии. Она была почти без сознания; впрочем, узнала меня и спросила:
– Ты сегодня был у Гесперии?
– Нет, – солгал я, не желая огорчать девочку, – я у нее не был и не пойду к ней.
– Ты ее не будешь целовать? – опять спросила Намия.
– Не буду.
– Поклянись мне.
Что мне было делать, как не поклясться, хотя я и чувствовал, что, может быть, скоро окажусь клятвопреступником. Я произнес торжественно:
– Клянусь тебе, что не буду Гесперию целовать никогда.
Намия вытащила из-под подушки маленькое серебряное зеркальце и яростно бросила его в угол комнаты.
– Это она мне прислала сегодня утром в подарок, узнав, что я больна. Но я не хочу ее подарков, не хочу! Сломай его, братик, растопчи ногами, брось в огонь. Я его ненавижу, я ее ненавижу! Я из-за нее умираю. Она – проклятая!
Меня поразило это признание, и, хотя с Намией разговаривать не следовало, ввиду ее болезни, я невольно спросил:
– Гесперия прислала тебе утром зеркало? Значит, она знала, что ты больна?
– Она мне прислала зеркало, – отвечала девочка, – проклятое зеркало, заколдованное, чтобы я умерла скорее, но я, может быть, еще не умру! Я теперь не хочу умирать. В Тартаре страшно, там темно, там тени!
Девочка начала метаться и говорить бессвязные слова, и я не мог добиться от нее, знала ли Гесперия, посылая ей подарок, о ее болезни. Все же темное подозрение поселилось в моей душе. «Неужели, – спрашивал я себя, – Гесперия раньше была извещена о несчастии с Намией и передо мною притворялась, делая вид, что услышала о том от меня впервые? Кто же она: всегда играющая на сцене или безумная, не понимающая, что говорит, как бедная Pea? Или же душа женщины – пучина Харибды, в которую не дано заглянуть мужскому взору?»
Я долго сидел у Намии и вместе с теткой старался то согреть ее коченеющие члены, то охладить сжигающий ее внутренний огонь. Девочка томилась и плакала и все чаще повторяла: «Я не хочу умирать, не хочу умирать!» Мы ее поили лекарствами, приготовленными ученым греком, но Намии от такого питья делалось только хуже, и было видно, что жизнь покидает ее худенькое тело. Чудилось, что страшная Либитина уже стоит у дверей нашего дома.
Поздно ночью ушел я из комнаты Намии, оставив мать у постели умирающей дочери. Уходя, при слабом свете лампады, я заметил, что в волосах Мелании за эти дни появились седые пряди. И впервые я почувствовал к тетке нежность и уважение.
V
Болезнь маленькой Намии продолжалась шесть дней, и эти дни были для меня, может быть, тягостнее, чем месяцы моего заключения в подземной тюрьме.
Я считал себя виновным в болезни девочки, и, видя ее страдания и близость ее конца, часто готов был воскликнуть в отчаяньи, вместе с Эдипом: «Земля, разверзнись!» С каждым днем ослабевая и как бы растаивая, подобно горсти белого снега, Намия все более страстно желала жить, и, плача, повторяла, в те часы, когда была в сознании: «Вылечите меня! я не хочу умирать! я боюсь умереть! спасите меня!» Она целовала руки грека и другого медика, которого, действительно, прислала к ней Гесперия, и умоляла их помочь ей, но те понемногу теряли свою самоуверенность и все чаще советовали надеяться на помощь богов.
Тетка разыскала где-то в Городе старуху фессалийку, которая лечила заклинаниями. То была сморщенная женщина, одетая грязно, с нечесаными волосами, бормотавшая на каком-то странном диалекте греческого языка, который я едва понимал. Едва войдя в комнату Намии и едва взглянув на девочку, метавшуюся в бреду, старуха тотчас объявила, что знает, кто наслал болезнь: одна египтянка, живущая по соседству, которая издавна невзлюбила весь дом Тибуртина. Потом лекарка долго обеими руками растирала тело девочки, шептала над ней непонятные заговоры, надела ей на шею амулет, зашитый в тряпичку, и ушла, уверив, что болезнь перейдет теперь на самоё египтянку, тогда как Намия через два дня будет совсем здорова. Однако отец Никодим, узнав о посещении знахарки, крайне рассердился, пригрозил тетке муками ада за сношение с ворожеей, что осуждают законы церковные и законы империи, и, при содействии Аттузии, снял с Намии ладанку, так что мы и не узнали, принесла ли она какую-нибудь пользу больной.
Особенно мучило меня то, что я принужден был постоянно лгать умиравшей девочке. Гесперия, с непонятным упорством, каждый день присылала за мною раба и заставляла приходить к ней, может быть, и потому, что муж ее был в отсутствии. Отказаться от этих приглашений у меня недоставало воли, так как все же сладостно было мне проводить часы наедине с Гесперией, дышать благоуханиями, которыми было пропитано ее платье, видеть близко от себя ее лицо с восковой нежностью кожи. Хотя всегда наши разговоры начинались с предметов общественных, с обсуждения тех способов, какими можно ниспровергнуть власть Грациана и возвести на трон Цесарей человека, готового защищать древнюю религию, – очень скоро мы переходили к нашим чувствам, к тем вопросам, которые ведает Цитерея и ее крылатый сын. И когда красавица Гесперия вкрадчивым голосом опять повторяла мне, что в ее сердце загорелась страсть ко мне, что, впервые после многих обманчивых влечений, она испытывает подлинную любовь, что я – ее последний и вместе с тем первый истинный избранник, хотя тысячи других тщетно добиваются одного ее ласкового взгляда, – трудно мне было устоять и не поддаться соблазну. Я уже не отрицал, что любовь к Гесперии жива в моей душе, но, чувствуя, что и недавняя ненависть только задремала на время, может воскреснуть каждую минуту, едва в поступках этой женщины снова проглянет коварство, уклонялся упорно от решительных признаний.
– Ты не любишь меня, Юний? – спрашивала меня Гесперия, держа меня за руки и как бы погружая свой взор в мои глаза.
– Может быть, я люблю тебя, а может быть, нет, – отвечал я тоскливо.
– Нет! нет! ты меня любишь, ты должен меня любить, я так хочу! – говорила она, как если бы ее желание было волей бессмертной богини.
Не раз Гесперия привлекала меня к себе и начинала целовать поцелуями острыми, как укус змеи, вкладывая кончик языка в мои губы, – что греки называют (γλώττισ) – а я от таких ласк терял обладание собой и, обессилев, оставался в объятиях женщины, как труп, которым она может распоряжаться по своей прихоти. Гесперия находила слова нежности необыкновенной, ласкающие, как журчание ручья, наполняющие слух, как отдаленный говор ветра в лавровых листьях. Она, словно мать ребенку, говорила мне, наклоняя надо мной свои большие глаза с расширившимися зрачками:
– Мой маленький, мой милый, мой единственный! Ты именно то, о чем я мечтала долго. Дай мне свою молодость и возьми у меня весь мой опыт жизни. Давай любить друг друга, и вдвоем мы достигнем такого счастия, какого еще не бывало на земле. Сами Олимпийцы позавидуют нам, и будущие поэты станут называть наши имена рядом с именами Протесилая и Лаодамии, Геро и Леандра, Канаки и Макарея!
– Гесперия, – слабо возражал я, – сколько раз в жизни ты говорила те же слова!
– Так что же! – отвечала она. – Я буду твоей первой истинной любовью. Ты – моя последняя истинная любовь! Быть первым и быть последним одинаково прекрасно! Последняя любовь, это значит – любовь вечная, конца которой не будет.
И, зная множество стихов наизусть, она начинала страстно дрожащим голосом декламировать передо мною письмо Федры из «Героид» Насона:
Я уже не стыжусь молить, униженно, покорно.
Горе, где гордость моя? дерзкие речи? их нет.
Верилось мне, что я долго буду бороться, что страсти
Я не поддамся вовек; верного что есть в любви!
Побеждена, умоляю, царские руки к коленям
Я простираю твоим. Все позволяет любовь!
Я разучилась краснеть, и Стыд покинул знамена,
Сжалься, когда сознаюсь, гордое сердце возьми!
Слушая такие речи, я в самом деле готов был воображать себя сыном Тесея.
А придя от Гесперии домой, я шел в комнату Намии, садился у ее постели, оберегал ее беспокойный, лихорадочный сон или успокаивал ее мучительный бред. Чувства гордого царевича Ипполита или страстного любовника Геро умирали в моей душе, и их заменяла безмерная жалость к бедной, страдающей девочке. Намия же, когда приходила в себя, каждый раз, с упорством болезни, спрашивала одно и то же:
– Ты не был сегодня у Гесперии? Ты не пойдешь к ней? Ты не будешь с ней целоваться? Ты ее не любишь?
И я клялся Намии, что у Гесперии не был, не пойду к ней, с ней не целовался, не люблю ее. Намия успокаивалась на минуту, но скоро, быть может, забыв о моем ответе, снова начинала тревожиться и снова повторяла те же вопросы, слабым, но настойчивым голосом:
– Скажи, ты не любишь Гесперии?
Почти постоянно мучимая видениями бреда, Намия уже не могла хранить тайну своей любви ко мне и часто начинала говорить о ней в присутствии матери и сестры. Тетка, наполовину потерявшая разум от горя, едва ли понимала эти признания девочки, но Аттузия хорошо их запомнила и, конечно, сделала из них свои выводы. Один раз она даже заговорила со мною о том грехе, какой принимает на душу тот, кто соблазняет единого из малых сих. Но я ответил ей резко, что Намия просто бредит и что вообще я не считаю Аттузию вправе давать мне какие-либо наставления. Сжав свои тонкие губы, Аттузия ничего не возразила и на время оставила меня в покое.
Между тем силы Намии все слабели. Она уже не могла сама приподыматься и почти все часы проводила неподвижно, без сознания, иногда выговаривая, среди стонов, отдельные слова. Оба медика объявили нам, что на выздоровление они более не надеются и что девочке осталось жить не более суток. Во всем нашем доме распространилось уныние, и даже рабы, которые любили маленькую Намию, сделались угрюмыми и порой отирали слезы.
Вечером Гесперия опять прислала за мной, сообщая в письме, что у нее есть ко мне очень важное дело. Прочтя письмо, я велел рабу передать Гесперии, что прийти не могу, но, когда он ушел с таким моим ответом, я почувствовал беспокойство и тоску. Мне стало мучительно жаль потерять лишний случай увидеть Гесперию, и, после долгих колебаний, я все же не устоял перед соблазном. Обещав себе, что у Гесперии я пробуду только несколько минут, я вышел из дому и побежал через Циспий на Лабиканскую улицу.
Гесперия не удивилась, увидя меня, хотя раб уже передал ей мой ответ; она ждала меня и была, по-видимому, уверена, что я приду, несмотря на свой отказ. Как и всегда, она меня встретила не как любовника, но как сообщника и, достав только что полученное ею письмо Симмаха, начала объяснять, что произошло нового. Она говорила спокойным, деловым голосом, подробно выясняла все мелочи, и трудно было бы подумать, что через несколько минут она способна заговорить речами обезумевшей от страсти Федры.
Симмах писал в письме, которое он просил немедленно уничтожить, что он от достоверных людей узнал о готовящемся возмущении среди легионов Британнии. На этом отдаленном острове войско уже давно было недовольно тяготами службы, несправедливостями начальников, отсутствием тех наград, которые нередко достаются на долю легионов, расположенных в Галлиях и Италии. Нашлись люди, которые решили воспользоваться этим недовольством воинов и убедить их провозгласить нового императора. Все те, которые почему-либо не добились почестей при Грациане или, наоборот, получили уже столько милостей, что не могли надеяться на новые, рады были случаю возвести на трон нового человека, который должен был бы осыпать своих приближенных и новыми щедротами. Заговор пока известен лишь небольшому числу людей, но втайне уже делаются приготовления к военному походу, и следует рассчитывать, что весной разразится гражданская война.
Письмо кончалось следующими странными словами, смысла которых я сразу не понял: «Si princeps non vult appellari pontifex admodum brevi pontifex maximus fiet». Гесперия истолковала мне эти слова, сказав, что речь идет о некоем Максиме, родом испанце, родственнике императора Феодосия, опытном и любимом легионами военачальнике. Максим проживает в Британнии, наполовину занимая почетную должность при расположенных там войсках, наполовину в качестве изгнанника, так как Грациан опасается его влияния и значения. Очевидно, этот Максим и намечен заговорщиками как будущий император.
Дав мне эти объяснения, Гесперия поднесла таблички, присланные Симмахом, к огню и ждала, пока весь воск растает и все написанное не обратится в бесформенную гущу.
– Тебе не жалко поступать так с письмом Симмаха! – воскликнул я.
– Милый Юний, – возразила Гесперия, – такого письма достаточно для того, чтобы даже мне, хотя я – жена сенатора и, как говорят, красивейшая женщина в Городе, отрубили голову. Когда надо сделать выбор между красноречием и благом империи, я, не задумываясь, принесу в жертву искусство. Если бы у нас недостало боевых снарядов, я не поколебалась бы заряжать баллисты головами статуй Праксителя!
Она сказала это с таким видом, словно сзади стоял писец, который обязан был записывать ее изречения.
– Чем же это восстание Максима может быть полезно для нашего дела? – спросил я.
– Еще не знаю, – ответила Гесперия, – но думаю, что воспользоваться им будет возможно. Недовольство против Грациана растет. Сенаторы каждый день, видя пустое место там, где прежде стояла статуя богини Победы, вновь переживают нанесенное всем нам оскорбление. Ариане раздражены преследованиями, какие воздвиг на них неистовый Амбросий. Простой народ втайне любит своих богов, и в деревнях поселяне с унынием смотрят на то, что храмы, у которых отняты их земли, обеднели и разрушаются. Кроме того, бедняки всегда недовольны существующим правлением и верят, что при другом им будет легче жить. С виду все покоряются гнету сына Валентиниана, но я убеждена, что, затворив дверь своего дома, каждый гражданин посылает ему проклятия. Его ненавидят все, от Океана до Верхнего моря, а может быть, и до границ Персии. Пусть только Максим выступит открыто, мы тотчас поднимем против Грациана всю Италию и всю Паннонскую диэцесу: там у нас много друзей. А потом можно будет сговориться, что даст нам Максим в обмен за нашу поддержку!
– Значит, ты согласилась бы на то, чтобы императором стал Максим? – спросил я с замиранием сердца, потому что в ту минуту подумал о Юлиании.
– Что делать, может быть, пришлось бы согласиться временно и на это, – сказала в ответ Гесперия.
– А твой Юлианий? – произнес я и почувствовал, что при этом имени краснею, как маленький мальчик.
Гесперия весело рассмеялась и ответила мне так:
– Неужели ты думал, что мы, в самом деле, наденем когда-нибудь диадему Диоклециана на эту тряпичную куклу, отполированную пемзой и украшенную поддельными волосами? Нет, мой Юний, мы бережем его только на самый крайний случай. Полезно иметь в запасе потомка Констанция Хлора, – подобное имя действует на народ. А кроме того, Юлианий может пригодиться нам и для другого. Если бы при дворе Грациана дознались о наших замыслах, мы отдали бы им Юлиания, как главного зачинщика заговора, и этим, может быть, спасли бы себя.
Гесперия говорила о последнем предположении с такой доброй улыбкой, как если бы речь шла не о том, чтобы предать человека на позор, на пытки и на казнь, но о милой шутке. Глядя на ее спокойное лицо, я невольно подумал: вот та твердость духа, та aequa mens, о которой я мечтал недавно. Именно так должен смотреть на людей тот, кто хочет направлять дела всей империи. Так смотрели на людей Сулла и Цесарь, Август и Константин. Что была для них жизнь человека или даже тысячи людей, если ставился вопрос о выполнении их замыслов! Вот истинно Римский дух, утраченный нашим временем, утраченный и мною, – мною, плачущим о смерти маленькой, ничего не значащей девочки!
«Нет, я не Римлянин, – с отчаянием подумал я, – я – христианин».
Но, пользуясь оборотом разговора, я подавил свое волнение и спросил Гесперию, глядя ей прямо в лицо:
– Ты так легко жертвуешь Юлианием. Но скажи мне: разве тебе самой он не дорог? А мне казалось, что вы с ним... близкие друзья.
Гесперия опять засмеялась, – не для того ли, чтобы скрыть смущение, – и договорила мой вопрос до конца:
– Ты хочешь узнать, не мой ли любовник Юлианий?
Я пробормотал что-то неясное, а Гесперия продолжала, уже строго:
– Нет, Юний! Юлианий моим любовником никогда не был и никогда не будет! Мне было бы противно прикоснуться губами к его лицу, раскрашенному дешевыми красками. И ты должен верить, что мои слова – правда. Я не скрыла от тебя, что за свою жизнь я уступала мольбам многих, но этот Юлианий не был в их числе. Хотя бы тысячи доказательств говорили тебе другое, все же верь не им, даже по собственным глазам, а моей клятве. Есть причины, почему я делаю вид, будто и теперь окружена возлюбленными, но это лишь обманчивая внешность. Уже давно, много раньше, чем я поняла, что люблю тебя, Юний, я отвергла всех мужчин. Мой муж – более не муж мне, а только товарищ общего нашего дела; все другие, окружающие меня, – только мои друзья и помощники. Кто похвалится большим, тот солжет. Подобно жрицам Круглого храма, я тоже дала обет, и, если я нарушила его, пусть со мной поступят, как с той из них, кто провинилась перед богиней!
Я не знал, что думать, слушая Гесперию, которую молва называла самой развратной женщиной Города и которая равняла себя с весталками. Как всегда, казалось, что ее речь идет из самой глубины души, что она говорит с простосердечием ребенка, ее большие глаза смотрели открыто, а грудь поднималась, словно от негодования при мысли, что я могу ей не поверить. Между тем я помнил хорошо, что Юлианий сам с постыдной похвальбой говорил мне о своей близости с Гесперией, я помнил, что видел сам, как он вошел к ней в дом вечером и вышел из него лишь рано утром, качаясь от сладкого утомления. Поверить благородным клятвам Гесперии – значило показать себя прирожденным простаком, но как было не поверить ее вкрадчиво-ласковому голосу, ее ясному взору, ее решительным утверждениям, притом когда было так сладостно верить всему тому, в чем она уверяла?
Чтобы сделать свои слова еще более убедительными, Гесперия, продолжая свои клятвы, обвила мою шею рукою и, наклонясь к моему уху, снова стала шептать мне свои нежные признания, говоря, что я – тот единственный, кого она любит, кому согласна отдать свои ласки. Сознание мое затемнилось, словно завесой тумана, я забыл все свои беспощадные мысли о Гесперии, все свои обещания – отомстить ей за себя и за Намию. Я ощущал лишь одно, что близ меня – женщина, быть может, прекраснейшая в мире, та самая, которая недавно казалась мне столь же недоступной, как светлая Диана среди облаков, что она твердит мне о любви и готова принять меня в свои объятия. В моей душе слабо еще раздавался голос, говоривший мне об осторожности, напоминавший о изведанном мною самим коварстве этой женщины, советовавший мне помедлить, не отдавать себя опять в ее опасную власть; но другой голос как бы отвечал первому: «После! после! обо всем этом я подумаю после! теперь же хочу одного – воспользоваться этой минутой, которая, кто знает, повторится ли когда-нибудь! Нет большего счастья на земле, как узнать ласки Гесперии, и я возьму это счастие, чем бы мне ни пришлось заплатить за него!»
В ту минуту я утратил всякую осторожность, которой так настойчиво требовал от себя, потерял способность выбирать слова, не думал о том, к чему приведут мои безумные признания. Дрожа всем телом от порыва страсти, путающимся языком, сам еще не зная, что я скажу, я стал говорить Гесперии о своей любви. Я опять стал на колени перед ней, обнял ее колени, как алтарь божества, и твердил, глядя на ее лицо, словно из глубины на небо:
– Конечно, и я люблю тебя, Гесперия. Когда я говорил иное, я лгал. Ни один миг я не переставал любить тебя, ни в тюрьме, ни у постели умирающей Намии! Все прежние клятвы я повторяю тебе, потому что в душе я никогда не отказывался от них! Я виноват перед тобой, Гесперия, виноват в том, что посмел скрывать от тебя свою любовь к тебе!
Гесперия, слушая меня, нежно гладила рукою мои волосы, и эта тихая ласка бросала в мою страсть больше искр, чем то сделали бы самые пламенные поцелуи. И тогда, не в силах сдержать порыва своей откровенности, я рассказал Гесперии, как проклинал ее в дни своего заключения, как поклялся мстить ей, как в Медиолане проводил дни с Реей и как изменял клятвам своей любви в объятиях этой странной девушки. Сбивчиво, спутанно я рассказал все, что пережил и перечувствовал за последние месяцы, говоря бессвязно, переходя от одного к другому и возвращаясь к уже сказанному, но не утаивая ничего, открывая самую глубину своей души. И при последних словах, от напряженности чувства и от томительной радости, заплакал детскими слезами, приник лицом к груди Гесперии и воскликнул:
– Теперь не знаю, кому из богов мне молиться! Я много мучился, но мне не жаль моих мучений, и я их не помню. Ты мне сказала, что любишь меня, и это такое блаженство, в котором все прошлое потонуло, как маленькие ручьи в Океане. Гесперия, я был безумен, когда отказывался от счастия твоей любви! Возьми меня, потому что я – твой навсегда!
Плача, я обнимал Гесперию и искал губами ее губ, которыми она в часы наших последних свиданий сама обжигала меня, но на этот раз Гесперия высвободилась из моих рук, как змея или увертливая пантера. Я остался, стоя на коленях на полу, с простертыми руками, а она, отступив на несколько шагов и закрывая лицо ладонями, проговорила:
– Нет, нет, Юний! Мы еще не должны отдаваться любви вполне. Это будет нашей наградой за успех. Если мы достигнем своей цели, мы получим право на счастие, но пока у нас его нет.
– Это безумие, Гесперия! – воскликнул я, пораженный ее словами. – Ты мне сказала, что любишь меня; я знаю, что люблю тебя бесконечно. Зачем мы будем закрывать себе дорогу к радости? Разве счастие любить друг друга не даст нам новых сил для того же нашего дела?
Гесперия отрицательно покачала головой и отошла в самую глубину комнаты.
– Мы не должны прикасаться к счастью, – сказала она. – Наша богиня не Венера, с своим чудесным поясом радостей, но мудрая Минерва, с высоким копьем. Следуй ее указаниям и забудь пока о Пафии.
Минуту перед тем я был убежден, что стоило мне лишь выразить согласие, чтобы Гесперия стала моей, и я долго не мог поверить, что она действительно отказывает мне в своих ласках. Я умолял ее, убеждал ее, снова пытался привлечь ее в свои объятия, но Гесперия все суровее отстраняла мои руки и все решительнее запрещала мне к себе приближаться. Ее лицо опять приняло выражение неприступной строгости, и она повторяла мне уже повелительно:
– Этого не должно быть, Юний. Я так хочу. Оставь меня.
Поняв, наконец, что она непреклонна, я, в новом порыве чувства, зарыдал снова, но уже слезами горечи и обиды.
– Зачем ты меня так мучишь, Гесперия! – воскликнул я.
– Мучения нам нужны, – возразила она, – мучения очищают душу, как огонь золото. Знай, что я буду тебя мучить еще больше. Теперь уходи – тебе давно пора быть около Намии.
С этими словами Гесперия выскользнула из комнаты, и я остался один. Подумав минуту, я направился к выходу. «Она играет тобою, как мышью кошка, – говорил я себе. – Глупый, глупый! ты опять попался в расставленную ловушку! ты разболтал ей все, что скрывал долгое время. Ей только этого и надо было. Только этого она и добивалась от тебя своей притворной искренностью. Теперь она знает тебя всего, знает, что можно от тебя ждать, и будет пользоваться тобой, как рыбак лодкой, которую сам оснастил!»
С самыми невеселыми думами брел я по улице, но, вдруг вспомнив об умирающей Намии, охваченный стыдом при мысли, что тратил время на унизительные мольбы, когда девочка мучилась предсмертными страданиями, бросился бежать к дому дяди. Был уже поздний час; та часть Города, по которой лежал мой путь, была почти пустынна, и никто не мешал мне пробегать под портиками, как состязающемуся на арене цирка. Задыхаясь, вошел я в дом, и по строгой тишине, царившей там, сразу понял, что последняя минута близка.
Я осторожно вошел в комнату Намии. Вокруг постели умирающей собралась вся семья, в том числе некоторые клиенты и рабы. Девочка лежала, протянувшись во весь свой маленький рост, навзничь, с закрытыми глазами, неподвижно. Она, по-видимому, была без сознания. Дядя употреблял все усилия, чтобы сохранить спокойствие, подобающее истинному Римлянину, который должен, подобно Бруту древнему, без слез смотреть на казнь своих детей. Тетка, не переставая, плакала, отирала слезы и плакала вновь. Аттузия, став на колени, молилась по-христиански. Отец Никодим, стоя в головах постели, произносил какие-то молитвы, и никто не обращал на него внимания.
Заметив, что я появился, Аттузия встала с колен, подошла ко мне и сказала:
– Она много раз звала тебя, но тебя нигде не могли найти. Но, благодарение Богу, отец Никодим успел окрестить ее, и душа ее очистилась от грехов. Теперь она вознесется прямо к дверям рая, и такой кончины мы все можем желать себе.
«Желаю такой кончины тебе, и поскорее!» – едва не сказал я вслух, но сдержался, стиснув зубы. Однако в выражении моего лица было, должно быть, что-то злое, потому что Аттузия, не дождавшись ответа на свои слова, поспешила отойти от меня и снова опустилась на колени. Я занял место около дяди и стоял, пристально глядя на искаженное лицо девочки, по губам которой время от времени проходила судорога.
Так стояли мы в безмолвии довольно долго, как вдруг Намия слабо зашевелилась и приоткрыла помутневшие глаза. Она обвела взором всех присутствующих, словно стараясь понять, в чем дело. Потом этот взор сделался сознательным, и что-то вроде улыбки показалось на губах Намии. Делая большое усилие, едва слышно, но совершенно разумно и даже чуть-чуть шутливо она произнесла:
– Отец, мать, я вас очень люблю, но, кажется, я умираю, мне очень плохо... Мои деньги отдайте Юнию, в наследство, он глупый и от них поумнеет... А мои игрушки – Венере, потому что я – как бы невеста... Ах, мне хотелось бы выйти замуж...
При звуке этого почти замогильного голоса никто уже не мог сдержать слез; тетка зарыдала громко, отчаянно, с вскрикиваниями, дядя заплакал глухо, навзрыд, я тоже чувствовал, что родник моих слез не иссяк у Гесперии, но что они заливают мои щеки.
– Намия, моя девочка, ты не умрешь, не умрешь! – выкрикивала тетка.
Намия, истомленная усилием, какое она сделала, чтобы произнести свою речь, несколько минут лежала молча, потом начала тихо и жалобно стонать. Этого почти невозможно было вынести, и я готов был убежать из комнаты, заткнуть уши, спрятаться в подушки, только бы не слышать этого тихого, но в сердце впивающегося стона. Страдала ли она нестерпимо, или страшно ей было расставаться с жизнью, но она продолжала стонать, однообразным голосом, без слов, без определенного звука, устремив глаза в потолок и приоткрыв рот, как брошенная на песке рыба. Но внезапно стон прекратился, Намия словно еще раз очнулась, еще раз посмотрела на нас, и мне показалось, что она слабо улыбнулась именно мне. Потом она произнесла, и это были ее последние слова:
– Мы должны принести в жертву Эскулапию петуха...
Еще через минуту язык, по-видимому, перестал повиноваться девочке, она затряслась, стала биться на постели, хотя раньше не в силах была пошевелиться, стала рвать тунику на груди, как если бы задыхалась, ее глаза расширились, и, с глухим стоном, с хрипом, она как-то вся запрокинулась. Мы бросились к самой постели, кто целовал ее одеяло, кто пытался ее поддержать, кто просто рыдал, прижавшись головой к ее подушке. Только отец Никодим произносил какие-то слова своих молитв, но я оттолкнул его, не говоря ни слова, от постели и упал подле нее на колени.
От слез, застилавших мои глаза, я больше ничего не видел. А когда я взглянул снова на маленькую Намию, она уже была неподвижна, и было на ее лице то выражение прекратившихся страданий, какое дает благая Просерпина, обрезая волос на голове обреченного на смерть.
Несколько мгновений в комнате, которая сразу показалась пустой, хотя была наполнена людьми, слышались только рыдания тетки да всхлипывания рабынь, считавших долгом плакать погромче, но вдруг дядя, вспомнив старинный обычай и овладев собой, обратился к умершей с троекратным возгласом, тотчас подхваченным некоторыми из присутствующих:
– Намия! Намия! Намия!
Но ответа уже не было.