—
В каждой жизни найдется улица с погасшими фонарями. Они гаснут, точно солнце на закате. Я сам выбрал этот путь. За моей спиной церковные служки гасят свечи. Я силюсь припомнить веселый день, когда моя жизнь светилась елочными огнями и внутри звучала радостная песня, но на ум ничего не приходит. Только далекие огни святого Эльма, слабые электрические вспышки старой, надоевшей грозы.
Я направляюсь домой от Моньюмент-вей в сторону Стейнби-роуд, смотрю на цепь мерцающих фонарей и понимаю, что жизнь – это грязная лампочка, подвешенная на маленьком электрическом проводке. Единственный источник ее света – любовь.
Я подстригся и стал застегивать рубашку антрацитового цвета на верхнюю пуговицу, полюбил черные свитеры с V-образным вырезом. Я стал заботиться о своей внешности, о том, как выгляжу в глазах других, скрупулезно, тщательно выбирать каждую деталь своего гардероба, думать о том, какую позу принять. Одна нога у меня стала немного короче другой, но благодаря специальной подошве мне удавалось скрыть хромоту. У меня появилась новая привычка: я садился напротив собеседника так, чтобы он видел меня только в профиль, причем с выгодной стороны, там, где шрамов почти не было. Все уже привыкли, что я гей, но это признание не принесло мне облегчения, я так и не смог разобраться в себе. Я чувствовал, что старею, слышал, как поскрипывает и разлагается мое тело, словно насмехаясь над живой, трепещущей душой. На самом деле так я становился собой. Я приближался к избалованной тени, что давно поджидала меня, развалившись в кресле, как проститутка, подсчитывающая гроши. Я снова и снова ловил себя на том, что моих «я» слишком много. Я хотел забыться в наркотическом бреду, я надеялся, что мое лживое «я» растворится, развалится, что его разорвет на части, словно самовлюбленного павлина, которого подбрасывает в воздух ружейная дробь и хлопок выстрела. Теперь я держался строже, мои движения стали сдержаннее, мне хотелось побороть душевный страх, и я все больше стремился себя контролировать.
Когда в таком возрасте живешь один, становишься трусливым, занимаешься всякой ерундой, стараешься вдыхать чуть слышно, даже воздух экономишь. Я записался в спортклуб. Я открывал сумку, доставал идеально проглаженную футболку, прежде чем сесть на скамейку, подкладывал маленькое полотенце. Я научился ходить по магазинам, выбирать продукты, расставлять их по полкам, раскладывать в холодильнике. Я начал следить за питанием, чего прежде никогда не случалось. Я всегда готовился к смерти, и вдруг на пороге старости я стал лезть из кожи вон, лишь бы и дальше идти по раскаленной пустыне жизни. Игра в смерть всегда была для меня составляющей частью любви. Я больше не хотел соизмерять свое существование с болью. Я мог просто скользить по поверхности.
По дому я ходил голышом. На меня смотрела распахнутая створка старого шкафа с огромным зеркалом. В свете одинокой лампы тело все еще выглядело изящным, послушным, крепким. Я старался включать поменьше света: рассеянный и робкий, он придавал всему новые очертания. Зрение слабело, сказывались годы постоянного чтения. Мне можно было дать сколько угодно лет, я все еще надеялся, что мальчик, которым я когда-то был, жив. Я берег себя для него, храня память о тех временах, когда мое тело служило любви. Точно последний монах в заброшенном храме, я подметал пол и менял цветы, надеясь, что кто-то войдет, хотя вокруг не было ни души.
Готовил я тоже сам. Я ел великолепные диетические блюда, запивая их непременным бокалом вина. Теперь я пил гораздо меньше, тщательно подбирал вина к пище. Я пил медленно и, прежде чем проглотить, удерживал во рту терпкую ароматную жидкость, стараясь прочувствовать вкус каждого глотка. Рот – главный хранитель наслаждения, первый и последний. Это довольно просто: когда в жизни уже нет четких планов, можно тщательно отбирать и смаковать то, что осталось, малюсенькими кусочками. Я всегда жадно и нервно цеплялся за удовольствия, я предавался мечтам, оттягивал момент, спешил получить желаемое, пусть даже ценою боли. Вкус разочарования был мне хорошо знаком. А теперь я узнал новое правило жизни.
Я придумал себе вымышленного собеседника и вел себя так, словно за мной наблюдает невидимое око, перед которым нельзя оплошать. Каждый вечер я накрывал на стол, ел аккуратно, не плакал, не рыгал. Поднимал в воздух бокал под бархатный голос Джонни Кэша: «You are someone else, I am still right here». Извержение закончилось, и я осторожно шагал по остывшей лаве.
В моей маленькой квартирке было все, чтобы наслаждаться жизнью. Каждую среду темнокожая девушка приходила мыть окна и гладить, с остальным я справлялся сам. Приятно находить вещи там, где ты их оставил: я научился упорядочивать хаос своего жилища. Раньше у нас в доме все постоянно перемещалось: Ицуми часто переставляла вещи с места на место. Моя разостланная кровать кричала о том, что еще один день прошел в полном одиночестве.
Я сузил круг привычных дел и добрался до самого пика невроза. Если я выжимал апельсиновый сок, то сразу выбрасывал корки, если пил – тут же мыл стакан, расправлял простыню, закрывал тюбик пасты, а когда выходил из дому – оглядывался по сторонам, чтобы удостовериться, что все на своих местах. Я пользовался добротными небольшими пакетами для мусора, завел маленькую деревянную хлебницу и контейнер для хранения сыра. Ставил тапочки у кровати. Но потом весь день мучился мыслью, что дома что-то не так. Я приходил в идеально убранную квартиру, включал свет, и на меня обрушивалась чистота и тишина. Внезапно я терялся и часами разыскивал очки, с трудом сдерживаясь, чтобы не закричать.
Иногда приходила Ленни, озаряя искрящимся светом мое скромное жилище. Я развелся с Ицуми, и теперь она больше не стояла между нами и не давила на нас, замкнувшись в молчании и горе, на фоне которого мы терялись и чувствовали себя марионетками на шелковых нитях. Между нами установились особые отношения, свободные, спонтанные. Ленни подстегивала меня, и постепенно я оживал. Одинокий, стройный, странный мужчина с сомнительными наклонностями, любитель колкой шутки, я вызывал в ней любопытство, желание узнать что-то новое. Я дарил ей дорогие подарки, хорошие книги, энциклопедию по философии, каталог частной коллекции, вышедший крохотным тиражом. Я бродил по дому босым; едва она входила, я протягивал ей бокал вина. Тогда она тоже сбрасывала промокшие туфельки или тяжелые сапоги, забиралась на диван, подогнув ноги, и трогала то ступни, то волосы. Она была умна и провоцировала меня на разговоры, с волнением рассказывала о Всемирном социальном форуме в Дакаре. Она приносила мне вести из нового мира: листовки о первом туристическом агентстве для геев, открывшемся этажом выше над баром «Ku». Именно Ленни рассказала мне, что Криспин Блант, член кабинета министров, заявил, что он гей, что стало полной неожиданностью для его жены и коллег. Ленни была резка в своих суждениях, полна циничного юмора. Если она приходила промокшей, я бросался за феном, рассматривал ее новые сережки, новый оранжевый лифчик. Она всегда приходила голодной.
– Какой потрясающий запах, пап!
Ее поражало, что я научился так хорошо готовить. Она ела, а я смотрел на нее, сплетя руки на груди, точно старая кормилица, чья грудь уже обвисла и обмякла, но сердце переполнено любовью.
Ленни доставала камеру и снимала меня за уборкой на кухне. Я говорил и размахивал руками в резиновых перчатках, а мыльная пена разлеталась в разные стороны.
– Что будешь делать с отснятыми видео?
– Смонтирую фильм.
– Что за фильм?
– Фильм об антропологии человека.
– «Старые мишки Лондонского зоопарка»?
– Вроде того.
Иногда она приходила с новым другом, его звали Томас. Тогда я готовил на всех и до поздней ночи слушал его рассуждения. Мне приходилось мириться с тем, что Ленни питала странную слабость к парням ниже ее ростом. Все они небрежно одевались и без умолку болтали. Она буквально хоронила себя, проводя время в постели с подобными типами. Но, как говорила Ицуми, «это не мое дело». Разве я был виноват, что ее дочь стремилась выйти за грань того, что считается нормой? Она старалась проделать пробоину в корабле и поглотить окружающий мир.
Ленни защитила диссертацию по антропологии и вступила в ассоциацию, борющуюся против женского обрезания. Через год Томас получил отставку. Точно метеор, пронесся и тут же исчез новый дружок, некий Пако, а потом она отправилась в Африку. Теперь Ленни звонила раз в неделю – связь оставляла желать лучшего – и писала длинные письма, в которых рассказывала о миссии, о жизни в африканской деревне, о том, что ночь в Африке темна, хоть глаз выколи, а из пустыни доносятся странные звуки.
Иногда я навещал старых друзей. Нет ничего хуже, чем видеть целое поколение стариков. Ты смотришь на друзей, вглядываешься в каждого из них и понимаешь, что все они постарели, как и ты сам. Особого восторга это не вызывает. Никто из вас не стал лучше, не зажил правильной жизнью, не изменился. Когда друзья несут чушь, они требуют, чтобы с ними считались, и чувствуют себя вправе на это претендовать. Если они молчат, то вовсе не потому, что вдруг поумнели, – просто время сделало их хуже и подозрительней. Никто не сменил стиль: глядя на них, ты словно мысленно заходишь в секонд-хенд, пропахший старым шмотьем. Девчонки подурнели и растолстели: они похожи на огромных жирных голубей, поджидающих крошек. Некоторые совсем обезумели – старые гусыни, побывавшие в печке и выжившие, несмотря на жар. Теперь они натягивают длинные сапоги садомазо и жужжат тебе в уши никчемные откровения.
Всем казалось, что они поумнели, что они знают о жизни все, но никто не мог выразить, что за мудрость им открылась, оставалось только опустошать бокалы. Все как один боялись заболеть раком, а сами продолжали пить, курить и верить, что ночь стирает морщины. Дурные привычки ассоциировались у них с молодостью. Где же настоящие, великие старики, почему вокруг только старые потертые игрушки? Всем хотелось казаться мудрее, но, оглядываясь назад, я видел потрепанных никчемных подростков. Журналисты, писатели, ученые – мы просто глупые старики. И вроде бы в социальном плане мы кое-что значим, но, когда дело доходит до постели, мы выбираем тех партнеров, которые еще ходили под стул в те времена, когда мы уже вовсю занимались любовью. Гаррет бросил Бесс и четверых детей ради дочери зубного врача, который, в свою очередь, расстался с женой ради тридцатилетней мулатки. Его дочь обратилась за отцовской поддержкой к старому Гаррету и упала в объятия старика. В этом городе полно таких историй. Целая цепочка странных союзов и бесповоротного бегства от самих себя. Кажется, теперь это модно – играть с собственной жизнью, когда времени уже не осталось. Мы стали похожи на старых индюшек, нафаршированных нереализованными эротическими фантазиями. Мы смеемся и изображаем удивление при виде вареных омаров и неоновых ламп. Те пары, что еще жили вместе, садились в машины и ехали с вечеринок домой. Очертания их грустных, усталых лиц проступали за мелькающими дворниками, и, пока они ждали зеленый на перекрестке, их одолевали мрачные мысли. Всему свое время: время надежд прошло, настало время стоять перед светофором и мокнуть под проливным дождем.
Я снова стал встречаться с Ицуми. Мы усердно ходили друг к другу в гости. Ицуми надевала белое пальто и черные лаковые туфли. Ей уже исполнилось шестьдесят, но она была все та же, только на тоненькой шее появился новый виток – новое кольцо на стволе старого дуба. Иногда мы ходим в оперу, заделались ценителями, можно сказать, меломанами. «Арфы и духовые в „Волшебной флейте“» звучат невероятно легко, а вот тенор несколько слабоват», – говорю я.
Когда нужно перейти улицу со слишком интенсивным движением, я подставляю Ицуми руку. Проносится «феррари» и обдает нас брызгами. Мы разражаемся проклятиями в адрес невоспитанных богачей, понаехавших невесть откуда. Я принимаю ее пальто, когда мы заходим перекусить в какой-нибудь недорогой ресторан. Я провожаю ее до дому, беру Нандо и вывожу его на прогулку. Он почти совсем ослеп, шерсть поблекла. Мы идем по мосту через Темзу, пес тянет меня к набережной, обнюхивает углы, стены, где оставили метки другие собаки, роется в запахах, скорее по привычке, перетряхивает их слой за слоем, а я терпеливо жду, пока он разберется со своими собачьими делами.
Разговаривать с Ицуми приятно и интересно, она все знает, всем интересуется, не то что я. Она посещает всевозможные выставки, знает молодых поэтов, обожает шведское кино.
Мы – сироты. Братство, которое мы считали вечным и нерушимым, распалось. То, что мы больше не обязаны разделять тяготы совместной жизни, сделало нас легче и лучше. Ицуми похорошела. Она уже не боится вывести меня из себя. Бывает, что мы ссоримся, но больше для того, чтобы не терять формы. Когда мы идем по улице, Ицуми бурно жестикулирует, как в старые добрые времена, а мне нравится смотреть, как она это делает. Ей хочется, чтобы за ней наблюдали, чтобы зритель напоминал ей о скоротечной молодости, о времени, когда мы думали, что ничего невозможного нет.
Мне кажется, я сделал для нее все, что мог: я не отрывал от нее робкого взгляда – взгляда юноши, не верящего своему счастью и тому, что он сможет его удержать. Как-то Ицуми сказала, что, когда от тебя никто ничего не ждет, когда никто не верит в то, что ты еще способен на что-нибудь этакое, становится очень грустно.
Наступило лето, и она почти перестала со мной встречаться, не брала трубку, когда я звонил. Я закупал в мелких лавках овощи, мясо и ждал до позднего вечера появления Ицуми – стоял под дверью и жал кнопку звонка. Мне не хватало Нандо, его дыхания за дверью. Его похоронили в саду, недалеко от барбекю, завернув в плотную ткань. Ицуми ходила по дому в халате, по халату летали журавли, а из-под него виднелась белая футболка. При виде Ицуми я улыбался: «Привет тебе, о прекрасная Юки». Она впускала меня так, словно ей ничего не оставалось, словно я пришел рассказать ей об Иисусе и подарить Евангелие. Я раскладывал в холодильнике покупки. Она садилась на диван, в зале шелестел телевизор: она его не выключала, но и не смотрела.
Она повторяла, что мне не стоит приходить, и тогда я понимал, что она рада моему появлению. Я накрывал на стол, готовил рис по ее любимому рецепту, с уксусом и зернышками ванили. Я прекрасно ориентировался на кухне, отлично знал, как и что делать. Я умел обращаться с духовкой, осторожно разворачивал ботву, чтобы показалась репа, правильно накрывал на стол: образцовая жена, да и только. Одним словом, я делал все, чего не делал никогда, пока мы жили вместе. Я показал себя самым ужасным мужем, которого только можно вообразить. Порой я ловил ее взгляд – так пролетает легкое перышко. Наступал вечер, за окнами влажными ломтями опускалась темнота, на перекрестке, как всегда, толкались машины, листья эрики на мгновение становились синеватыми.
Когда я вспоминаю об этом теперь, я вдруг замираю посреди дороги и спрашиваю себя: почему эти минуты не могли длиться вечно? Возможно, настоящий брак заключается именно в этом: двое заботятся друг о друге, пока осень не сменит зима.
Одно деревце в саду стало слабеть, и все лето мы пытались его спасти. Солнце подкарауливало за дверью, точно демон, обозлившийся на обитателей дома. К счастью, в саду было много тени. В последние годы для нас светил только один солнечный лучик. Ицуми, прикрываясь полями шляпы и сверкая стеклами темных очков, подсказывала, что делать, а я старался выполнить все ее указания: обрезал засохшие ветки, окапывал землю вокруг ствола, подливал удобрения. Эта возня отвлекала, мы забывали о том, что Ицуми больна.
Потом у нее началось обострение. Все случилось внезапно и проходило очень болезненно. Проснувшись однажды утром, она снова обнаружила на лице красные пятна, и больше они не сходили. Как-то раз после работы в саду я, весь потный, присел на диван, а когда встал, то обнаружил, что к моей голой спине прилипли ее выпавшие волосы.
Теперь я оставался у нее ночевать. У Ицуми все болело, она снова не могла нормально сходить в туалет. У нее изменился голос, – казалось, в ней кто-то хрипит, точно голос записан на пленку. Я колол ей кортизон, но ничего не помогало.
Она стала неряшливой и молчаливой. Волчица бросалась на дверь, прогрызала решетки, которые должны были обезопасить жильцов. Глаза Ицуми покраснели и налились страхом. Руки казались маленькими крючками. Я никогда не видел, чтобы она плакала от боли. Я помогал ей одеться, поддерживал при ходьбе. Распотрошил письменный стол в ее комнате и превратил его в алтарь лекарств. Это было последнее, что я мог сделать для нашего брака.
Я проводил Кхандру Нирал до двери и посмотрел в темноту лестничного проема. Там, наверху, отдыхала Ицуми. Мы тихонько заговорили о возможности пересадки почки.
Но я не успел ничего предпринять. Мы даже не выбрали тип лечения. Донора найти не удалось, а симптомы нарастали как снежный ком. Мы едва поспевали за ними, сменяя лекарства одно за другим.
Я старался не оставлять ее одну, забегал домой, проверял почтовый ящик, прослушивал автоответчик, принимал душ и мчался назад.
Все друзья разъехались, в городе мы остались одни. Я сложил одежду в чемодан и вернулся в свой бывший дом. Ицуми дрожала под толстым пуховым одеялом, скрываясь в сумерках комнаты. На дворе стояло лето, я ходил в футболке на рыбный рынок и закупал морепродукты и редкие фрукты, чтобы порадовать ее хоть чем-то.
Само собой, скоро придет и моя очередь. Чья же еще? Смогу ли я набраться смелости? Сумею ли сохранить мужество? Закройте все двери. Задерните шторы. Здесь мы мечтали, здесь мы боролись, здесь обливались пóтом. Здесь просыпались и принимались за дело. Однажды ночью Ицуми прошептала: «Пришло время рассчитаться за все» – и улыбнулась злой, не своей улыбкой. Она сама превратилась в волчицу. А тем временем на побережье негде было упасть яблоку – дороги к морю были забиты машинами, груженными разным скарбом. Только домработница продолжала приходить и протирать стол. Ицуми пожелтела, ее тело стало дряблым.
Я силился сказать, что хотел бы подарить ей рай, что мне бы очень хотелось быть настоящим мужем, а не жалким извращенцем. Я вышел из комнаты Ленни и лег рядом с ней. Я боялся. С неба сыпались алмазы. Пока она спала, я тоже дремал, когда просыпалась – протирал ей шею. Кхандра тоже уехала в отпуск, теперь у нее были муж и ребенок. Я не выходил из дому даже в магазин. Быстро добегал до угла, покупал бутылку молока и сразу обратно. Ицуми плакала. Я тоже. Она смеялась. И я. Я ставил танго, обнимал ее, качал, как ребенка. Наши запахи перемешивались. Смерть похожа на чайку, она расправляет крылья точно так же, она летит далеко-далеко над морем.
Ицуми мочится кровью – такое уже случалось. Я выбегаю на улицу как сумасшедший, ищу дежурного врача.
Потом – короткая передышка, Ицуми просыпается спокойной и завтракает как ни в чем не бывало. Спрашивает, как я. Прошло несколько месяцев с тех пор, как я слышал от нее подобный вопрос. День проходит так гладко, что кажется нитью шелка на рамке станка. Я читаю ей хайку:
Сгорела крыша.
Теперь
Можно смотреть на луну.
Шестнадцатое сентября, день рождения Ицуми, на улице дождь. Она хочет выйти из дому, просит отвезти ее в Гринвич. Я еду к пристани. Наши тела просачиваются через турникеты. На пароме почти никого, из-за ветра волны Темзы кажутся мраморными.
Город отступает, его величественный, мрачный призрак все дальше. Семья Ицуми прибыла в Лондон из Америки, опасаясь преследований после того, как атаковали Пёрл-Харбор. Ее отец был отличным окулистом, он нашел работу в оптике, снял скромную квартиру. Ицуми ходила в обычную школу, в белых носочках с выделенным большим пальцем и в куртке хаори. Она казалась орхидеей посреди поля цветущего турнепса. Ее обзывали, воровали ее вещи, мочились в ее портфель. Через несколько лет она уже носила джинсы и греческие сандалии, поддерживала бастующих шахтеров и плакала при звуках «Riders on the Storm».
На Ицуми плащ горчичного цвета, на улице прохладно, но она не хочет оставаться в салоне. Она замазала пятна на лице, и теперь оно покрыто легким слоем крема и пудры. Мы заходим в небольшой паб неподалеку от Вашелло, там играет какая-то группа.
Я смотрю на Ицуми и понимаю, что остался один, что я сижу за столом, но она где-то далеко. И что когда-нибудь я снова приду сюда, уже без нее, и сяду за этот же столик. Я слушаю, как она читает завещание. Она перечисляет всякую мелочь, ее голос чеканит слова, но ее ум светел. Нужно посмотреть то-то в таком-то ящике, закрыть счет в банке, уволить домработницу. Потом она шумно вздыхает, точно хочет разом выдохнуть весь воздух, заставить замолчать ненужные органы. Звук ее голоса идет глубоко изнутри. Она произносит имя дочери, осматривается по сторонам, точно надеясь ее увидеть, точно Ленни вдруг появится из ниоткуда. Она склоняет голову, ноздри раздуваются, точно у молодой самки, рожающей малыша, она покрывается испариной, шумно дышит. Я вдруг понимаю, что для матери смерть означает лишь разлуку с ребенком. Ей приходится во второй раз испытывать муки роженицы.
– Ты ведь позаботишься о ней?
– Ты же знаешь.
Я вдруг вспоминаю, что здесь, в Гринвиче, состоялась наша первая прогулка втроем, – тогда я впервые увидел Ленни. В тот день я хотел показать, что достоин быть рядом с ними.
– Не нужно было тебе выходить за меня.
– Я не могла иначе, да и Ленни тут же влюбилась в тебя. В тебя влюблялись все, кто тебя знал.
– Никогда не замечал. Мне казалось, что я отталкиваю людей.
Я отворачиваюсь и выдыхаю:
– Прости меня за ту боль, которую я тебе причинил.
– А он? Ты знаешь, где он?
– Наверное, он никогда не любил меня.
– Но ты-то любил. Иногда этого вполне достаточно, поверь.
Мы возвращаемся к автобусу, Ицуми кладет голову мне на плечо и закрывает глаза. Мне предстоит наслаждаться пейзажами в одиночестве. Я смотрю, как мерцают огни небоскребов, как скользят по дорогам машины. Только когда автобус тормозит у вокзала, я понимаю, что Ицуми потеряла сознание.
Через пятнадцать часов она скончалась в больнице «Лондон-Бридж хоспитал». Я успел позвонить Ленни. Ицуми ушла в тишине, в окружении белых стен и белых халатов. Я не мог на нее взглянуть. Я сидел на кровати и держал в своих ладонях ее ступни: перекрученные, загрубевшие за время болезни. У нее случился инсульт, она не пришла в себя. Вокруг нее танцевали ками, они поддерживали ее. И вот все случилось. Ночью какая-то неведомая сила ворвалась в палату, и я увидел, как все смешалось: Ицуми казалась живой, я – мертвым. Я встал и поцеловал ее. Утром из Касабланки прилетела Ленни. Она рухнула на тело матери всем своим существом; не переставая, она перебирала ее волосы.
Мы купили красную урну и поместили туда прах Ицуми. Через семь дней устроили поминки, приготовили адзуки и спагетти. Мы купили все, что полагалось: цветную бумагу, бечевку, фанеру, – и сделали огромный фонарь. На бумаге каждый написал что хотел, а Ленни нарисовала кучу крестов, поцелуев и написала девиз Ицуми: «Спросить – это всего лишь минута позора, смолчать – позор на всю жизнь».
Мы спустились к Темзе. Было ветрено. Оказалось, не так-то просто зажечь наш фонарь и спустить его на воду. Мы боялись, что он тут же утонет, запутается в грязных водорослях, испачкается. Несколько раз он возвращался к берегу, казалось, что он вот-вот перевернется. Но потом все пошло как надо: горящий фонарь подобрался к течению и, танцуя, медленно удалялся в сторону моста Ватерлоо. Он не погас. Ленни сняла на камеру наши скромные поминки, наш японский праздник поминовения посреди Лондона. Через несколько часов мы, покачиваясь, обнимались в гостиной под «Riders on the Storm». Ицуми переправилась через реку и добралась до неба и гор.
Когда из жизни уходит кто-то родной, ты как бы становишься его учеником, принимаешь на себя его дело. И тогда понимаешь, почему для старой перчатки всегда найдется новая рука. Мы с Ленни до одержимости хранили память об Ицуми. Мы не шутили, не дурачились, как прежде. Мы разговаривали так, точно Ицуми была с нами, точно она следила за нами, оценивала каждое слово, каждую мысль. Точно она могла предугадать, что мы собираемся сделать. Мы сидели дома целыми днями и смотрели фильмы, которые Ленни привезла из Кот-д’Ивуара. На экране текли реки, зараженные малярией, проводились странные ритуалы, плакали худющие дети, пели на рассвете подростки-семинаристы. Этот простой мир, такой естественный, без всяких прикрас, возвышал нас в нашем горе. Я смотрел на Ленни и ощущал в ней упоение жизнью, молодостью. Это немного примиряло меня с мыслью о том, что я опустил руки. Ей предлагали поехать в Нью-Йорк и заняться там своим фильмом, смонтировать отснятые пленки, но она никак не могла решиться. Поехать в Америку казалось ей невозможным, какая-то травма удерживала ее. Там, в Америке, ее бабушку и дедушку мучили в лагере, она боялась предать память о близких. Ицуми всегда выступала против всего американского. Так мы с Ленни впервые за много лет поссорились. Я не собирался сдаваться, лишь бы удержать ее: мне было важно, чтобы она реализовала свои мечты. В ответ на мои доводы Ленни осыпала меня оскорблениями, заявив, что я обманывал мать, что она умерла из-за меня, что я никто, чтобы давать ей советы, что я всего лишь убийца и мужеложец. Все это было так предсказуемо и так романтично. Мы быстро помирились: за столом перед блюдом с курицей тандури. Ленни купила билет, и я доверил заботу о доме приятной девушке-агенту, которая занималась поиском иностранцев, желающих снять жилье. Теперь Ленни могла заниматься фильмом и спокойно путешествовать, живя на доходы от помесячной аренды.
Достигнув пика академической карьеры, я уволился из колледжа под удивленный ропот коллег. Я снова принялся работать на аукционах. Мне нравилась такая работа, она была разнообразнее и интереснее. В какой-то период жизни тебе уже не хочется крутить романы на глазах у всех, ты хочешь забиться туда, где тебя не заметят. Я уже не мог научить студентов ничему новому, я перестал заниматься культурной благотворительностью, эта жилка во мне совершенно атрофировалась. Я оставил в шкафу все свои записи, лекции, собрал кое-какие конспекты да мелкие безделушки, кинул все в сумку и решил, что заберу ее позже. Мне устроили традиционные проводы: банкет и прощальные песни. Я покинул кафедру, передав все исполняющей обязанности декана Оливии Кокс, но гладиаторы, готовые бороться за мое место, уже стучали мечами. Джина на празднике не появилась, но сказала, что каждую пятницу после занятий будет ставить перед погасшим камином две бокала в память о наших посиделках.
Тем временем страну охватил тяжелейший кризис. Финансовый мир зашатался и заскользил, ледники стали таять. Казалось, их напомаженные верхушки возвышаются над городами, точно мрачные небоскребы Готэма из последнего фильма про Бэтмена. Ирландия и Испания барахтались в финансовых руинах, веселые виллы сменились мрачными бетонными скелетами.
На аукционах можно было увидеть кого угодно. Эта среда – любопытная обсерватория для изучения людей, принадлежащих к самым разным слоям общества. Атмосфера аукциона напоминала Европу после войны. Я занимался тихой, чистой работой, сочинял экспертные заключения, заполнял анкеты. Совершенно спокойно я принимал участие в разоружении доброй части Европы, избавляя ее от излишней роскоши.
Я обзавелся мотоциклом, кожаной курткой и блестящим шлемом. Я не гонял, как молодые, я был благоразумен. Мне нравилось, что кожаная куртка обтягивает мою узкую фигуру, – так я выглядел стройнее, хотя под курткой прятался старик. Я чувствовал себя точно актер, играющий молодого кентавра, который бежит от цивилизации, чтобы жить честно и мужественно. В солнечные дни я направлялся в Уитстейбл полакомиться морепродуктами. Клал шлем на стул и наслаждался солнцем и вином, а потом возвращался в Лондон.
Я стал страдать бессонницей. В три часа ночи я был бодр и свеж, точно только что плавал в водах Атлантики. В седле «Harley-Davidson» я скользил по улицам, освещенным ночными огнями. Шлем отделял меня от мира. Иной раз мне случалось притормозить возле небезызвестного клуба «Haven». У входа толпились нерешительные и любопытствующие, более опытные и смелые проходили внутрь. Но даже когда мне пару раз случалось оказаться неподалеку от таких заведений, как «Freedom», «Barcode» и других гей-клубов в районе Сохо, я заходил туда лишь поболтать с безбашенными друзьями и отправлялся домой. Мне нравилось смотреть, как парни целуются, как они кладут руки на колени друг другу, как просовывают ладонь за пояс джинсов. Они жили в своем мире, но мне не было в нем места. Слишком поздно.
Однажды я познакомился с итальянцем Донато. Он поднял руку, когда я предлагал маленькую картину эпохи соцреализма. Хоть мы были незнакомы, я почему-то стал переживать за него, вглядываться в его седую голову, темную рубашку, руку, что вздымалась в конце шумного зала. Картина ему не досталась, но через неделю мы уже ехали на мотоцикле в сторону Кентербери. Он оказался странным, но сдержанным человеком. Его мягкий голос и медленная манера речи внушали доверие; когда же приходила моя очередь высказаться, он внимательно слушал. Если я долго молчал, он краснел. Что касается остального, то он был настоящим мужчиной, неманерным, сдержанным. Когда-то он был женат на англичанке, но этот брак продлился недолго, детей не было. Хотя Донато был моложе меня на десять лет, у него был непринужденный вид человека, который добился всего, чего хотел, и смотрит далеко вперед. Он умел расслабиться, но не был поверхностным. Мне нравились его глаза, его галстуки под Фицджеральда. На какое-то время ему удалось вырвать меня из стадии разложения. Двое умных, но застенчивых мужчин, каждый со своей повадкой, каждый не в ладу со временем, мы стали бы неплохой парой. Я был рад, что у меня появился новый друг, подгонявший ветер на крылья моей старой мельницы.
Вдруг он стал подшучивать надо мной, нападать на меня, дурно со мной обращаться. Тогда я понял, что он влюбился. Мне хотелось отпустить себя, дать ему шанс – он этого стоил. В какой-то момент я даже стал мечтать о чудесной старости рядом с хорошим другом, о том, как мы будем ходить по музеям и кулинарным курсам, но на самом деле я держался от него в стороне. Я разглядывал его издалека, оценивал, анализировал. Я видел его недостатки, синяки и болячки, столь характерные для геев. Он стал для меня лакмусовой бумажкой, сквозь которую проступили мои собственные проблемы. В нем я видел себя, свое прошлое. Я был в выигрыше, поскольку не любил его, я понимал, что никогда больше не полюблю. Наслаждаясь своей силой, я сказал, что давно импотент, но он не перестал меня добиваться. Я играл его чувствами, дарил надежду, а потом резко все обрывал. Наши отношения еще не сложились в любовную связь, но уже не были дружбой. Мне и без того было комфортно, он же впитывал все как губка и сносил удары, точно боксерская груша.
Я мучил его, но не очевидно. Я терзал его плоть и разбрасывал кости. Он пытался поговорить начистоту, он смиренно терпел. Я разыграл ночь откровений. А сам точно наблюдал сцену со стороны. Я видел двоих мужчин, один из которых казался сильным, другой подавленным. Донато предложил мне поехать с ним в Индокитай. Он был красив, даже слишком. Он попытался меня поцеловать с закрытыми глазами. Я хотел, чтобы это случилось. Если бы на его месте была женщина, это произошло бы. Но он был мужчиной. Не тем мужчиной. Он никогда не стал бы тем самым мужчиной. Я поступил жестоко, и все же мы остались друзьями. Он продолжал мне звонить, переживал за меня. Он посоветовал мне хорошего психоаналитика, на что я ответил, что не скажу ни слова тому, кто дерет за встречу такие деньги.
По всему городу шли стройки. По Ист-Энду стало не пройти. Все говорили о том, что вот-вот запустят новый поезд-шаттл, и поголовно занялись спортом; после Олимпийских игр спорт вошел в моду. Даже бывшие пьяницы занимались зарядкой или катались на коньках в Гайд-парке неподалеку от Серпантина, так что любителям ночных прогулок часто досаждал вой сигнализации. Мне хотелось бежать. Хотелось кинуть в чемодан свои книжки и рвануть в тепло, на море.
В новогоднюю ночь я сделал кое-что хорошее: пошел к Кнуту и взял с собой Донато. Мы прихватили бутылку шампанского. В ту же ночь они оказались в постели. В июне они поженились, и я произнес отличную свадебную речь. В петлице моего льняного костюма красовалась роза. Я вспомнил, что благодаря Кнуту познакомился с Ицуми. Я увидел, как кто-то улыбнулся мне из далекого прошлого. Я представил старую машину персикового цвета с надписью «Молодожены», громыхающие жестянки и гостей, разбрасывающих розовые лепестки.