Глава 6
ДРАКОН, ЯЩЕРЫ И ВРЕМЯ ЖАБЫ
В октябре 1964 года Никита Сергеевич Хрущев был освобожден от должности и отправлен на пенсию. Этого не ожидал никто. Кое-кто обрадовался, кое-кто огорчился, но можно было лишь гадать о том, что в действительности означает случившееся.
Никита Сергеевич на самом деле не пользовался ни уважением, ни тем более любовью большинства своих сограждан. Если кто и поддерживал его в стране, то интеллигенция, и это несмотря на первые процессы над диссидентами, им инициированные, на учиненный им разгром художников и скульпторов на выставке в Манеже, на безобразное и оскорбительное его поведение на встрече с интеллигенцией в резиденции на Ленинских горах… Культурная элита страны всегда помнила об исторической речи Хрущева на XX съезде партии, о запущенном им процессе реабилитации жертв сталинских репрессий. Но у подавляющего большинства советских граждан, у так называемого «народа» было совершенно иное мнение.
Начнем с того, что это большинство не желало слышать, будто Сталин — преступник. Уж слишком много положили они и их родители на алтарь Отечества с именем Сталина на губах. Слишком много было принесено жертв, слишком много устроено оваций, слишком много произнесено клятв. Признать Сталина преступником, кроме того, означало в определенной степени признать и то, что они способствовали его преступлениям: ведь если бы все не славословили его, не кричали «ура!» по каждому поводу, если бы не признавали его правоту и гениальность во всем, вряд ли Сталин достиг бы абсолютной власти. Хрущев, разоблачая Сталина, не отказывался и от своей ответственности. Однако многие граждане не были готовы к этому. Возражать против фактов, приведенных Хрущевым, они не могли, но внутренне отказывались считать их фактами.
Однако у нелюбви к Никите Сергеевичу была еще одна причина, на мой взгляд, гораздо более тонкая. Она не имела ни малейшего отношения к тому, что говорил или делал «Хрущ», как полупрезрительно некоторые называли генсека. Дело заключалась в том, что он был очевидным мужланом, человеком деревенским, слишком «простым». Он не обладал эрудицией и интеллектом Ленина, не имел представительного облика Сталина: этот лысый, пузатый, некрасивый человек очень уж походил на выходца из народа, и именно поэтому народ презирал его.
У русских и американцев есть схожие черты, но самая поразительная — их отношение к знати. Оба народа избавились от своих коронованных правителей, пролив на этом поприще немало крови, но оба народа готовы ночь простоять, лишь бы краем глаза увидеть настоящего короля или потомка царя, они млеют от титулов и встреч с титулованными особами.
Еще одна общая черта: ни американцы, ни русские особо не жалуют представителей интеллигенции. В Америке их называют «яйцеголовыми», в России же существует целый список обидных словечек и выражений: «очкарик», «ботаник», «еще шляпу надел» и т. д. Тем не менее и те, и другие хотят, чтобы их страну представлял человек, вызывающий всеобщее уважение.
Хрущев был начисто лишен внешнего благородства. Его поведение на Генеральной Ассамблее ООН, когда он стучал башмаком по столу (так по крайней мере гласит легенда), его угрозы в адрес американцев с упоминанием «кузькиной матери», его поведение в целом было поведением мужицким, так называемые «простые» люди узнавали в нем себя, но хотели совершенно другого — человека, который во всем превосходил бы их, к которому можно было бы тянуться, уважать. Они мечтали о «крутом» лидере.
Имелись и другие причины, по которым популярность Хрущева сходила на нет. Постепенно стал возникать такой же культ его личности, какой был при Сталине: всюду висели его фотографии, о нем делали документальные киноленты — вспомним, например, фильм «Наш дорогой Никита Сергеевич» (чего стоит одно название!). Представители второй древнейшей профессии поспешили заговорить о мудрости этого крупнейшего государственного деятеля — и это воспринималось Хрущевым как совершеннейшая истина. После поездки в США и посещения хозяйства фермера-миллионера Гарста Хрущев влюбился в кукурузу и по возвращении в СССР приказал, чтобы этой культуре уделяли особое внимание. Результат был катастрофическим для сельского хозяйства, поскольку «кукурузу-волшебницу» стали сажать по всей стране, в ущерб традиционным культурам, в том числе там, где она не могла расти.
«Кукурузник», болтун, полуграмотный болван, грубиян, лишенный такта и чувства собственного достоинства, посмешище на весь мир, превративший в посмешище собственную страну, шут гороховый — примерно так характеризовало Хрущева большинство населения. Не удивительно, что оно радовалось его падению.
Однако несмотря на все недостатки, нельзя отказать Хрущеву в ряде важнейших достижений: он разоблачил Сталина и начал процесс реабилитации его жертв; он избавил страну от пытавшегося захватить власть Берии; при нем и благодаря ему началась «оттепель», вызвавшая мощную волну своего рода общенационального ренессанса. Спутник и Гагарин, Ту-104, «Один день Ивана Денисовича», явное улучшение международной обстановки, появление удивительного поколения, получившего название «шестидесятники», — словом, и в самом деле стало теплее. Не мог ли его уход повернуть страну вспять и привести к серьезному похолоданию? Вот о чем говорили и спорили в октябре 1964 года.
Оглядываясь назад, приходится признавать: никто не предсказывал падение Хрущева. Никто не обладал достаточным умом, пониманием того, что иначе-то и быть не могло. Ведь Хрущева не могли не убрать — либо оставался он, но тогда погибал аппарат партии, либо торжествовал аппарат, но погибал он. Они были несовместимы, и силы имели не равные, даже Сталин не мог победить свой же аппарат. Ему, Сталину, требовалось создать машину для управления теми, кто отказался (и кому отказали) от права думать в пользу некоей системы идей, называемой коммунизмом. Подавляющее большинство этих людей знали о философии и теории коммунизма столько же, сколько христианин-фундаменталист знает о христианстве. Они лишь верили идее, верили ее верховному жрецу. Партийный аппарат был безликим и бесчувственным, он, как современнейший радар, способен был отловить и зарегистрировать малейшее проявление инакомыслия, свободомыслия. Эту машину-чудовище сотворил Сталин-Франкенштейн, но в отличие от изобретения киногероя она была полностью предсказуема, полностью подчинялась своему творцу. Она питалась страхом, энергоресурсом с самым высоким КПД, поскольку этот ресурс сам себя обновляет. Мне представляется, что Сталин, злой гений, понимал: чтобы этот источник энергии не сгорел, необходимо постоянно заменять различные части машины новыми, обновлять аппарат. Но он, очевидно, не предвидел, что эти запчасти, несмотря на их массовое производство, несмотря на их идентичность, могут закончиться. Он не предвидел, что аппарат, созданный для обнаружения и истребления всего того, что не подходит, неизбежно накинется на своего создателя. Ведь Сталин «не подходил», он не запчасть, а уникум. Аппарат это учуял, увидел в нем врага, угрозу своему существованию. Я не сомневаюсь в том, что аппарат уничтожил бы Сталина — да, возможно, это и произошло. Ведь мы до сих пор почти ничего не знаем о подлинных обстоятельствах смерти «отца народов».
Хрущев тоже не подходил, он восстал против аппарата. Но Хрущев не внушал страх, да и не он создавал аппарат, более того, он изначально являлся одной из запасных частей, но как выяснилось, бракованной. Аппарат отверг его и выбрал в качестве замены деталь подходящую — Леонида Ильича Брежнева.
Позвольте мне небольшое отступление.
В 1944 году Евгений Шварц (которого «открыл» Маршак), талантливейший советский драматург, закончил работу над одной из наименее известных и наиболее замечательных своих пьес — «Дракон». Как почти все пьесы Шварца, «Дракон» — это аллегория, изложенная в форме сказки.
Я полагаю, что вы знакомы с этой пьесой, но для тех, кому еще предстоит прочитать ее, я расскажу фабулу.
Однажды странствующий рыцарь по имени Ланцелот оказывается в незнакомой стране. Он тут же влюбляется в девушку, которая рассказывает ему о том, что страна эта благополучна, что ее граждане живут хорошо и отличаются завидным здоровьем. Дело в том, разъясняет она, что ни мозги граждан, ни их организмы не заражены никакими микробами инакомыслия и физических недугов благодаря тому, что правитель страны, могучий Дракон, пламенем своих ноздрей давно сжег переносчиков этих вредоносных бацилл (цыган) и прокипятил все реки и озера. В стране этой все обстоит как нельзя лучше… не считая некоторых мелочей, сущих пустяков. Например, того, что каждый год Дракон выбирает себе в жены самую красивую девушку. Он увозит ее, и она исчезает навсегда, но лучше и не знать, что он делает с ней… Судьбе угодно, чтобы и ту девушку, в которую влюбился Ланцелот, Дракон выбрал себе в жены. Рыцарь поражен. «Почему вы не восстаете против этого? — спрашивает он девушку, — почему вы не боретесь, неужели нет никого, кто защитил бы вас от этого чудовища?» — «Нет, — отвечает она, — это невозможно и бессмысленно. Дракон непобедим».
Тем не менее Ланцелот вызывает Дракона на смертный бой, и тот вызов принимает. Накануне боя Дракон назначает рыцарю встречу на городской площади. Далее между ними происходит разговор, который, на мой взгляд, обнажает природу тоталитаризма с такой точностью и ясностью, каких я не находил ни в одной «научной» работе на эту тему:
ДРАКОН: Как здоровье?
ЛАНЦЕЛОТ: Спасибо, отлично.
ДРАКОН: А это что за тазик на полу?
ЛАНЦЕЛОТ: Оружие.
ДРАКОН: Это мои додумались?
ЛАНЦЕЛОТ: Они.
ДРАКОН: Вот безобразники. Обидно небось?
ЛАНЦЕЛОТ: Нет.
ДРАКОН: Вранье. У меня холодная кровь, но даже я обиделся бы. Страшно вам?
ЛАНЦЕЛОТ: Нет.
ДРАКОН: Вранье, вранье. Мои люди очень страшные. Таких больше нигде не найдешь. Моя работа. Я их кроил.
ЛАНЦЕЛОТ: И все-таки они люди.
ДРАКОН: Это снаружи.
ЛАНЦЕЛОТ: Нет.
ДРАКОН: Если бы ты увидел их души — ох задрожал бы.
ЛАНЦЕЛОТ: Нет.
ДРАКОН: Убежал бы даже. Не стал бы умирать из-за калек. Я же их, любезный мой, лично покалечил. Как требуется, так и покалечил. Человеческие души, любезный, очень живучи. Разрубишь тело пополам — человек околеет. А душу разорвешь — станет послушней, и только. Нет-нет, таких душ нигде не подберешь. Только в моем городе. Безрукие души, безногие души, глухонемые души, цепные души, легавые души, окаянные души. Знаешь, почему бургомистр притворяется душевнобольным? Чтобы скрыть, что у него и вовсе нет души. Дырявые души, продажные души, прожженные души, мертвые души. Нет-нет, жалко, что они невидимы.
ЛАНЦЕЛОТ: Это ваше счастье.
ДРАКОН: Как так?
ЛАНЦЕЛОТ: Люди испугались бы, увидев своими глазами, во что превратились их души. Они на смерть пошли бы, а не остались покоренным народом. Кто бы тогда кормил вас?
ДРАКОН: Черт его знает, может быть, вы и правы. Ну, что ж, начнем?
ЛАНЦЕЛОТ: Давайте…
Они бьются, и Ланцелот побеждает, он убивает Дракона, но сам получает смертельную рану. Он исчезает, но по слухам он мертв. Жители же страны получили свободу… кажется. Потому что на смену Дракону приходят его приспешники, те, которые выполняли все его приказы, включая самые страшные и жестокие, — Бургомистр и сын его Генрих. Дракон был драконом, чудовищем, бессердечным хищником, могучим и, как казалось, непобедимым властителем, который правил страной триста лет. Его боялись, но его уважали: что ни говори, а дракон. Когда он прилетал, изрыгая пламя и дым, когда темнело небо, сверкали молнии и раздавались удары грома, предвещая его появление, даже враги признавали за ним некоторое величие. Только дракону под силу было искалечить души целого народа. Но когда эта работа завершилась, этим народом мог править любой, даже совсем мелкий гад — и таковыми были Бургомистр и сын его Генрих. Злобные, извращенные, трусливые, неверные, мелочные, продажные — а потому в каком-то смысле даже более опасные, чем сам Дракон.
Я никогда не пойму, каким образом Шварцу удалось безнаказанно написать и опубликовать это пьесу. Быть может, объяснение самое прозаическое: Сталину в 1944 году было не до пьес. Объяснение, конечно, не самое убедительное, но хоть какое-то. Но как удалось Шварцу предугадать, что Дракошу Сталина заменят мелкие гады — на это у меня нет ответа…
Никто среди нас, представителей журналистского сообщества, подобного не ожидал. Хорошо помню, что я относился к Хрущеву очень критически, особенно в последние годы его правления. И еще ругали — главным образом в журналистской среде — его зятя, Алексея Аджубея, человека, сделавшего карьеру со скоростью метеора именно благодаря семейным связям. Буквально за несколько лет он поднялся с должности собственного корреспондента «Комсомольской правды» до кресла главного редактора «Известий». У него была еще масса других постов и регалий, поговаривали, что Аджубей является и теневым министром иностранных дел страны. Его принимали Папа Римский, президент Кеннеди. Понятно, что многие завидовали ему, не признавая его несомненных способностей. Однако факт: при нем «Известия» — газета не менее серая и скучная, чем «Правда», стали по-настоящему интересны. Я часто слышал от коллег: мол, был бы я женат на дочери Хрущева, еще не такую газету сделал бы! В народе ходила переделанная под момент пословица: «Не имей сто друзей, а женись, как Аджубей». Бесспорно, имея такой тыл, Алексей Иванович чувствовал себя куда увереннее и действовал несравненно более смело, чем кто-либо еще в средствах массовой информации СССР. Но не поспоришь и с тем, что это был человек хваткий, с выдумкой, любивший и ценивший свою профессию. Недаром журналисты, работавшие в «Известиях» при Аджубее, до сих пор считают это время золотым. Среди прочего они хвалят его за то, что он неизменно защищал сотрудников газеты, никогда не давал их в обиду, был необыкновенно преданным главным редактором.
Когда сняли Хрущева, Аджубея мгновенно освободили от должности, а «Известия» вскоре стали такими же серыми и скучными, как в прежние годы. В народе вновь вспомнили шутку о том, что в «Изестиях» нет правды, а в «Правде» нет известий…
Говорят, что в последние годы своего правления Хрущев стал вести себя как царек, да и поведение Аджубея часто бывало грубым, высокомерным, он разыгрывал из себя принца-наследника. Да, это так. И тем не менее я хорошо помню, что события октября 1964 года вызвали во мне тревогу. Хрущев обладал массой недостатков, он являлся частью и продуктом системы и был изуродован всеми ее родимыми пятнами. Но он был человеком искренним и убежденным — так по крайней мере мне казалось. Появление Леонида Ильича Брежнева на посту генсека подействовало на меня как сигнал тревоги. И скоро выяснилось — тревога не была ложной.
В 1967 году исполнялось пятьдесят лет Великой Октябрьской социалистической революции, и это событие должно было отмечаться всей страной самым торжественным образом. В связи с этим событием планировался к выпуску целевой номер журнала Soviet Life. Будучи ответственным секретарем журнала, я предложил посвятить его Ленинграду — городу трех революций, городу Петра, городу «десяти дней, которые потрясли мир», городу, носившему имя Ленина. Кроме того, это город, в котором родился мой отец и в котором я впервые влюбился, — а потому город для меня особый. По моему замыслу, воздавая должное Санкт-Петербургу— Петрограду — Ленинграду, мы получали возможность рассказать о пятидесятилетии таким образом, чтобы не оскорблять воззрения читателя, для которого приход к власти большевиков вряд ли был великим праздником. Кроме того, без прямолинейной пропаганды на примере Ленинграда и ленинградцев мы могли показать все то, чего добилась страна за полвека. «Наверху» не только приняли мою идею, но и поручили мне руководить проектом.
Я подобрал группу журналистов и фоторепортеров, и она готовила специальный номер журнала в течение шести месяцев. Для меня как для журналиста этот период стал одним из самых увлекательных и поучительных в жизни. За эти месяцы я познакомился со множеством совершенно необыкновенных людей, и среди них были два человека, которые навсегда останутся в моей памяти. Их нет уже в живых, но дело их будет жить вечно…
В течение многих лет посетители Золотой кладовой Эрмитажа сдавали свои сумки и прочие емкости маленькой, худенькой немолодой женщине, работавшей в гардеробе. В ней не было ничего особенного, если не считать того довольно неожиданного, факта, что она в случае необходимости свободно общалась с иностранными гостями на пяти языках — французском, английском, немецком, итальянском и испанском. Впрочем, общение было предельно ограниченным и сводилось к ответам на вопросы типа: «Не подскажете ли, где туалет?», «Нужно ли сдавать зонтик?», «Вы уверены, что все мои вещи будут в сохранности?». Знали бы посетители, кому они сдают свои вещи…
Мария Владимировна Степанова (так ее звали) родилась в дворянской семье. Отец ее, Владимир Степанов, был самым молодым капитаном во всем царском военно-морском флоте и близким другом царя Николая II. Ей исполнилось семь лет, когда он погиб при Цусиме. В знак благодарности герою царь взял Марию к себе, и она росла как член его семьи в Зимнем дворце, среди сокровищ Эрмитажа, среди блистательных балов и концертов, в окружении неслыханной роскоши самой богатой семьи России.
Вскоре после начала Первой мировой войны Мария стала сестрой милосердия. Вместе с другими отпрысками царского рода и дворянских фамилий она посещала фронт, была свидетелем неслыханных ужасов и страданий: операций, которые делались без обезболивания, обезображенных и изуродованных солдат, вони, грязи и крови. После Октябрьской революции и прекращения военных действий Мария Владимировна вернулась в Петроград, где продолжала работать медицинской сестрой. Жила она на Петроградской стороне в чердачном помещении. Как-то поздно вечером к ней постучались. «Пришли за мной», — подумала она, зная о том, что в ответ на белый террор большевики объявили красный. Она решила, что кто-то, помнивший ее по Зимнему, увидел ее в больнице и донес властям. Отперев дверь, она убедилась, что опасения ее подтверждаются: на пороге стоял мрачный мужчина в тужурке и с маузером на боку в сопровождении двух вооруженных солдат.
— Гражданка Степанова? — спросил он.
— С кем имею честь?
— Можете называть меня либо гражданин, либо товарищ Андреев, как вам будет угодно. Вы гражданка Степанова?
Она кивнула.
— Идемте с нами, — приказал он.
— Можно ли взять с собой вещи? — уточнила она.
— Не надо, они вам не понадобятся, — резко ответил он.
Мария Владимировна пошла за ним вниз, позади нее шли двое солдат, и она не сомневалась, что ведут ее на расстрел. У подъезда стояла машина — явление редкое в то время, и гражданин/товарищ Андреев пригласил ее сесть. По бокам расположились солдаты, человек с маузером сел впереди, коротко что-то бросил водителю, и они тронулись с места. На улице стояла темень — хоть выколи глаз, невозможно было понять, куда машина направляется. Ехали довольно долго и совершенно молча. Наконец остановились.
— Выходите, — приказал Андреев.
Мария Владимировна вышла и замерла: перед ней было здание Смольного института благородных девиц, в котором она когда-то училась. Ныне там располагался штаб большевиков.
— Следуйте за мной, — приказал Андреев. Они миновали караул у ворот, вошли в здание, поднялись на второй этаж и, оставив позади часовых, зашагали по бесконечным коридорам, пока не дошли до входа в приемную, у которой толпились люди.
— Подождите здесь, — сказал мужчина в тужурке и, не взглянув ни на бдительного секретаря, сидевшего за столом, ни на вооруженную охрану, скрылся в кабинете. Двое солдат по-прежнему стояли позади нее, так что ни о каком бегстве не могло быть речи. Дверь кабинета почти сразу же открылась, Андреев вышел и жестом пригласил ее войти, сам же закрыл за ней дверь и исчез.
— Мария Владимировна так и не сказала мне, кого она увидела в кабинете, кто был тот человек, который знал о ее существовании и приказал найти и привести ее. Она всячески сопротивлялась интервью, не желала говорить о своей личной жизни и согласилась только потому, что ее попросил об этом директор Эрмитажа Борис Борисович Пиотровский. Она упрямилась, но упрямился и я. Как правило, я добиваюсь своего, стараюсь очаровать, расположить к себе человека, вытащить из него то, что мне надо. Но я понял, что напрасно прилагаю усилия, когда она твердо заявила: «Я вам не скажу, кто это был, потому что дала слово, что никогда и никому не скажу».
Но Мария Владимировна все же поведала мне, о чем шла речь в этом кабинете.
— Мы знаем, кто вы, — сказал тот, кто распорядился, чтобы ее привезли. — Мы знаем, что вы — человек чести. И мы просим вашей помощи. Эрмитаж — национальная сокровищница, Эрмитаж должен стать достоянием народа. Но никто не знает ни Эрмитажа, ни Зимнего дворца так, как знаете их вы. Мы просим вас переехать туда, жить там и проследить за тем, чтобы все было в целости и сохранности.
Мария Владимировна дала свое согласие. Так она вернулась в дом, в котором выросла, только теперь он был пуст и темен, по его парадным залам гулял холодный невский ветер, отчего тяжелые хрустальные люстры порой покачивались и издавали протяжный стон, напоминавший ей о великолепии ночных балов-маскарадов, отчаянных, но и учтивых молодых людях в плотно облегавших их стройные фигуры авантажных формах, о прелестных женщинах в длинных с глубокими декольте платьях, о времени недавнем и давнем, времени, ушедшем навсегда…
Шло время. Мария Владимировна продолжала жить и работать в Эрмитаже. Внешний мир жил своей бурной жизнью, полной триумфов и трагедий. Но сквозь стены Эрмитажа все события доносились слабым шепотом. И вот на рассвете 22 июня 1941 года гитлеровский вермахт обрушился на Советский Союз. Не успели опомниться, и немцы уже стояли у стен Ленинграда, города, который Гитлер обещал стереть с лица земли, поскольку в нем зародилась зараза большевизма.
Директор Эрмитажа Леон Абгарович Орбели однажды позвал к себе Марию Владимировну. Кроме них в кабинете был еще один человек — представленный как чекист, без фамилии.
— Мария Владимировна, — сказал директор, — мы хотим поручить вам дело исключительной важности. Дело это абсолютно секретное, поэтому я прошу вас заранее дать согласие или отказаться, потому что, когда вы узнаете эту тайну, отказываться будет поздно. Вы меня понимаете?
Степанова кивнула — мол, поняла, согласна.
— Ленинград может не устоять, — начал Орбели. — Если это случится, немцы уничтожат все, что не украдут. Поэтому мы эвакуируем всю коллекцию Эрмитажа — живопись, рисунки, абсолютно все. Но скифское золото — это вещь особая. Ей нет цены. Мы хотим, чтобы вы руководили упаковкой всей Золотой кладовой, до последней мелочи. Когда закончите, проследите за тем, как ящики будут погружены. Потом вы поедете со всем этим грузом по адресу, известному только нам троим. Его не знает ни один другой человек. По прибытии на место проследите за тем, как ящики закопают — причем вы должны помнить: исполнителям скажут, что они хоронят секретные архивы. Никому не захочется рисковать жизнью, чтобы украсть бумаги. За все отвечаете вы и только вы. Все эти сокровища — ваши, и так будет до того дня, когда прогоним фашистов, когда победим. И тогда вы со своим грузом вернетесь в наш любимый Ленинград, в наш Эрмитаж. Вы все поняли?
Мария Владимировна снова кивнула…
Четыре долгих года она прожила в какой-то деревушке далеко на Севере (она отказалась назвать ее). Вместе с другими жителями она терпела холод и голод. Если бы она присвоила хотя бы один бриллиант из тысяч драгоценных камней, к которым имела доступ, никто этого не заметил бы, а она жила бы в сносных условиях, хотя бы в смысле питания. Но когда я спросил, не приходила ли эта мысль ей в голову, не было ли хотя бы мгновенного соблазна, она посмотрела на меня так, будто застала за каким-то совершенно позорным и отвратительным делом — скажем, за разграблением могилы только что похороненного друга…
Наступил долгожданный день возвращения сокровищ Золотой кладовой в Эрмитаж. Орбели предложил Степановой весьма лестную должность, но она, поблагодарив, отказалась. Она попросила определить ее старшей гардеробщицей в Золотую кладовую, и с того дня и до самой своей смерти Мария Владимировна принимала сумочки и атташе-кейсы у бесчисленных посетителей. Для них она была всего лишь худенькой, маленькой пожилой женщиной, отвечавшей им, правда, на пяти языках. Малозаметной гардеробщицей.
Второй моей героиней, вполне достойной бессмертия, была женщина совершенно другого рода. Анна Ивановна Зеленова излучала неуемную энергию и передвигалась со скоростью и решимостью танка. Она появлялась из-за угла… нет, не появлялась — вырывалась, шла в атаку, опустив, словно бык, голову, на которой сидел чуть сдвинутый набекрень фиолетовый берет, — и всякий понимал, что стоять на ее пути опасно для жизни.
Для Анны Ивановны не было ничего важнее дела. Она не пользовалась никаким макияжем, ее каштановые волосы были затянуты узлом на затылке, она носила туфли без каблуков и всегда одевалась в совершенно бесформенный костюм, который вышел из моды еще до того, как попал в магазин. Облик ее был бы совершенно непримечательным, если бы не глаза. Из-за толстых стекол допотопных очков она смотрела на все с выражением радостного удивления, только что сделанного открытия, и глаза ее имели цвет недавно раскрывшейся незабудки. Она не вынимала изо рта вонючую папиросу «Беломорканал». И слушала. Ах, как она слушала! Она сидела, чуть склонив голову вправо, с торчащей изо рта под немыслимым углом «беломориной», в надвинутом на левое ухо, словно съехавшем от легкого подпития берете и смотрела на собеседника своими полными удивления и восторга голубыми глазами. Она слушала и смотрела так, что казалось, будто вы — лучший рассказчик в мире. Но самом деле лучшим рассказчиком была она, Анна Ивановна Зеленова, и рассказы у нее были совершенно замечательные.
Она окончила Ленинградский университет по специальности искусствовед за несколько лет до войны и вскоре стала куратором Павловского дворца-музея. Когда же немцы оказались рядом и стало ясно, что не сегодня-завтра они займут Павловск, началась паника. Бежали все. Можно было только гадать, какая судьба ожидала дворец, но Анна Ивановна гадать не стала. Имея в своем распоряжении три грузовика с водителями, она совершила свой бессмертный подвиг: тщательнейшим образом собрала по одному образцу каждого экземпляра того, что хранилось во дворце. По одному креслу из каждого набора, по одному дивану, по одному предмету из десятков великолепных сервизов, по одной вилке, ложке, по одному ножу, по одному образцу всех видов обоев, шелков, по одной паркетине из каждой залы и комнаты — словом, не было пропущено ничего из этого бесконечного количества вещей. Все это занесли в специальный реестр, сфотографировали подробнейшим образом, упаковали и погрузили в машины. Я не знаю, правда ли, что Ной спас животный (и растительный?) мир, погрузив на свой ковчег каждой твари по паре, но то, что Анна Зеленова спасла Павловский дворец — это, как говорится, факт. Она была последним гражданским лицом, покинувшим Павловск, ее грузовики отъехали в сопровождении последнего отступавшего советского танка. И она стала первым гражданским лицом, вернувшимся в Павловск, — вошла туда вместе с первой колонной бравших город советских танков, преследовавших бежавших немцев. Я представляю ее, стоящую в открытой башне головного танка, с торчащей изо рта папиросой, с опущенной, как у рвущегося на противника быка, головой, с натянутым на левое ухо беретом, — картина для меня не менее вдохновенная, чем знаменитая «Марианна» («Свобода на баррикадах») Делакруа.
Глядя сквозь меня полными страдания глазами, она рассказала мне, что сотворили фашисты с ее любимым Павловским дворцом.
— Они срубили весь дворцовый парк, все дубы, клены, березы, посаженные двести лет назад. Они мочились и испражнялись в залах и покоях дворца, они испещрили стены матерными словами и гадкими рисунками. Они разрубили бесценные предметы мебели для того, чтобы топить печки. Они уничтожили все, что могли, — полы, стены, зеркала. Эти представители «высшей арийской расы» повели себя хуже гуннов.
Возможно вы, уважаемый читатель, бывали в Павловске или еще побываете. Красота дворца поражает, в голову не придет мысль, что в 1944 году здесь были руины. Если бы не Анна Ивановна Зеленова, реставрация дворца оказалась бы невозможной. Здание восстановили бы, наполнили бы предметами того времени, но отреставрировать, вернуть в то состояние, в каком он некогда был, с учетом всех мельчайших деталей — нет, этого не сделали бы, не имея под рукой образцов всех оригиналов, тех самых образцов, которые собрала и увезла эта уникальная женщина. Я преклоняюсь перед теми художниками, которые годами совершали эту кропотливую работу — работу, говорящую о патриотизме в самом возвышенном и прекрасном смысле этого столь часто извращенного понятия. Я восхищаюсь жителями Павловска, да и всей страны, посылавшими скудные свои деньги на восстановление, тратившими силы и время на уборку разрушенного парка, на посадку деревьев. Сегодня Павловский ансамбль — это краса и гордость страны, не просто исторический объект, а памятник целому народу. Но прежде всего это памятник Анне Зеленовой. Я не верю в загробную жизнь, но хочу думать, что где-то витает ее дух с дымящимся вонючим «беломором» во рту, со съехавшим к левому уху, словно нимб подвыпившего святого, беретом лавандового цвета; он витает и смотрит глазами, полными восторга и удивления, на свой рукотворный памятник.
Не так давно, читая газету International Gerald Tribune (от 6 октября 1989 года), я набрел на статью под заголовком «Второе рождение неоклассического великолепия России». Статья была о Павловске, о его дворце. Прочитал я ее с огромным удовольствием, радуясь тому, что наконец-то Анна Ивановна получает международное признание. Но о ней не нашел ни одного упоминания. Последний абзац статьи гласил: «То, что Павловск отреставрирован столь великолепно, — конечно же, огромное достижение, и туристы должны испытывать чувство благодарности по этому поводу. Тем не менее, несмотря на то, что Советский Союз стал значительно более свободным, весь этот мрамор, эта позолота, эти шелка странным образом диссонируют с жизнью страны, в которой, несмотря на перестройку, серость и нищета все еще повсеместны. Невозможно не задаваться вопросом: не является ли эта великолепная реставрация всего лишь позолоченным суррогатом художественной свободы?»
Что сказать на это? Долго ли еще будут западные газеты и журналы настаивать на том, что любую позитивную информацию о Советском Союзе необходимо корректировать, непременно добавляя в бочку меда ложку дегтя?
Мария Владимировна Степанова и Анна Ивановна Зеленова. Две ленинградки, две судьбы среди целой мозаики, заполнившей страницы специального номера журнала и составившей историю града Петра, города Ленина, колыбели трех революций.
Я очень гордился нашим трудом, но руководству АПН он не понравился. «Почему так мало говорится о руководящей роли партии? — спросили меня. — Почему вы столько написали о бедах и трагедиях? Где присущий нам оптимизм?» Номер все же вышел, было слишком поздно менять его, но из него выбросили целые куски, в частности, тот, который объяснял подлинные причины неслыханного голода, приведшего к смерти около миллиона жителей, — повинны были и партийные органы, и военные, совершенно не подготовившиеся к германскому наступлению…
Во времена маккартизма в Америке замечательный киносценарист Далтон Трамбо, один из так называемой «голливудской десятки», написал небольшой памфлет под названием «Время жабы». Оказывается, древние римляне придумали рецепт, чтобы легче было жить, когда наступали плохие времена, — надо было съесть живую жабу. Сколь бы отвратительным ни было время, оно не могло быть отвратительнее поглощения живой жабы. Съешь ее, и все остальное покажется не таким уж мерзким, — так советовали современники Юлия Цезаря. Для американцев маккартизм являлся «временем жабы». Для меня — и не только для меня — таковыми стали годы правления Брежнева.
Кастрация специального номера Soviet Life была лишь предвестником последующих перемен. Это походило на первое дуновение холодного ветра, от которого поеживаешься, но потом забываешь, ведь до зимы еще, кажется, далеко. А холода наступали.
Вскоре Театр на Таганке и Юрий Петрович Любимов оказались на мушке у государственной цензуры. Пьесы кромсались, запрещались, каждая новая постановка превращалась в борьбу не на жизнь, а на смерть между Таганкой и бюрократическим аппаратом, представленным в данном случае Министерством культуры. Аппарат всегда стремился к единообразию, все, что отличалось, все, что «вытарчивало», перемалывалось. Таганка и в самом деле «вытарчивала». В свое время Любимова расстреляли бы либо задавили, как, например, задавили Михоэлса. При более «гуманном» правлении Брежнева его вынудили покинуть страну, да и не только его. Десятки советских художников, писателей, поэтов, режиссеров, ученых постигла та же участь. Впрочем, слово «вынудили» следует употреблять осторожно…
Весной 1987 года я оказался в Голливуде, куда американские кинодеятели пригласили небольшую группу своих советских коллег (меня включили в делегацию по настоянию тогдашнего первого секретаря Союза кинематографистов СССР Элема Климова, считавшего, что мое знание Америки и моя известность среди американцев могут пригодиться). Нас приняли исключительно радушно, в нашу честь устраивали банкеты, и я хорошо помню, как на одном таком банкете Климов подчеркнуто и публично отказался от общения с Андроном Сергеевичем Кончаловским, который за несколько лет до этого уехал работать в Соединенные Штаты. Потом я спросил Климова, почему он так поступил, и он ответил: «Понимаешь, Андрон пошел по пути наименьшего сопротивления. Пока мы воевали, пытались делать честные картины и получали по башке от бюрократов, а многие из нас и голодали, потому что эти сволочи лишали нас права на работу, он женился на француженке и удрал. И не вернулся. Благодаря папе ему сохранили гражданство, да и вообще не предали анафеме, как случилось с другими, например, с Тарковским. Когда было тяжело и страшно, он струсил, а теперь, когда времена изменились, он хочет пристроиться к тем, кто дрался за эти перемены. И я ему в этом деле не помощник!»
* * *
Я знаком с Андроном с 1957 года. Это, безусловно, один из самых умных, эрудированных и интересных людей, каких я когда-либо встречал. Я не могу сказать, что мы с ним близкие друзья. Скажу больше: я не уверен, что у Андрона вообще есть близкие друзья. Но у нас вполне приятельские отношения. Я привел этот эпизод, потому что считаю важным сегодня напомнить, чем являлся «железный занавес», каких неимоверных усилий стоило получить разрешение на выезд, и показать, как некоторые люди — в том числе такие порядочные и честные, как Элем Климов, воспринимали отъезды подобного рода. Я не согласен с Климовым. Я неоднократно говорил и повторяю: всякий человек имеет право уехать куда хочет и вернуться когда хочет. Но в то же время мне его реакция совершенно понятна.
* * *
Отец Кончаловского — Сергей Владимирович Михалков, писатель средненький, но выдающийся оппортунист, человек, презираемый всеми мне знакомыми представителями советской интеллигенции, человек, щедро награжденный властью за полное отсутствие каких бы то ни было принципов — кроме принципиального прислуживания власти предержащим. Он имел в брежневские годы значительное влияние и «выход» на кого угодно, и нет сомнений, что он прикрыл Андрона. Хотя я не удивился бы, узнав, что он при этом больше исходил из соображений собственной безопасности, нежели из нежных отцовских чувств, — ведь если бы в историю влип его сын, его призвали бы к ответу.
* * *
Я хорошо помню рассказ Маршака о том, что где-то в 1935 году к нему пришел мало кому известный Михалков с детским стихотворением, в котором все издевались над несуразно высоким дядей Степой. Маршак — с его слов — переписал стихотворение и вернул его Михалкову в том виде, в каком его все знают. Правда? Теперь не разобраться. Может, Маршак как детский писатель завидовал Михалкову? Тоже вероятно. Факт, что Маршак не любил Михалкова, называл его «севрюжьей мордой» и «гимнюком». Последнее связано с тем, что Михалков являлся соавтором слов Гимна Советского Союза, в котором фигурировало имя Сталина. После разоблачения Хрущевым культа личности И.В. Сталина Михалков быстренько переписал слова гимна — уже без упоминания имени «вождя». Когда же исчез СССР и потребовался совершенно новый гимн, но на старую музыку, Михалков вновь исполнил заказ. Он был щедро награжден властью: Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской премии, трех Сталинских премий, кавалер ордена Андрея Первозванного. И автор таких тошнотворных стишков, как:
Чистый лист бумаги снова
На столе передо мной,
Я пишу на нем три слова:
«Слава партии родной».
Или:
«Коммунизм»! Нам это слово
Светит ярче маяка.
«Будь готов!» — «Всегда готовы!»
С нами ленинский ЦК!
К этому портрету следует добавить, что С.В. Михалков принимал активное участие в кампании против «безродных космополитов» (читай — евреев), клеймил Пастернака, Солженицына и Сахарова. В общем, замечательный был человек.
* * *
Позиция Климова точно определяет своего рода Рубикон, разделявший представителей интеллигенции в Советском Союзе — были те, которые по собственной доброй воле покидали страну, и те, которые оставались. Нет сомнений, что оставшиеся смотрят на уехавших с некоторым чувством превосходства и брезгливости. Что и говорить, эмигрировавшие выбрали легкий путь. Они не захотели отстаивать истину в своей стране, они отказались от борьбы и ее последствий, они, попросту говоря, бежали. Более того, осознанно или не отдавая себе в этом отчета (это значения не имеет), они позволили себя использовать силам, которым на самом деле совершенно наплевать как на судьбы России, так и на то, что может произойти с ее народом. Бежавших и так называемых «невозвращенцев» повсеместно демонстрировали в качестве живых доказательств того, что Советский Союз — «империя зла», эти люди становились пешками в политической игре, принесшей гораздо больше вреда их стране, нежели блага.
Все сказанное абсолютно не относится к тем, кого насильственно выдворили из страны, кого вынудили уехать, кого вдруг совершенно беззаконно лишили гражданства в то время, когда они находились за границей. Можно не соглашаться с политическими взглядами Солженицына, Бродского, Ростроповича, Неизвестного, Галича, Любимова и других, но нельзя сомневаться в их мужестве и порядочности.
Все это подводит меня к фигуре Андрея Дмитриевича Сахарова, о котором я пишу сейчас в контексте на первый взгляд не связанного с ним эпизода — Чехословакией 1968 года.
Весной 1968 года события, которые разворачивались в Чехословакии, вызывали во мне и чувство надежды, и ощущение неминуемой беды. Я ведь всегда верил: социализму под силу то, что недоступно ни одной другой системе, — создать общество, которое и в самом деле соответствует вековой мечте, общество, которое не основано на противоречиях между разными группами, на борьбе, на противостоянии личности и толпы. И вот теперь мне показалось, что именно такой социализм возникает в Праге — и на этом держались мои надежды. Но одновременно я знал, что советское руководство не позволит этому случиться. Откуда я это знал? Не могу сказать. Знал, и все. На уровне подсознания, на уровне крови и плоти. Но мозг отвергал это знание, не желал признавать его. И потому в течение всей этой весны и лета я утверждал, что мы никогда не введем войска в Чехословакию. Это было как «Отче наш» — ты повторяешь его без конца в надежде, что частое повторение приведет к исполнению желания. Я публично отрицал возможность вторжения, поднимал на смех тех, кто предсказывал его, а внутренне готовился к неизбежному. И когда 21 августа, ранним солнечным московским утром объявили о совместном вводе войск сил Варшавского договора, я был к этому готов. Я даже подыскивал рациональное объяснение, чтобы оправдать это вторжение.
Если ты поддерживаешь страну, которая (хотя бы теоретически) основана на принципах, которые тебе дороги, и стремится (по крайней мере на словах) создать такое общество, о котором ты мечтаешь, ты склонен оправдывать почти любые ее действия. Полагаю, это верно вообще, но применительно к Чехословакии эта истина обрела для меня особое значение.
Во время Пражской весны Запад заходился от восторга. Дубчек был всеобщим любимцем, и выражение «социализм с человеческим лицом» слетало с губ каждого. Но в действительности Запад более всего страшился (и продолжает страшиться) именно этого: социализма с человеческим лицом. Если социализм способен не только гарантировать экономические и социальные права каждого, но и предоставить всем и каждому демократические свободы, которыми так гордится Запад, да к тому же быть экономически эффективным, чтобы уровень жизни каждого человека стал приемлемым, — разве это не представляет смертельной угрозы капиталистическому строю? Целые поколения американцев выросли в уверенности, что автомобиль — американское изобретение (хотя на самом деле эта честь принадлежит Германии) и что американские автомобили не имеют себе равных в мире (когда-то это было правдой); но сообразив, что японцы производят автомобили лучшего качества, да к тому же более дешевые, чем «Форд», «Крайслер» и «Дженерал Моторс», они, американцы, принялись покупать японские машины. Такова природа человека. По аналогии можно сказать: если американцы, или любой другой народ, придут к выводу, что другая система предлагает им более привлекательные условия, нежели те, в которых они живут, рано или поздно они «приобретут» ту систему.
* * *
Понятно, Запад больше этого не страшится. Социализм — по крайней мере тот вариант, который попытались построить в Советском Союзе, — показал свою полную нежизнеспособность. Можно сколько угодно рассуждать на тему «а что было бы, если бы Дубчеку удалось сделать то, что он хотел», однако никакого толка не будет. Торжественные похороны этого социализма состоялись уже довольно давно, и ни о каком воскрешении речь не идет.
* * *
Именно такой системой мог бы стать «социализм с человеческим лицом».
В значительной своей части поддержка, оказываемая Западом Дубчеку, была вполне искренней, правда, имелось в ней и заблуждение: люди в своем большинстве «чувствовали», что Дубчек пытается сделать что-то хорошее, хотя спроси их о сути этого «хорошего», вряд ли кто ответил бы. Точно так же они «чувствовали»: коммунизм — это плохо, но не имели ни малейшего представления о том, что же именно предлагает обществу коммунизм. Однако те люди на Западе, которые определяли политику, были к Дубчеку совершенно равнодушны. Я не сомневаюсь в том, что они с особым рвением рекламировали Дубчека и его сторонников, исходя из убеждения, что он провалится и СССР вмешается.
Я уверен, что основная сила капиталистического мира, в частности, Трехсторонняя комиссия, не может мириться с существованием социализма с человеческим лицом, поскольку такой социализм вышибает из-под нее стул, рушит всю ее идеологическую структуру. Нежелание этих людей даже теоретически допускать существование «человеческого» социализма не менее догматично, чем самый догматический марксист. В какой-то степени это напоминает мне прелестный рассказ Филиппа Рота «Обращение евреев». Дело происходит в хедере. Раввин Биндер объясняет своим ученикам, что для Бога нет ничего невозможного. Тут мальчик Оззи Фридман спрашивает: если Бог может все, почему же он не смог сделать так, чтобы женщина забеременела непорочным образом? Раввин Биндер оказывается в тяжелом положении. С одной стороны, если Бог не способен совершить такое, в общем, плевое дело, тогда он вообще ни на что не способен. С другой стороны, если Бог мог так устроить, чтобы женщина родила беспорочно, тогда нужно признать, что Иисус Христос мог быть Божьим сыном — а это вышибает из-под иудаизма самую ее основу…
Известие о вторжении в Чехословакию повергло меня в глубокую депрессию. Это был великий праздник для антисоветистов и антикоммунистов! Это был мрачный, отчаянный, темный день для меня, для тех, кто все еще верил в существование идеалов.
И возникла дилемма: высказать все, что я думаю, невзирая на последствия? Осудить правительство и страну, которые я тогда считал своими, за этот акт тирании, которому нет оправдания? Подыграть таким образом моим противникам, которые наверняка похвалят меня за честность и похлопают по спине, пока я не испытаю острое чувство омерзения от этого прикосновения? На самом деле ответ может быть только один: да. Не изменяй себе ни при каких обстоятельствах. Не имеет значения, кто пытается воспользоваться тобой, кто и как применяет твои слова и поступки. Лучше всех этот принцип выразил Линкольн: «Я делаю все, что могу, настолько хорошо, насколько могу, и собираюсь делать так до самого конца. Если итог будет в мою пользу, все, что скажут против меня, не будет означать ничего. Если же итог будет против меня, то и десять ангелов, клянущихся в моей правоте, не изменят ничего».
Но летом 1968 года я не был готов так поступать. Я с этой дилеммой не справился, как не справились многие, кто поверил в большевистскую революцию, был предан идеям и идеалам социализма и цели построения коммунистического общества, кто поддерживал Советский Союз и кто — именно из-за всего этого — не смог и по сей день не может признавать не только ошибки, но и преступления, допущенные этой страной. Речь идет о людях мужественных, о людях, которые, не скуля и не жалуясь, страдали за свои взгляды и веру, речь идет о несомненно честных людях — собственно, именно это и объясняет, почему они мучились и мучаются на дыбе этой дилеммы. Для них вопрос «быть или не быть» сводился и сводится к вопросу: как могу я открыто критиковать Советский Союз, если тем самым даю козыри его врагам? Разумеется, есть и другой вопрос, куда менее благородный: что будет со мной, если я выскажусь? Не случится ли что со мной? Понятно, что случится. Вопрос лишь в том, насколько это будет тяжело.
Итак, я находил оправдания произошедшему. Например, утверждал, что ситуация в Чехословакии в какой-то момент перестала отвечать чаяниям народа, более не преследовала цели создания «человеческого» социализма, напротив, была нацелена на его уничтожение. Я говорил, что народ оставили в стороне, что средства массовой информации не представляли интересы народа, что Дубчек и компания продались Западу, о чем свидетельствовало открытие ими границы с ФРГ. Я утверждал, что Запад хотел добиться падения правительства ЧССР, его замены прозападным правительством и, учитывая, какую роль сыграла эта страна в качестве детонатора Второй мировой войны, учитывая ее ключевое стратегическое расположение в самом сердце Европы, Советский Союз и его союзник не могли не увидеть во всем этом угрозы своей безопасности. Я тогда был убежден, что это вполне весомые доводы, да и сегодня продолжаю так считать. Но я должен был добавить к ним лишь несколько слов: тем не менее нет оправдания вторжению, невозможно оправдать присутствие советских танков на улицах Праги; наступит день, и мы признаем этот факт и будем сожалеть о принятом решении. Добавь я эти слова тогда, мне не в чем было бы упрекнуть себя сегодня. Но я этого не сделал.
Были люди, которые вели себя иначе, слушали только голос своей совести. Среди них самым выдающимся являлся Сахаров.
Я в свое время осуждал Сахарова за то, что он апеллирует к Западу. И когда его отправили в Горький, в ссылку, я нашел аргументы в пользу этого решения. Как прикажете поступить, вопрошал я, с известнейшим человеком, который позволяет использовать себя против собственной страны? Разве есть правительство, которое не стало бы реагировать на опасное для себя поведение? Реакция может быть в той или иной степени умной и тонкой, или грубой и тупой, но когда системе угрожает поведение отдельно взятого человека или организации, она принимает меры. Примеров тому множество. Разве Джо Хилла не засудили и не расстреляли за то лишь, что он был профсоюзным активистом (а в те годы таких людей рассматривали, как угрозу для власть имущих)? Разве не поджарили Сакко и Ванцетти по ложному обвинению потому только, что в те годы американские власти видели в большевизме настоящую угрозу? Разве печально известные «пальмеровские налеты»не этим объясняются? Разве то, как обошлись с «Черными пантерами», Полем Робсоном, Малькомом Иксом и Мартином Лютером Кингом, не связано с тем, что во всех этих «черных» американцах почувствовали угрозу? Так о чем шум? Да, сослали Сахарова в Горький. Ну, а отправили бы Робсона в Детройт — очень возмущались бы? То, что лишили его всякой работы, сделали невыездным, отняв паспорт, никого особенно не задело…
Был ли я прав? В том, что система, увидев в ком-то для себя угрозу, принимает ответные меры — безусловно. Но по сути дела, если исповедовать идеалы социализма — нет, потому что я конечно же понимал: нельзя ссылать человека за то лишь, что он высказывает свою точку зрения. Нельзя людей сажать, отправлять в лагеря, в психушки потому, что они, по мнению властей, занимаются антисоветской пропагандой. Знал, понимал, но не мог заставить себя открыто признаться в этом. И занял абсолютно формальную позицию: есть закон, он может нравиться вам или не нравиться, но это закон. Если вы нарушите его — ждите наказания. Закон запрещает антисоветскую пропаганду? Запрещает. Эти люди нарушили его? Нарушили. Это доказано? Да, доказано. Следовательно…
До чего же хороша формальная логика! Требуется всего-навсего сформулировать убойную по логике мысль: разве не для того принимаются законы, чтобы их исполняли? Ответ очевиден, и, значит, все в порядке. Но я никогда не ставил под сомнение справедливость закона, хотя, даже если ставил бы, вряд ли легко дал бы однозначный ответ. Что делает закон справедливым? То, что его поддерживает большинство граждан? Если так, то закон, запрещающий антисоветскую пропаганду, был абсолютно справедлив.
Не стоит забывать о том, через какие испытания прошел советский народ, не следует игнорировать гордость нации, считающей себя победительницей, несмотря на все, казалось бы, непреодолимые трудности. Задумываемся ли мы над тем, что у этого народа было ощущение, будто он занимает постоянную круговую оборону от врагов, — ощущение, внушенное ему Вождем-Драконом и использованное для гонений и репрессий? Пусть никто не усомнится в том, что подавляющее большинство этого народа безоговорочно поддержало бы даже самый драконовский закон, направленный против тех, кто «клевещет» на Советский Союз.
Vox populi — vox Dei?Боюсь, это далеко не всегда так, бывает, что и большинство серьезно заблуждается.
Требуется невероятное мужество, чтобы, несмотря на гнев народа, бороться за его свободу. Требуется неслыханная убежденность, чтобы отстаивать права тех, кто плюет тебе в лицо. Андрей Сахаров — один из немногих, кого можно причислить к этой категории.
Законы эти были несправедливы, и с их нарушителями поступали несправедливо. Я же прятался за своей уютной логической конструкцией, пока не понял, что больше так жить не могу. А признавшись себе в том, что не прав, я вынужден был понять и то, что теперь должен действовать. Так или иначе, но неизбежно наступает день, когда тщательно закрытая тобою дверь, за которую ты никогда не заглядывал, открывается. Так случается почти со всеми, и, пожалуй, нет людей, которые не закрывали бы ту или иную дверь. То же произошло с Сахаровым, когда он работал над водородной бомбой. Как и почему наступает момент истины? Вряд ли есть универсальный ответ на этот вопрос. Но лучшего ответа, чем тот, который дал мне когда-то Дэниэл Эллсберг, человек, укравший знаменитые «пентагоновские бумаги» и рискнувший не только оказаться в тюрьме, но и считаться предателем Америки, я не получал ни от кого.
Это было в 1987 году, я работал над передачей о гражданском неповиновении. Господин Эллсберг был одним из тех, кого я интервьюировал. Я спросил его, помнит ли он то самое мгновение, когда он осознал, что рискует не только блестящей карьерой, но и свободой и, возможно, даже жизнью, решившись предать гласности совершенно секретные документы (из которых вытекало, что президент Соединенных Штатов Джонсон соврал своему народу, заявив, будто в Тонкинском заливе торпедные катера Северного Вьетнама напали на американское судно). Эти документы доказывали, что никакого «инцидента в Тонкинском заливе» не было, что это инсценировка, о которой Джонсон знал, инсценировка, которой воспользовались, чтобы начать военные действия против Северного Вьетнама. Словом, Эллсберг в ответ рассказал мне, как он, будучи в Западной Германии, познакомился с Мартином Нимёллером, немецким пастором, в Первую мировую войну командовавшим подводной лодкой, собственно, сан пастора он принял после войны, будучи к этому времени пацифистом, затем постепенно занимал все более высокую ступень в церковной иерархии, пока не стал главным пастором Гамбурга (что как раз совпало с приходом к власти Гитлера). И вот что Нимёллер поведал Эллсбергу, а Эллсберг — мне.
«Сначала они пришли за коммунистами, и я промолчал, потому что я не коммунист. Потом они пришли за социал-демократами, и я промолчал, потому что я не социал-демократ. Потом они пришли на профсоюзниками, и я промолчал, потому что не член профсоюза. Потом они пришли за евреями, и я не протестовал, потому что я не еврей. И когда они пришли за мной, больше некому было протестовать». Вот и спрашивается: до каких пор можно делать вид, будто тебя не касается то, что они приходят за коммунистами, за евреями, за католиками? До каких пор можно делать вид, что жертвы несправедливости тебя не касаются? До каких пор можно закрывать глаза на то, что людей сажают, убирают в психиатрические больницы, превращают их там в инвалидов за то лишь, что они «инакомыслящие»? До каких пор можно разглагольствовать о свободе и демократии, попивая виски с содовой на террасе своего шикарного пентхауса на Пятой авеню, в то время как там, внизу, есть люди — и их немало — которые живут в нищете, живут, словно звери в клетках, в своего рода гетто? До каких пор?
На самом деле ответ есть: это возможно до тех пор, пока страх того, что может произойти с тобой, будет сильнее твоей совести. Желание собственного благополучия, собственной безопасности пересиливает многие другие.
Я никогда не был поклонником поэзии Евгения Евтушенко, но не могу не процитировать четыре строчки из его стихотворения о Галилее — уж очень точно они передают мою мысль:
Ученый, сверстник Галилея,
Был Галилея не глупее:
Он знал, что вертится Земля,
Но у него была семья.
Вот она, дилемма из дилемм!
Что будет с теми, за которых ты в ответе, с теми, кого ты любишь, с теми, кто неминуемо пострадает за то, что ты решил высказаться? Это вопрос общий, в равной степени относящийся к любому обществу, имеющему определенные ценности, традиции, привычки. Одновременно это вопрос частный: ведь чем менее уверенным себя чувствует общество, тем оно менее толерантно, тем жестче наказывает инакомыслие. И тем быстрее и радикальнее реагирует на слова или поступки диссидента, которого считает опасным. Но даже весьма уверенное в себе общество терпит лишь до определенного предела. Оно устанавливает свои правила игры и за нарушение этих правил наказывает. Способы наказания могут быть самыми разными — от грубых и жестоких (тюрьма, лагерь, казнь) до вполне утонченных (лишение работы, остракизм). Общество может «достать» вас через вашу жену, через детей, заставляя страдать их за то, что сделали или сказали вы. В итоге у каждого есть две возможности. Первая — отступить. При этом вы никогда не признаетесь себе в том, что сознательно решили сдаться, закрыть глаза на то, что изначально подвигло вас на объявление войны своему обществу. Вы начнете искать и быстро найдете «причины», вполне объясняющие ваше решение. Но если в вас сохранились хотя бы частицы чести и совести, то неминуемо наступит день, когда вы признаетесь себе: вы отступили потому лишь, что струсили, смалодушничали, оказались слишком слабым, не смогли справиться со страхом. Я этот страх испытал в полной мере. И пусть меня осудит тот, у кого хватило мужества действовать иначе.
Что до второй возможности, то она столь же очевидна, сколь сложна: не отворачиваться от правды, не делать вид, будто не замечаете ее, не искать пути обходного, а поступать так, как того требует и честь, и совесть, и элементарная порядочность.
На мой взгляд, это на самом деле даже не вопрос выбора. Ты поступаешь так, как поступаешь, потому что не можешь поступать иначе.
Это имеет прямое отношение к «испытанию зеркалом», о котором говорил Кузьма: в одно прекрасное утро просыпаешься, идешь в ванную комнату, начинаешь чистить зубы либо бриться и вдруг не то чтобы замечаешь, а прямо упираешься в лицо, отраженное в зеркале, — и тебя начинает тошнить. Господи, неужели это я?! Так происходит не с каждым, но если происходит — нет выбора.
Правда, это процесс постепенный, длительный, это результат того, что вопросы, от которых ты уклонялся и увертывался, возвращаются и возвращаются, требуя ответа. Все то время, пока я защищал мировоззрение, которому был предан, я часто задумывался над тем, должно ли это неизбежно приводить к оправданию того, что на самом деле по моему собственному убеждению является неприемлемым? Должен ли я воздержаться от открытой критики своего общества потому лишь, что «противник» воспользуется этим и подвергнет сомнению все то, во что я верю? Если я закрываю глаза на темные стороны моего общества, чтобы не стать предателем его идеалов, не предаю ли я себя?
По мере того как положение при Брежневе ухудшалось, эти вопросы стали занимать все больше места в моих размышлениях. Особенно громко они начали «стучаться», когда я получил роль международного толкователя советской политики на американском телевидении. Это произошло впервые, кажется, в конце 1979 или в начале 1980 года, когда заведующая корреспондентским пунктом компании ABC в Москве Энн Гаррелс подсказала своим шефам в Нью-Йорке, что помимо диссидентов хорошо бы использовать «нормального» советского гражданина для выяснения вопросов, связанных с Советским Союзом. Так я появился в самой престижной информационной программе Соединенных Штатов того времени — «Nightline» («Ночная линия»).
Мои первые выступления в этой программе вызвали бурю. Зрители не могли никак понять, что это за русский, который не только говорит как американец, без тени акцента, но и рассуждает как американец? Что это за русский, который вообще-то и внешне отличается от типичных представителей СССР, появлявшихся обычно на американском телевидении? Одет не так, шутит, улыбается… Словом, я скоро стал своего рода «селебрити» (термин, не имеющий точного эквивалента в русском языке и обозначающий нечто среднее между звездой и знаменитостью). В Америке у меня появилось немало сторонников. Разумеется, появились и те, кто терпеть меня не мог. К последним относился (и относится) известный консервативный обозреватель Джордж Уилл, который чуть с ума не сошел, когда Тед Копелл, ведущий программы «Ночная линия», позволил себе назвать меня коллегой.
Но строго говоря, мое положение было престранным. Дома, в СССР, меня не знал никто, в Америке же моя фамилия становилась все более известной. Мне позволено было общаться с американской аудиторией по телевидению, но советский телеэкран оставался для меня закрытым. Собственно, эта ситуация отражала отношение ко мне руководства. Тут самое время упомянуть о роли, которую сыграл в моей жизни Гелий Алексеевич Шахов.
Я познакомился с ним в 1973 году, когда его назначили главным редактором Главной редакции радиовещания на США и Англию. Его назначение было связано со снятием прежнего главного редактора, Николая Николаевича Карева, убежденного противника политики разрядки и любого сближения с Соединенными Штатами. Собственно, решение о его снятии и приняли после того, как он написал письмо (уж не помню, куда), в котором протестовал против вышеозначенного. Перед своим уходом Карев позвонил мне домой и посоветовал срочно искать другую работу, поскольку Шахов жуткий антисемит. Я до сих пор не понимаю, что двигало Каревым в тот момент. Но прекрасно знаю, что Гелий Алексеевич был совершенно чужд антисемитизма. Более того, он как-то очень быстро выделил меня среди других сотрудников, предложил мне нечто до того момента не практиковавшееся на советском радио — мою ежедневную рубрику, и, начиная с октября 1973 года, когда я впервые вышел с ней в радиоэфир, занялся настоящей пиар-кампанией в мою пользу (тогда в СССР не существовало понятия «пиар», но именно это делал Гелий Алексеевич). Как я уже писал, мы, работники Иновещания, шутя, но вполне справедливо, называли свое учреждение «могилой неизвестного солдата», что вполне соответствовало нашему положению: в СССР нас не знал никто, да и за границей лишь небольшая аудитория пользовалась коротковолновыми приемниками, без которых невозможно было слушать Московское радио. Сотрудники Иновещания становились известными только когда переходили на Всесоюзное радио или на Центральное телевидение, где очень быстро обретали популярность.
Упоминал я и о том, что, работая на Иновещании, журналист не мог пользоваться топорной пропагандой, предназначенной для советской аудитории, он должен был иметь дело с куда более утонченной публикой; кроме того, на Иновещании разрешалось затрагивать темы, являвшиеся табу для СМИ внутри страны. Журналисты-пропагандисты Иновещания были, как правило, лучше информированы и отличались более яркой индивидуальностью, чем работавшие на советскую аудиторию. Появляясь в домашнем эфире, они привлекали к себе всеобщее внимание. Вот лишь некоторые примеры: Влад Листьев, Александр Любимов, Владимир Цветов, Михаил Таратута, Михаил Осокин, Дмитрий Захаров да и ваш покорный слуга…
Благодаря Гелию А лексеевичу я стал одним из немногих сотрудников Иновещания, чью фамилию узнало высшее руководство Гостелерадио. Но и это не все. Шахов решил сделать меня «выездным», отпереть дверь, которую осенью 1969 года приоткрыл генерал КГБ, курировавший нашу семью (упомянутый мной Виктор А лександрович), — тогда это позволило мне выехать в ГДР, в Дрезден (!) к отцу, где его свалил тяжелый инфаркт, и привезти его домой в Москву вместе с мамой. После этого дверь вновь заперлась. Шахов же, задумав открыть ее, взялся за дело крайне непростое. Однако и сам он был непрост и, видимо, имел необходимую отмычку. Так или иначе, он отправился на прием к председателю Гостелерадио СССР Сергею Георгиевичу Лапину, имел с ним разговор, о содержании которого мне никогда не говорил, лишь сказав, что Лапин обещал помочь. И вот весной 1977 года мне сообщили, чтобы я готовился к поездке в США. Я был вне себя от радости. Спустя несколько дней меня попросили принять участие в одной из самых популярных в Великобритании радиопередач — «Шоу Джимми Янга». Это был первый, если я не ошибаюсь, приезд в Москву крупной западной коммерческой радиопрограммы. Янг и его команда собирались провести для британского слушателя пять передач в прямом эфире с участием советских граждан. Британцам давалась возможность бесплатно звонить в московскую студию и задавать вопросы советским гостям — как известным, так и не очень. Успех этого мероприятия превзошел все ожидания. Это было и мое первое участие в иностранной программе, и именно там я впервые, если мне не изменяет память, позволил себе высказать некоторую критику в адрес советской системы. Ничего сверхъестественного я, конечно, не сказал, но сам факт, что прозвучала хоть какая-то критика, был чем-то совершенно новым и неожиданным. Я получил массу поздравлений от друзей по работе и от наших британских коллег. Я находился на невероятном подъеме — не только потому, что отличился в программе Янга, а еще и оттого, что знал: мои выездные документы оформляются.
Накануне своего отъезда из Москвы Джимми Янг устроил прием для всех советских участников его программы. Во время приема мне позвонил начальник Управления кадров Гостелерадио СССР Игорь Лобанов и сообщил, что мне в поездке отказано. В Америку я не еду.
Как описать мое разочарование? В течение многих лет я сознательно гнал от себя всякие мысли о загранпоездках, запрещал себе думать о невозможном. Потом благодаря Шахову появилась надежда, свет в конце туннеля. Свет этот постепенно становился все более ярким, и я стал мечтать о том, как ступлю на улицы моего любимого Нью-Йорка, пройдусь по всем своим старым местам, по своему «газетному маршруту». И вот мечта с треском рассыпалась.
Катечка дома на 3-й Миусской. 1965 г.
Если не считать 1957 года, не было более тяжелого для меня времени в Советском Союзе, чем 1977 год. Потому что я потерял надежду. Я сдался. Я был на грани того, чтобы пасть на колени и молиться. К счастью, этого не случилось. Если бы это случилось, я не знаю, к чему это привело бы, кем бы я стал, где бы я был сегодня. Я придаю этому такое значение из-за своего отношения к религии и к церкви, а это требует некоторого объяснения. Я принципиальный и непримиримый противник института Церкви. Признаюсь — без всякого удовольствия, — что Церковь демонстрирует необычайную живучесть. Больше не могу сказать о ней ничего хорошего. Что до существования какого-либо Высшего Разума, то к этому я отношусь менее категорично, хотя и не верую в Бога. Бывало, что я завидовал тем, кто верит. Бывали времена острой боли и одиночества, ощущения беззащитности и отчаяния, когда возникал соблазн опуститься на колени и помолиться. Но я никогда не уступал этому соблазну, опасаясь, что этим предам себя, что поднимусь с колен другим человеком. Возможно, лучшим, возможно, нет, но другим. Мистика? Быть может. Но это не меняет сути.
Тогда же, в семьдесят седьмом, я был на грани срыва. Начал пить. Я порой не помнил, что говорил и делал накануне. Я стал открыто говорить о намерении эмигрировать, о своей ненависти ко всему советскому, о том, что я здесь — чужой. Это были тяжелые времена не только для меня, но и для моей жены. Знаю, что она страдала. Я себе этого не простил и никогда не прощу.
Мне кажется, что отчасти происходившее со мной связано со смертью моего отца в 1975 году.
Наши отношения никогда не были простыми. Но они стали совсем тяжелыми в 1957 году, когда в ответ на мои слова о том, что я хотел бы вернуться Америку, он пригрозил сообщить об этом в КГБ и добиться моего ареста. Это явилось причиной того, что в начале шестидесятых годов я внутренне отказался от отца — хотя ни он, ни мама не имели об этом представления.
Возможно, я уже писал о том, что мой отец был необыкновенно обаятельным и привлекательным мужчиной. Женщины были от него без ума, а он от предложений не очень-то отказывался. Словом, в начале 1961 года до меня стали доходить слухи о том, что у отца — роман с женщиной вдвое моложе его. Это была дочь известнейшего советского кинорежиссера, особа с лисьими повадками, несомненно, умная, острая на язык и вполне современная — в смысле эмансипированная (не знаю почему, но отцу нравились «эмансипахи»). Слухи эти довольно больно задели меня, и я помню, что решил поделиться с Иосифом Давыдовичем и Ниной Павловной. Но случилось так, что Иосиф Давыдович, ближайший папин друг, рассказал ему о моем беспокойстве. Вскоре отец позвонил мне и попросил зайти поговорить. Мне эту встречу не забыть. Никогда.
— Люди обожают трепать языком, и ты, как я понял, такой же, как все, — начал он, — но ты мне объясни, как ты можешь обсуждать поступки твоего отца, как ты можешь усомниться в его порядочности? Как смеешь ты сомневаться в моей любви к твоей матери? Как мог ты, хотя бы на мгновение, допустить, что я могу причинить ей боль? Как же ты можешь?!
И в самом деле, как я посмел? Я попросил прощения, я был отвратителен себе, я себя презирал…
Но хуже всего было то, что во мне сидело нечто, отказывавшееся поверить ему, и это нечто все повторяло и повторяло: «лукавит он, лукавит». В это время я переписывался с американкой, с которой познакомился во время Всемирного фестиваля молодежи и студентов в 1957 году. Она писала мне до востребования на Главпочтамт, и вот через неделю после разговора с отцом я зашел на почту, чтобы проверить, нет ли мне письма. Я подошел к окошку и протянул девушке свой паспорт. Она стала перебирать письма на букву «П», вынула конверт, положила его в паспорт и сунула мне. Взяв паспорт с письмом, я отошел, потом посмотрел на конверт. Он был адресован Познеру В.А., а не В.В. В строке обратного адреса указывался черноморский курорт, где, как мне было известно, отдыхала та самая дама, о которой шли слухи. Не задумавшись, я вскрыл и прочитал письмо…
Я понимал, что не имел на это права, письмо-то адресовалось не мне. Но в этот момент мне было совершенно наплевать, «что такое хорошо и что такое плохо». Я должен был прочесть это письмо. Я должен был узнать правду, какие бы последствия ни грозили мне. И правда эта заключалась в том, что отец солгал мне. У него с этой женщиной был роман.
Окажись он в тот момент рядом, я убил бы его. Не за то, что он спал с этой женщиной — я был достаточно взрослым, чтобы понимать: это случается, более того, это, скорее, правило, а не исключение. Но то, что он соврал, то, что заставил меня чувствовать себя мерзавцем, сыном, предавшим отца, — этого я не мог ему простить. Я возненавидел его.
Ровно через неделю я вновь вернулся на Главпочтамт, вновь протянул паспорт — и попал в десятку! Не обратив внимания на несовпадение его и моего отчества, девушка опять протянула мне то, за чем я пришел. И снова я прочитал письмо, и снова нахлынула на меня черная волна ненависти. Я поклялся, что отец за все заплатит, — за то, что он сделал с моей мамой, за то, что он сделал со мной. Я поклялся, что наступит день, когда я предъявлю ему оба эти письма и спрошу: «Ну, что ты теперь скажешь?»
Но я так и не исполнил этого.
Тому помешали разные обстоятельства. И то, что мы с Валентиной разошлись, и то, что я встретил Катю, но более всего то тяжелое и трагическое поражение, которое потерпел сам отец.
Во время «оттепели» начала шестидесятых годов он приступил к работе над планом, который в случае реализации изменил бы не только всю советскую киноиндустрию, но, возможно, повлиял бы на основы советской экономики. То, что он предлагал, преследовало всеми поддерживаемую цель: введение таких экономических правил, которые стимулировали бы производство высокохудожественных кассовых фильмов. Цель-то ясная, но способ ее осуществления отличался как от западного метода «делания» кино, так и от советского подхода. На Западе кино — это прежде всего бизнес; финансовые соображения, кассовый успех берут верх над содержанием и художественным уровнем. В Советском Союзе кассовый успех (или не успех) никак не влияет ни на режиссера, ни на сценариста. Сценарист получает гонорар за принятый сценарий, после чего успех фильма его мало интересует. Что до режиссера и всех остальных, занятых в производстве, их оплата зависит лишь от оценки, которую фильм получит еще до выхода на экран, от категории, присвоенной ему приемочной комиссией. Категория присваивается в зависимости от идеологических и художественных достоинств картины. Чем выше категория, тем выше оплата. Популярность же фильма у зрителей совершенно не влияет на материальную сторону дела, поскольку, как я уже отметил, категория присваивается еще до его выхода на экран.
Мой отец предложил принципиально иной подход. Нужно, сказал он, заплатить сценаристу и режиссеру некую изначальную, базисную сумму гонорара (не очень высокую). Затем, когда фильм будет завершен, приемочная комиссия присвоит ему категорию. Потом фильм выходит на экран. Окончательный расчет со всеми, кто имел отношение к производству картины, происходит после истечения определенного срока — скажем, трех месяцев, причем этот расчет должен зависеть от трех факторов: содержания картины (идеологии), художественных достоинств и кассового успеха. Так, если фильм получает высшую категорию и пользуется успехом у зрителя, всем выплачивается очень высокий гонорар. Если же фильм провалился у зрителя, несмотря на то, что получил высшую категорию, гонорар снижается, но все же отражает высокий идейно-художественных уровень картины. Наконец, если фильм получил низкую категорию, но при этом привлек массового зрителя, гонорар выплачивается минимальный, чтобы отбить охоту у сценариста и режиссера производить низкопробщину.
В Соединенных Штатах такой подход был бы неприемлемым, как, впрочем, в любой капиталистической стране. Если товар хорошо продается, никто не будет рассуждать о его художественной стороне, о том, как он влияет на молодежь и т. д. Мой отец считал, что в социалистическом обществе все должно обстоять иначе, что в таком обществе экономические стимулы могут и должны способствовать производству высокого качества — в данном случае фильмов. На мой взгляд, он был прав, но только теоретически. Насчет положения дел в Советском Союзе он серьезно заблуждался.
Вместе с писателем Константином Симоновым и режиссером Григорием Чухраем отец разработал предложение по созданию новой независимой Экспериментальной творческой киностудии (ЭТК). Потребовалось два или три года усилий, и в 1963 году ЭТК начала работу. Отец был назначен исполняющим обязанности директора, а Григорий Чухрай — художественным руководителем. К сожалению, дело это было обречено, потому что в Советском Союзе, где якобы исповедовался принцип «от каждого по способностям, каждому по труду», все обстояло ровно наоборот: подлинное экономическое стимулирование (больше — за хорошую работу, меньше — за плохую) и создание экономически независимых от правительства организаций рассматривались как угроза самой системе (признаюсь, с точки зрения данной системы рассматривались правильно). Следовательно, ЭТК должна была занимать приоритетное место в списке «заказанных» бюрократическим аппаратом объектов. Тот факт, что ЭТК просуществовала аж пять лет, объясняется тем, что во главе ее стояли люди с громкими именами (я имею в виду Чухрая и Симонова), а главное — студия выпустила фильмы, которые по сей день занимают видное место в пантеоне русского кинематографа — например, «Белое солнце пустыни».
ЭТК была обречена еще из-за личных отношений моего отца с некоторыми руководителями советской киноиндустрии, в частности, с заместителем министра В.Е. Баскаковым. Я не хочу вдаваться в историю этой вражды, но не могу не заметить, что мой отец не отличался ни дипломатичностью, ни сдержанностью и довольно легко наживал себе врагов. Если он считал человека дураком, он не скрывал этого, давал тому понять, что он — дурак. Одним словом, помимо самой системы, для которой ЭТК представляла нечто чужое и угрожающее «статусу кво», был конкретный и влиятельный враг — Баскаков, мечтавший поквитаться с моим отцом. Что он и сделал.
Студию закрыли в начале 1968 года. Вернее, не закрыли, а лишили самостоятельного положения и включили в состав студии «Мосфильм» на правах творческой мастерской. На самом деле ЭТК была таким образом убита. Я допускаю, что если бы Григорий Чухрай как художественный руководитель студии занял непримиримую позицию, добился бы приема у Брежнева (что было ему в те годы вполне под силу), он ЭТК отстоял бы… хотя бы на время. Но будучи талантливейшим режиссером и автором одного из лучших фильмов, сделанных когда-либо о войне («Баллада о солдате»), Григорий Наумович не являлся борцом. Он уступил давлению, и, как мне кажется, отец ему не простил этого, расценив как предательство.
Кабинет моего отца в «Совэкспортфильме». На стене — любимый портрет И. В. Сталина. Берлин, 1950 г.
Так или иначе, студия была уничтожена, и от этого удара мой отец не оправился. 24 октября 1968 года, в день своего шестидесятилетия, он написал заявление о выходе на пенсию. Я убежден: втайне он надеялся, что его, одного из самых блестящих и авторитетных знатоков кинопроизводства, станут уговаривать остаться. Напрасные надежды. Баскаков заявление подписал быстро и с удовольствием. Так отец отметил свой юбилей… Через полгода его свалил тяжелейший инфаркт.
Было поздно предъявлять ему эти два письма. К тому же благодаря усилиям Кати мы с отцом сблизились и стали друзьями. От нее потребовалась и любовь, и страстное желание, и тонкий ум, чтобы заставить его понять и признать, насколько он был не прав, принуждая меня безоговорочно принимать его точку зрения на все происходящее. Я знаю, что он очень мною гордился, но не способен был согласиться со своей неправотой, и сожалел об этом, пока Катя не убедила его в том, что, сделав это признание, он станет гораздо более счастливым человеком.
Эти последние пять лет жизни были для него очень тяжелыми — так мне кажется. Правда, он никогда не жаловался — он скорее умер бы, чем признался в слабости или открыто пожалел бы о содеянном. Это я знаю точно. Ему было тяжело не из-за болезни сердца, а из-за осознания, что сердце у него больное, что он — не в полном порядке. Отец всегда отличался легкостью и быстротой движений, он всегда находился в великолепной форме — как однажды кто-то сказал: «Твой отец не ходит, он парит». Он вообще не болел, его ничего не брало, он понятия не имел, что такое головная боль, что такое простуда. А тут он был болен, серьезно болен, и психологически не мог справиться с этим. Он отказывался от рекомендованных ему физических упражнений, как ни старалась мама, упрямился и находил причины не выходить с ней на прогулки. Постепенно мой отец, всегда такой подтянутый и спортивный, стал как-то обвисать. У него даже появился животик…
Но мне кажется, что его физические страдания не шли ни в какое сравнение с душевными. Ведь он, приняв в свое время решение поехать жить в Советский Союз, в «страну справедливости», поставил на карту не только свою жизнь, но и благополучие жены и детей. В результате была сломана его карьера, разбиты его надежды. Он прекрасно понимал, что мама на самом деле страдала, что для нее Россия всегда была чужой, что она до мозга костей француженка. Хотя он гордился мной, он так и не стал свидетелем моих успехов. Возможно, его единственной подлинной радостью был мой брат Павел, который блестяще защитил докторскую диссертацию по теме древневьетнамской истории, и защитил не где-нибудь, а в Сорбонне (по крайней мере, в семье появился один настоящий ученый!). Мой отец не дожил до перестройки и гласности — и признаться, не представляю, какие чувства вызвали бы в нем эти события, хотя, думаю, он торжествовал бы (наконец-то утверждается настоящий социализм!). С удивительным упрямством он продолжал верить в силу той революции, которая еще в детстве всецело овладела им, но я не сомневаюсь: временами им овладевало беспросветное отчаяние.
Отец с Элиной Быстрицкой. 1963 г.
* * *
Как ни тяжело писать эти слова, но может и хорошо, что мой отец умер, не дожив ни до перестройки, ни до развала Советского Союза. Боюсь, он не пережил бы этого. Ему пришлось бы признаться себе в том, что он собственными руками разрушил свою жизнь и жизнь своей жены. Он отказался от высокого поста, от реальной возможности стать не только очень богатым, но и очень влиятельным, он вырвал супругу из родной среды и перенес в совершенно чужую, он рискнул благополучием своих детей ради идеи, которой не дано было осуществиться. Как выдержал бы он осознание содеянного?
Отец на Каннском кинофестивале с Сергеем Герасимовым. 1965 г.
* * *
В июле 1975 года отец с мамой поехали в гости к его сестре во Францию. Катя, Павел и я проводили их с Белорусского вокзала. Я помню, каким он показался мне худым, хрупким, с желтоватым цветом лица. Я не догадывался о том, что мы видимся в последний раз. Через десять дней мама позвонила из Парижа и сообщила, что папа умирает. Врачи поставили ему диагноз «галопирующая лейкемия». Она сказала, что завтра они срочно вылетают в Москву, и попросила меня поговорить с отцом — он лежал на втором этаже тетиной квартиры и не слышал ее слов. Поразительнее всего то, что я совершенно не помню нашего с ним разговора. Помню только, что у него был необыкновенно слабый голос, а я разыгрывал невероятную бодрость, шутил о том, как искусно он притворяется, будто болен — словом, пустая болтовня. Потом мир для меня замер. Катя подключила все свои связии добилась организации специальной палаты в институте, возглавляемом министром здравоохранения Петровским (правда, услышав диагноз, тот выразил надежду, что отец умрет раньше, чем прилетит, поскольку лечение очень тяжелое и совершенно бесперспективное). Я слышал все это, наблюдал, сам куда-то звонил и что-то говорил, но то был не я. Я как будто замер, окаменел, находился далеко-далеко от всего происходящего и сидел в полном одиночестве…
Встречать самолет мы поехали вдвоем с Павлом. Тогда у меня не было машины, поэтому транспорт предоставил Виктор Александрович, верный кагэбэшный друг отца. За рулем сидел молодой человек лет тридцати. Он очень походил на образцового ирландского полицейского из Нью-Йорка моего детства: рыжеватые волосы, синие, словно сапфиры, глаза, белейшая кожа, белозубая улыбка и великолепное телосложение. Мы ехали на «жигуленке» ярко-синего цвета, который ничем не отличался от всех прочих машин, если не считать того, что у него явно был форсированный двигатель. Да и водитель походил на профессионального гонщика: мы мчались по Московской кольцевой дороге со скоростью под сто восемьдесят километров в час, причем время от времени водитель включал сирену, при звуке которой все остальные машины тут же шарахались в стороны, уступая дорогу.
Помню, какое удовольствие получал от этого мой брат. Он кайфовал от подобной демонстрации силы, вседозволенности. Я видел, как он буквально захлебывается от восторга…
На входе в здание аэровокзала нас встретил представитель «Аэрофлота». Он сказал мне, что только что получил сообщение с борта самолета рейса Париж — Москва — один из пассажиров умер. Я знал, о ком идет речь.
Папа умер в десяти тысячах метров от земли. Не в Советском Союзе, не во Франции. Он умер… нигде, он умер между, он умер, можно сказать, символично. И каждый раз, когда я думаю о нем, о его смерти — а думаю я об этом часто, меня пронзает острая боль. Из-за того, как скверно обошлась с ним жизнь. Из-за того, что его мне не хватает. Из-за того, что я всегда его любил — хоть ни за что не хотел признаться себе в этом…
Я все еще храню те два письма, ошибочно врученные мне девушкой на Главпочтамте. Написавшая их женщина жива, более того, она стала довольно известным кинокритиком. Быть может, я как-нибудь вложу их в конверт и пошлю ей. С миленькой записочкой от меня. Как говорится — pourquoi pas?
* * *
Я не написал о том, что во время этого романа мой отец пытался добиться, чтобы мы с Валей подружились с его пассией… Прошло с тех пор много времени; не знаю, жива ли еще та дама, давно эмигрировавшая в США. Имя ее — Марианна Сергеевна Юткевич, в замужестве — Шатерникова. Если она жива и если эти слова попадутся ей на глаза, я буду рад этому обстоятельству: пускай узнает, что нанесла глубокую рану моей маме (с которой она целовалась и миловалась) и что стала повинной в долгих годах отчуждения между мною и моим отцом. Хотя вспоминаю стихотворение Лермонтова, где есть такие слова:
Пускай она поплачет…
Ей ничего не значит!
Не в бровь, а в глаз.
* * *
Председатель Гостелерадио СССР Сергей Георгиевич Лапин, который, как потом выяснилось, поручился за меня, воспринял отказ мне в выезде как личное оскорбление. Не потому, что он как-то особенно относился ко мне или ценил мою работу. Просто КГБ, воспрепятствовав мне, несмотря на поручительство Лапина, фактически ударило по его статусу, по его престижу. Не будем забывать, что он возглавлял весьма важное учреждение, был членом всесильного Центрального Комитета КПСС. Кроме того, дружил с Брежневым. Уж если Лапин чего-то захотел, он должен был это получить и мириться с отказом какой-то кагэбэшной шестерки не собирался. В результате его действий я поехал в командировку в Венгрию, в город Веспрем — это было летом 1977 года — для участия в телевизионном фестивале. Правда, делать там мне было решительного нечего, поскольку я не занимался ни Венгрией, ни (в то время) телевидением.
* * *
Эта поездка сыграла особую роль в моей жизни. Из-за обилия свободного времени я попросил разрешения у руководителя советской делегации Александра Каверзнева поехать на два-три дня в Будапешт. (Каверзнев был, на мой взгляд, самым талантливым среди политических обозревателей Гостелерадио, по-моему, он прекрасно понимал реальное положение вещей и оттого пил. Запойно.) Он отпустил меня. И вот, гуляя по улицам этого довольно красивого города, я увидел кинотеатр, на фронтоне которого анонсировался фильм «One Flew Over the Cuckoo’s Nest» (русское название — «Пролетая над гнездом кукушки») с Джеком Николсоном в главной роли. Я, признаться, не представлял тогда, кто такой Николсон, меня привлекла информация, что фильм идет на английском языке с венгерскими субтитрами. Я купил билет, вошел в кинотеатр… и вышел оттуда другим. В этой великой картине Николсон играет человека по фамилии МакМэрфи, который попал в психушку за свой буйный нрав и пытается расшевелить пациентов вполне здоровых, но «спрятавшихся» здесь от внешнего и враждебного мира. В ключевой сцене фильма он спорит с ними (на сигареты — денег у них нет) о том, что оторвет от пола тяжелейший умывальник. Вот он нагибается, хватает умывальник и пытается его оторвать — жилы вздуваются на лбу, на шее, такое ощущение, что у тебя у самого сейчас лопнут жилы — но сил не хватает. Он выпрямляется, поворачивается и медленно уходит под смешки тех, с кем поспорил. Затем останавливается на мгновение и говорит: «По крайней мере, я попробовал».
И вдруг я понял: в этом и есть смысл жизни, обязательно, во что бы то ни стало надо попробовать. Не имеет значения, с успехом или нет. Потому что даже если тебе не повезет, твой пример окажется решающим для кого-то другого… В конце картины громадный индеец вырывает-таки умывальник, разбивает им зарешеченное окно психушки и убегает в ночь.
Для меня это явилось ударом грома среди ясного неба, это перевернуло мою жизнь. С тех самых пор я исповедую этот принцип: надо, обязательно надо попытаться.
* * *
Выйдя из «чистилища» поездки в социалистическую страну без замечаний, я заслужил короткую поездку в Финляндию — это было зимой 1978 года, и вновь делать там мне было абсолютно нечего. Однако Финляндия рассматривалась советскими инстанциями как следующая ступень, ведущая к этажу, где располагались «настоящие» капиталистические государства. Поскольку я и в Финляндии ничем не опозорил звания советского гражданина, я попал, наконец, в число «выездных» граждан страны социализма. И вот в 1979 году меня отправили в командировку в Канаду для участия в телевизионной программе «Что есть истина?», продюсером которой был некто Ральф Кирчен. Он, как и Джимми Янг, привез свою программу в Москву, записал ряд передач и показал их потом в Канаде, как он сообщил нам, с большим успехом. Именно поэтому Ральф пригласил нескольких советских участников этих передач в Торонто, чтобы развить достигнутый успех. Среди них оказался и я.
Между Ральфом, его прелестной женой Нормой и мной очень быстро сложились добрые отношения. Казалось, он и в самом деле хотел развивать связи с СССР, хотя в те годы это было делом не популярным. Он стал наезжать в Москву довольно часто, бывал у нас дома, и постепенно стало ясно: среди всех своих советских знакомых Ральф явно отдает предпочтение мне. В Канаду за 1979 год я ездил два раза, затем еще дважды в восьмидесятом — чтобы принять участие в его программе и заодно записать несколько пилотов его нового проекта, получившего рабочее название «Политика мировых держав».
В 1980 году по приглашению Ральфа я поехал в Лондон — для участия в дебатах. Моим оппонентом должен был стать бывший заведующий корреспондентским пунктом газеты Washington Post в Москве Роберт Кайзер, причем BBC согласилась пустить эти дебаты в эфир. За первой программой «Восток против Запада: война или мир?» последовала вторая — «Восток против Запада: чей путь лучше?» Надо сказать, они вызвали довольно большой интерес, но куда более интересным для меня оказался разговор, который состоялся с Ральфом накануне моего и его отъезда. Мы ехали в такси и обсуждали дебаты, когда вдруг Ральф сообщил, что перед выездом из отеля его навестили работники Канадской королевской конной полиции (для читателя поясню, что RCMP, помимо всего прочего, занимается еще разведкой и контрразведкой). Я поинтересовался, почему они приходили. Ральф как-то искоса взглянул на меня и пояснил:
— Они спрашивали мое мнение о том, может ли тебя прельстить идея остаться на Западе?
Я очень хорошо помню свое ощущение: Ральф на самом деле не столько рассказывает мне о случившемся, сколько передает этот вопрос по их поручению.
— Ну и что же ты им ответил?
Ральф рассмеялся и сказал (буквально):
— I told them to get the fuck out of my office.
Я кивнул:
— И ты был совершенно прав.
Чуть раньше я писал о том, что Гостелерадио считало меня ценным приобретением. Надеюсь, читатель уж понял, почему. В стране можно было по пальцам пересчитать журналистов, которые не только владели английским языком как родным, но и были всецело преданы идеям социализма, умело отбивали нападки на СССР, убедительно возражали против тех антикоммунистических представлений, которые на Западе стали чуть ли не условным рефлексом большинства граждан. Но важно помнить: я потому был столь эффективным пропагандистом, что позволял себе критиковать Советский Союз, признавать те или иные его проблемы и недостатки. Это было разрешено мне, ибо я обращался к зарубежному слушателю/зрителю. Подобное допускалось на Иновещании, но абсолютно запрещалось в домашнем эфире, и этот эфир оставался для меня недоступным. Можно говорить что угодно о советском руководстве, как высшего, так и среднего звена, но нельзя отнимать у него то, что я назвал бы классовым чутьем: при всех моих успехах на ниве советской пропаганды мне не доверяли, чувствовали, что я могу, разговаривая с советской аудиторией, что-то такое «ляпнуть». Я прекрасно помню разговор, состоявшийся в лифте здания Гостелерадио в Останкино с уже упомянутым мною первым заместителем Лапина, Энвером Назимовичем Мамедовым, человеком блистательным во всех отношениях. На мой вопрос о том, когда же меня допустят до внутреннего эфира, он сказал: «Нам звезды не нужны». Я тогда не то что не был звездой — меня в Советском Союзе не знал никто. Но Мамедов со своей редкой проницательностью понимал, что «звездный» потенциал у меня есть, а контролировать «звезд» трудно. Зачем такая морока?
Тем временем я все чаще появлялся на западном телевидении, особенно в США, во мне росло чувство уверенности в себе — и склонность нарушать неписаные законы советской пропаганды. Я ходил по очень тонкому льду, пока осенью 1981 года не провалился.
К этому времени я стал несколько легкомысленно относиться к просьбам западных СМИ об интервью, соглашался на них не задумываясь. Дал я согласие и на подобную просьбу популярнейшего в США журнала «Люди» («People»). Журналист, которому это поручили, был штатным сотрудником одного из американских агентств, кажется, Associated Press, но кроме того являлся и корреспондентом журнала.
Не услышал я ничего неожиданного в задаваемых им вопросах, их можно было легко предсказать — в том числе и вопрос: «Можете ли вы, господин Познер, не соглашаться в чем-то со своим правительством?» Сегодня несогласие с правительством в Советском Союзе — национальный вид спорта, только ленивый не занимается этим, но в те годы лишь отчаянно смелый — или безрассудный — человек мог себе позволить такое. Так что вопрос, хотя и ожидаемый, был не без подвоха. Ответишь, что нет, — и тем самым подтвердишь предположение американского читателя, будто в СССР нет свободы слова. Поэтому в таких случаях полагалось совершить пару тройных словесных тулупов, но прямого ответа на вопрос не давать. Но мне это все уже приелось, и я ответил утвердительно: «Да, могу». Следующий вопрос был очевиден: «Не могли ли бы вы привести пример?»
Тут я почувствовал себя шахматистом, который видит, какую ловушку приготовил ему противник, но понимает, что уже попал. То есть вынужден делать ход, за которым последует разгром. И я его сделал. «Пожалуйста, — ответил я. — Взять, например, смертную казнь. В Советском Союзе правительство за смертную казнь, я же — против, о чем не раз публично говорил».
Джон посмотрел на меня с видом мышки, съевшей кота: «А в области внешней политики, господин Познер? Например, в отношении Афганистана? Вы разделяете политику правительства в этом вопросе?»
«Шах и мат!» — сказал мой внутренний голос. Но отступать было поздно. «С точки зрения того, как отреагирует международное сообщество, решение было сомнительным. Стране нанесен ущерб в смысле ее международного авторитета. Боюсь, что этот ущерб будет еще более серьезным. Впрочем, не думаю, что эти соображения фигурировали, когда принималось решение о вводе войск…»
Согласитесь, ничего сверхъестественного я не сказал. В журнале этот пассаж не появился. Но уже на следующий день он фигурировал чуть ли не под первым номером в ленте «Ассошиэйтед пресс». В результате этого меня чуть не уволили.
В Главной редакции радиовещания на США и Англию был человек, который меня ненавидел, — уже упомянутый мной Джо Адамов. Я точно знаю, что никогда не сказал о нем дурного слова, так что до сих пор не понимаю причин этой ненависти. Могу только предположить, что он завидовал моим успехам. До моего прихода в Главную редакцию и особенно до прихода в качестве главного редактора Шахова, который благоволил мне и не скрывал этого, Джо слыл непререкаемым авторитетом, журналистом номер один, несравненным знатоком искусства общения с американцами. Так получилось, что с моим приходом ему пришлось это место уступить — и он не мог простить мне этого.
* * *
В первом издании этой книжки я преднамеренно не назвал его. Жизнь рассудила нас, и не для того пишу я эту книгу, чтобы с кем-то свети счеты. Теперь же называю, поскольку с тех пор прошло больше тридцати лет — срок, который позволяет рассекречивать даже закрытые до того времени документы.
* * *
Одним словом, агентская лента попала в его руки, и он тут же пошел с ней на прием к Энверу Назимовичу Мамедову. Как мне рассказывали, разговор состоялся следующий:
— Энвер Назимович, как вы поступили бы, если бы какой-нибудь работник Иновещания высказал критику в адрес советской политики в Афганистане?
— Я уволил бы его.
Мой «доброжелатель» протянул Мамедову ленту.
Буквально через несколько часов Иновещание облетела весть: Познера увольняют, Познер опозорился, Познер дал интервью американцам и высказался против ввода войск в Афганистан. Сразу же некоторые мои коллеги, завидев меня, идущего по коридору, стали отворачиваться. Но большинство повели себя совершенно иначе, они подчеркнуто давали понять, что поддерживают меня — и это в тех обстоятельствах был поступок. Я никогда об этом не забуду и всегда останусь им благодарен. Тем временем машина была запущена. Созвали партийное собрание, чтобы обсудить мой проступок… Мне жаль тех, кого не прорабатывали на партийном собрании. Опыт, я вам скажу, бесценный в том смысле, что необыкновенно помогает разобраться, кто есть кто.
Первым выступил и задал тон мероприятию Александр Петрович Евстафьев, заместитель председателя Гостелерадио, возглавлявший Иновещание. Он начинал свою журналистскую карьеру в той же Главной редакции, с которой сотрудничал я, хорошо знал Соединенные Штаты, где проработал не один год, и казался на фоне прочих высокопоставленных советских чиновников вполне приличным человеком. Он превосходно знал правила чиновничьей игры и отличался крайней осторожностью при принятии решений. Сожалею о том, что у меня не было под рукой диктофона, чтобы записать его речь — она была, как бы это сказать точнее, выверена до последней буквы. Как считал Александр Петрович, то, что я совершил, связано не с ошибкой, мною допущенной, не с глупостью, которую, в общем-то, можно простить, а с моим буржуазным воспитанием. Ведь где рос и учился Познер? В Америке. Нет ничего удивительного в том, что во мне нет классового чутья, но это усугубляется отсутствием скромности, высокомерием, «звездной» болезнью, которой я страдаю и которой заболел из-за частых (слишком частых) выступлений по американскому телевидению, из-за частых (слишком частых) поездок за рубеж. Он предложил исключить меня из партии. Выступавшие вслед за ним члены партбюро не очень сильно разошлись во мнениях: кто-то поддержал Евстафьева, кто-то предлагал менее тяжелую меру наказания — строгий выговор с занесением, например. Но нашлись два-три человека, назвавшие все происходящее фарсом. Правда, им недвусмысленно дали понять, что они заблуждаются. Было решено объявить мне выговор с занесением в учетную карточку и не допускать до эфира в течение неопределенного времени (пока я не «исправлюсь»). Как я потом узнал, ряд моих «доброжелателей» ходили к Лапину с предложением уволить меня, но Сергей Георгиевич ответил им: «Уволить Познера — не фокус, а кто будет работать?»
* * *
Вся эта история и партийный выговор имели далеко идущие последствия, в частности, я вновь стал невыездным. Я планировал ехать в Канаду в октябре 1981 года, но поездка была отменена. Разумеется, я позвонил Ральфу, чтобы предупредить об этом. Я ожидал, что он расстроится, но никак не был готов к его почти истерической реакции, будто от моего приезда или не приезда зависела его жизнь. Это был наш последний разговор. Ральф Кирчен исчез. Несколько раз я посылал ему открытки на Рождество, на Новый год, но ответа не последовало. Позже, при случайных встречах с канадцами в Москве, особенно с жителями Торонто, я спрашивал, слышали ли они о некоем Ральфе Кирчене, знакома ли им телевизионная программа «Что есть истина?». Они пожимали плечами и качали головами. Много лет спустя, после выхода этой книги в Америке, мне позвонил Дуглас Холл, один из постоянных участников программы «Что есть истина?». Он сказал, что все годы следил за моими успехами, и горячо поздравил с тем, что книга стала бестселлером. Поблагодарив его, я спросил, знает ли он о Ральфе. Ответ его поразил меня. С его слов выходило, что Ральф был мошенником, что он был вынужден продать свой дом и все имущество и работать водителем такси, чтобы выплачивать наделанные долги. Я не поверил своим ушам: Ральф — жулик?
Была ли какая-нибудь связь между отменой моей столь недавно приобретенной свободы передвижения и падением Ральфа? Почему-то мне кажется, что была. Во всяком случае, есть основания полагать, что Кирчен работал на канадскую разведку, что ему было дано задание завербовать меня либо добиться того, чтобы я стал «невозвращенцем». И внезапную отмену моей поездки Канадская королевская конная полиция восприняла как доказательство того, что КГБ разгадал эти планы. Следовательно, Кирчен провалил дело, а коль так, от него надо отказаться. Если же допустить, что канадская разведка поддерживала его и деньгами, понятным становится последовавшее за всем этим его бедственное финансовое положение.
* * *
Сообщение, почти положившее конец моей карьере, открывалось следующими словами: «Леонид Брежнев, возможно, правит Советским Союзом, но для миллионов американцев Владимир Познер и есть голос Кремля». Позже в доверительной беседе мне передали, что эти слова на самом деле нанесли мне больший урон, чем высказывание относительно Афганистана. Но вот странное дело: когда все кончилось, когда сочли, что в меру меня измордовали и потыкали носом в дерьмо, когда мне как следует дали понять, насколько я беззащитен, — я вдруг испытал облегчение. Как теперь мне представляется, это был первый признак моего превращения в свободного человека. Начал отступать страх.
Прошло несколько месяцев, меня вновь допустили до эфира, и я оказался участником программы «Ночная линия» с Тедом Коппелом, которая была посвящена «избранию» Ю.В. Андропова Генеральным секретарем ЦК КПСС. Я сидел тогда в московской студии на восьмом этаже здания Гостелерадио на улице Королева, смотрел в объектив наставленной на меня камеры и в наушник слушал, как Коппел, один из самых блестящих и авторитетных тележурналистов США, представляет участников программы: венгерского журналиста, свидетеля событий 1956 года в Будапеште (тогда послом СССР в Венгрии как раз был Андропов); бывшего директора ЦРУ, визави Андропова-председателя КГБ — адмирала Стансфилда Тэрнера и… «выбравшего свободу» Аркадия Шевченко. В это самое мгновение я понял, что пропал. Ведь по неписаному, но весьма жесткому закону любое общение с предателями категорически запрещалось. Ни о каком разговоре — пусть даже матерном — не могло быть и речи. При этом предателями считались все, кто решил уехать из СССР, не говоря уж о пресловутых «невозвращенцах». А тут еще и шпион!
Как быть?! Я лихорадочно стал перебирать варианты, ни один из которых не был приемлемым. Я мог встать и уйти из студии, но что подумали бы американские зрители — чего я испугался? Может быть, симулировать обморок? Пока я думал, Тед попросил меня рассказать об Андропове-человеке. Я ответил, что не знаком с ним, знаю лишь основные вехи его биографии. Выступивший вслед за мной венгерский журналист назвал Андропова монстром, устроившим кровавую бойню в Будапеште. Адмирал Тэрнер дал Андропову весьма жесткую, но профессиональную характеристику. Шевченко же отработал по полной программе, вылив Андропову на голову целый бак помоев. И вот наступил момент истины: «Владимир, — обратился ко мне Тед, — что вы можете сказать по поводу услышанного?»
И вновь спас меня мой ангел-хранитель.
Я ответил, что готов разговаривать с кем угодно, в том числе с адмиралом Тэрнером, но не собираюсь общаться с предателями — какую бы страну они ни предали. «Ваш гость, — продолжал я, — не только предал свою страну, он еще предал и свою семью — жену и двоих детей, о чем я знаю не понаслышке. Дело в том, что мой сын учится в той же школе, что и дочь этого человека, и я в курсе произошедшей трагедии: когда стало известно, что Шевченко — предатель, его жена, которая в то время была в Москве, повесилась. Так что ваш гость повинен в гибели матери своих детей и в том, что они фактически стали сиротами. Нет, — сказал я, — не то что разговаривать с ним — я с ним, как говорят в России, не стал бы даже срать на одном поле».
Тут в эфире наступила тишина, пауза, совершенно не характерная для американского коммерческого телевидения. Потом Тед заметил: «Ну, Владимир, если вы не хотите разговаривать с мистером Шевченко, мы не можем вас заставить».
С этим я горячо согласился, и Шевченко по сути дела выключили из беседы.
Позже мне прислали видеокассету этой программы, и я увидел, как Шевченко, услышав слова о самоубийстве жены, закрыл лицо руками. Уверен: знай он, что я случайно обладаю этой информацией, он отказался бы от участия в программе — как, впрочем, отказался бы и я, зная заранее о его присутствии. Так или иначе, я не обменялся с ним ни одним словом. Я не нарушил неписаного закона, запрещавшего общение с предателями. Доля везения и некоторая сообразительность спасли меня. Невозможно мириться с тем, что кто-то решает за тебя, с кем можно, а с кем нельзя разговаривать. То, что Шевченко — мерзавец, для меня неоспоримо, но я предпочел бы сказать ему об этом, не будучи принужден к тому правилами «игры».
Спустя время я вновь встречался с Шевченко, но в программе Бринкли. Впрочем, беспокоиться было не о чем, поскольку у Бринкли все интервьюируемые гости появлялись последовательно и не общались друг с другом.
На следующий день мне позвонил начальник Главного управления внешних сношений Гостелерадио СССР Лев Андреевич Королев. Он был краток:
— Владимир Владимирович, готовьтесь. Вас ждут неприятности.
— Почему?
— Вы же знаете, что нельзя разговаривать с такими подонками, как Шевченко.
— Так я и не говорил с ним!
— Не будем обсуждать этот вопрос. Готовьтесь.
Повесив трубку, я понял две вещи: во-первых, меня уволят; во-вторых, мне на это наплевать. Черт с ними, жизнь на этом не кончается, пошли бы они все… Парадокс: мне грозили серьезные неприятности, а я испытывал облегчение, ощущение свободы.
На следующее утро ровно в девять зазвонил мой телефон.
— Владимир Владимирович?
— Да.
— Это приемная Лапина. Вас просит зайти Сергей Георгиевич.
Я спустился с девятого на четвертый, начальственный, этаж, вошел в приемную Лапина, и его секретарь, милая женщина средних лет, посмотрев на меня с сочувствием, жестом пригласила в кабинет. За столом сидел САМ. Кроме того, собрался целый ареопаг: заместитель Лапина по Иновещанию Александр Петрович Евстафьев, начальник отдела кадров Лобанов, заместитель председателя Генрих Зигмундович Юшкявичюс и Лев Андреевич Королев. Я поздоровался и сел на стул напротив Лапина. Разыгралось действо, которое я никогда не забуду…
Лапин был человеком незаурядным, одаренным множеством талантов, в том числе актерским. Изобразив на лице выражение крайнего отвращения, он спросил:
— Как же вы могли разговаривать с такой мразью?
Я ответил, что вовсе с ним не разговаривал. Тогда Лапин скорчил гримасу, будто я только что плюнул ему в суп.
— Но вы же приняли участие в одной с ним передаче!
Я кивнул и пояснил, что за мной осталось последнее слово в программе, которую смотрят десятки миллионов американцев, я смог сказать им то, что думаю. Так что, по моему мнению, я правильно сделал, что поучаствовал.
Лапин откинулся в кресле. Теперь его лицо изображало высокомерное презрение.
— Вы полагаете, что правильно сделали, а вот мы, видите ли, считаем, что вы поступили неправильно. Более того, мы считаем, что вы еще не доросли до такой работы, вам не надо заниматься этим. Понятно?
Поскольку я осознавал, что участь моя решена, я посмотрел Лапину в глаза и спросил:
— Я свободен?
Этого он не ожидал. Он окинул взором всех сидящих и, разведя руками, обратился к молчаливой аудитории:
— Нет, вы посмотрите, как он не любит критику.
Все это время Лев Королев дергал меня за полу пиджака и тихо просил молчать, терпеть. Но меня уже никто и ничто не могло остановить, пропадать — так с музыкой!
— Ну что вы, Сергей Георгиевич, совсем наоборот. Я уже лет пятнадцать работаю здесь и доброго слова не слышал ни от вас, ни от ваших подчиненных. Так что к критике я вполне привык.
Следует сказать, что Лапина боялись до обморочного состояния, ему не возражал никто, или почти никто. А тут какой-то несчастный комментатор. От неожиданности он чуть сбавил обороты.
— Вы должны понимать, Владимир Владимирович, что у вас работа — как у сапера. У вас нет права на ошибку.
— Извините, Сергей Георгиевич, — возразил я, совершенно закайфовавший от этой беседы, — но я нанимался к вам не сапером, а журналистом. Но коль скоро вы решили провести такую параллель, позвольте вам заметить: сапер, если он, не дай бог, подорвется на мине, знает, что свои постараются его спасти. А мы, работая здесь, понимаем, что именно свои постараются угробить.
Наступила мертвая тишина. И тут Юшкявичюс задумчиво посмотрел на потолок и абсолютно серьезно, выговаривая каждое слово четко и с литовским акцентом, отчего все прозвучало особенно весомо, как бы самого себя спросил:
— А интересно, как накажут Шевченко за то, что он принимал участие в одной программе с Познером?
Абсурдность всего происходящего была очевидна даже человеку туповатому, не говоря уж о Лапине.
— Ладно, — проворчал он, — идите, работайте.
Я встал, улыбнулся, пожелал всем всего хорошего и вышел.
Спустя два дня мне сообщили, что посол СССР в Вашингтоне Анатолий Добрынин направил в ЦК, КГБ и МИД отчет, в котором дал высочайшую оценку моему выступлению в программе Коппела. Конечно, я этому обрадовался, но эта радость не шла ни в какое сравнение с той, которую я испытывал, покидая кабинет Лапина. Я торжествовал. Мне казалось, что я убил дракона, того самого дракона, который обосновался, свернувшись клубком, в моем сердце, и который то и дело мною управлял, извергая волны страха и заполняя им мою душу.
Но дракон был жив да и сейчас живет. Он живет в душах, которые искалечил. Он посасывает свою трубку, поглаживает усы, обнажает желтоватые клыки в уверенной улыбке и тигриными желтыми глазами наблюдает за тем, как целая страна, словно Лаокоон из змеиных пут, пытается вырваться на свободу из его скользких объятий.
* * *
К этой главе мне было бы нечего добавить, если бы не одно обстоятельство.
В предисловии к русскому изданию я рассказал о том, как изначально, когда Брайан Кан предложил мне написать книгу, я согласился только при условии, что в ней не будет ничего из моей личной жизни. Опытный американский редактор, похвалив рукопись, сказал тогда, что ее не напечатают, если я не расскажу в ней побольше о себе — и в конце концов я так и сделал. При этом я пытался говорить лишь о тех вещах, которые существенно повлияли на мою жизнь. Но кое-что я опустил — отчасти чтобы кого-то не ранить, отчасти исходя из чувства самосохранения.
Время все расставляет по своим местам, в том числе и самые личные мысли. И теперь, почти полвека спустя, решаюсь рассказать о событии, которое кардинально изменило мою жизнь — так мне кажется.
Мне 76. Первый справа мой внук Коля, третья — Валентина Чемберджи, справа от меня моя дочь Катя, слева — моя жена Надежда Соловьева. Париж, 2010 г.
Когда я работал в Главной редакции политических публикаций АПН, я познакомился с Л.Р. — молодой и необыкновенно красивой женщиной: стройная, словно топ-модель, голубоглазая блондинка, но при этом умная и обаятельная, она меня сильно увлекла, и эта симпатия сначала стала обоюдной, а потом переросла в страсть. Она не была замужем, я же был женат и имел ребенка. Я отдавал себе отчет в том, что не уйду от жены, не оставлю ребенка, но физическое — да и не только физическое — влечение было неодолимым. Хорошо ли это, плохо ли, но я не умею врать и совершенно лишен способности жить двумя параллельными жизнями. И через довольно короткое время я признался Валентине в том, что у меня роман — и ушел из дома. Идти мне было некуда. Я не мог вернуться к родителям — не потому, что они отказали бы мне в жилье, а просто это было немыслимо для меня. И вот я снял комнату в квартире подруги домработницы моих родителей. Платить мне особо было нечем, но она согласилась сдать ее при условии, что я там не буду ночевать по четвергам, когда она принимает своего любовника — северного вьетнамца, студента какой-то специальной академии для зарубежных коммунистов. Туда по вечерам ко мне приходила Л.Р.
Сказать, что я терзался муками вины перед Валентиной — не сказать ничего. В конце концов я попытался покончить с собой: взрезал вену на левой руке. Попытка не удалась, потому что когда я приступал к правой руке, без стука вошла хозяйка, которая, увидев лужу крови, заверещала не своим голосом и вызвала «скорую». Я понял, что так жить не смогу, и написал Валентине письмо с просьбой простить меня и разрешить вернуться. Она разрешила, и это был один из самых счастливых дней в моей жизни. Простила ли? Не знаю, но я напрасно думал, что теперь все будет хорошо. Валентина через некоторое время увлеклась другим человеком, и я воспринял это как наказание — справедливое наказание за мой поступок. Думаю, именно эта история сыграла решающую роль в нашем расставании; вполне возможно, что не будь ее, мы остались бы вместе и тогда моя жизнь сложилась бы совершенно иначе.