Глава 9.
СНОВА ГОСПИТАЛЬ. ГОДЕН К НЕСТРОЕВОЙ
За ночь фрицы успели сжечь половину поселка. Наступление продолжили еще до рассвета, горящие дома и сараи освещали подходы и улицы. Думаю, что, не надеясь удержать поселок, немцы оставили лишь заслон, который должен был исчезнуть следом за отходящими войсками. Но рота автоматчиков и разведрота, обойдя поселок с тыла, забросали гранатами и расстреляли два легких бронетранспортера и десяток грузовиков.
Заслон, сотни полторы фрицев, оставшись без транспорта, заняли круговую оборону. Завязался уличный бой. На помощь окруженным бросили танки, пять или шесть штук. Подоспевшая артиллерия отогнала их, а тяжелый Т-4, обвешанный листами брони, остался гореть посреди дороги. Пехота теснила немцев, сжимая кольцо окружения. Теперь жгли постройки наши огнеметчики, выкуривая фрицев из укрепленных подвалов.
Ближний бой — жестокая и страшная штука. В одном месте на улицу выскакивали один за другим попавшие под огнемет немцы, кувыркались, срывали куртки, пытаясь сбить пламя. На другой улице из большого каменного дома вышли несколько солдат с белой тряпкой. По ним ударили свои же камрады (возможно, эсэсовцы), наши добавили. Все они остались лежать кучкой на деревенской улице.
Уже рассвело, ветер гнал густой дым. Искры многочисленных пожаров поднимали вверх прошлогоднюю листву, которая вспыхивала и падала горячими хлопьями. Эсэсовцы в серых полевых мундирах выделялись лишь молниями на правой петлице. Я сумел снять одного, который стрелял из автомата, высунувшись по пояс из выбитого окна на втором этаже. Ничего не скажешь, смелый оказался фриц. Я попал ему в грудь, и он исчез в проеме.
Огнеметчики пытались поджечь дом, но их близко не подпускали. Сержант с массивным двойным баллоном на плече и огнеметом, похожим на укороченную винтовку с толстым стволом, крикнул на ходу:
— Прикрой, снайпер!
Он сумел подойти ближе, выпустил заряд шипящего огня и тут же получил пулю в баллон. Горючая смесь не взорвалась, но огонь побежал по брезентовой куртке. Сержант, опытный вояка, сбросил со спины баллоны и сумел отбежать. Куртку помогли сорвать бойцы.
— Пушку надо! — кричали несколько голосов.
— Их с налету не возьмешь.
Я так и не узнал, прикатили пушку или нет. Выцеливал одно из окон, когда винтовка словно взорвалась в руках. Удар получил настолько сильный, что свалился, где стоял. Сумел подняться и, прижимая оружие левой рукой, попятился под защиту разрушенного амбара. Я не понимал, что со мной. По груди и животу текла кровь. Появилась знакомая санитарка, выдернула трехлинейку:
— Отвоевался. И винтовку твою разбили.
— Совсем? — спросил я.
Санитарка не поняла, о чем я спрашиваю. Чего железяку жалеть, когда пуля угодила в грудь, и неизвестно, как все закончится. Она поспешила успокоить.
— Не бойся, жить будешь, но ключица перебита. И пуля где-то под ней застряла.
Быстро и ловко разрезав гимнастерку, нательную рубашку, она сделала перевязку. Правую руку примотала к груди. Вместе с несколькими ранеными повезли куда-то на бричках. Сильно трясло. При каждом толчке боль в груди пронизывала все тело. Я испугался, что потеряю сознание и умру.
— Стой! — крикнул ездовому. — Пойду пешком.
Так и брел до полкового медицинского пункта, держась за бричку. Лежа в очереди на обработку раны, ощупал винтовку. Приклад расщепило, а в металлической накладке виднелась дырка. Я сдал винтовку санитару.
— Осторожно, прицел не разбей.
— Какой еще прицел! Ты о себе думай.
К вечеру доставили в санбат, где сделали операцию. Как оказалось, автоматная пуля, пройдя сквозь приклад и пробив железную накладку, потеряла убойную силу и застряла в легком. Если бы засадили из винтовки, то пробили бы грудь насквозь. Врезавшаяся в тело накладка сломала ключицу, треснула грудная кость. Рана оказалась тяжелой. Не спадала температура, и, что хуже всего, когда кашлял, вылетали красные брызги слюны.
— Э, сынок, тебя в госпиталь надо отправлять, — принял решение хирург. — Рентген делать, легкие лечить.
В санбате встретил своего бывшего сослуживца по учебно-запасному полку, сержанта Гребнева. Он получил несколько осколочных ранений, но держался бодро. Я же чувствовал себя все хуже, не лезла еда, с трудом поднимался с койки, хотя стояла отличная весенняя погода. Учебно-запасной полк остался где-то далеко в прошлом, забылись дрязги и несправедливость, с которыми я столкнулся там. Зато Гребнев не забыл, с чьей помощью он лишился теплого места в тылу и оказался на передовой.
Я сидел на траве, привалившись спиной к дереву. Немного в стороне, на лавочках, курили и смеялись легко раненные. Мне курить строго запретили. Я не хотел дразнить себя запахом махорки, да и не усидел бы на скамейке. Рядом опустился на траву Гребнев и сказал:
— Все же Бог есть. Наказал он тебя. Не смог в учебном полку прижиться и нас с Фельдманом выпихнул. Борьку убили, но и ты не жилец. Вон, желтый весь сделался, одни мослы торчат.
— Какого Борьку?
— Фельдмана, — он пристально вгляделся в мое лицо и злорадно повторил: — Точно, не жилец. И глаза в разные стороны.
Я почувствовал дым от цигарки, закашлялся.
— Убери самокрутку.
— Теперь хоть убирай — не убирай, конец один.
— Пошел к черту.
Через несколько дней меня отправили на санитарном эшелоне куда-то в тыл. В дороге, 11 мая 1943 года встретил свое двадцатилетие. И там чуть не закончилась жизнь. Сделалось плохо, дважды терял сознание. Как сквозь туман запомнилась суета вокруг моей полки, медсестры делали уколы, чем-то поили. Немного отошел. Выгрузили в Саратове, где я снова оказался в госпитале. Теперь в палате с легочными ранеными.
Госпиталь размещался недалеко от Волги в двухэтажном здании школы, наша палата — на втором этаже. В бывшей классной комнате впритык стояли два десятка кроватей, где кашляли, стонали и ворочались раненные в грудь или спину бойцы. Чем меня лечили, помню смутно. Осталось в памяти единственное желание побыстрее выбраться отсюда. Даже молодые ребята, получившие повреждения легких, лежали желтые, костлявые, словно мертвецы.
— Как самочувствие? — спросил врач.
— Плохо здесь, — я с трудом ворочал языком. — Переведите…
— Почему ничего не ешь?
— Не хочется.
— Если жить хочешь, то ешь. Может, чего особенного хочешь?
Трудно представить подобное внимание в современной больнице. Но так было, хоть и не во всех госпиталях. Война соткана из противоречий. Еще в моде оставались лобовые атаки, где не считали убитых. Вернее, считали, но за большие потери, насколько я знал, никого из командиров не наказывали. И воровали, несмотря на жесткие законы. А в этом госпитале спрашивали у какого-то сержанта, что именно он хочет поесть.
— Пельмешков бы…
— Я бы тоже не отказался, — сказал один из раненых.
Действительно, тем, кто просил, принесли по миске пельменей с бульоном. И я съел вкусное блюдо. Вспомнились домашние пельмени, которые обычно лепила мама с сестрами, а я крутил на старой мясорубке фарш. Неужели и правда умру, как предсказывал обозленный на меня Гребнев? Саратов находился всего в двухстах пятидесяти километрах от Сызрани, моего родного города. Полдня на поезде (довоенном). Надо написать маме, возможно, она приедет.
Мысли о семье, о том, что я могу не дождаться матери, эта миска пельменей изменили мой настрой. Раньше не верил врачам, когда они говорили, что умирают в первую очередь те, кто не хочет жить. Теперь поверил. Поднялся с койки с намерением спуститься вниз и свалился у входа в палату. Меня перетащили на койку. От падения треснула еще не сросшаяся ключица. Срезали и заново наложили гипсовый панцирь на плечо. Через пару дней снова повторил попытку и дошел до лестницы. Я силком впихивал в себя кашу, суп и просился в палату выздоравливающих. Врачи говорили, что рано.
— Когда не рано?
— Когда ходить нормально будешь.
Наша палата давила на меня. Здесь часто, гораздо чаще, чем в госпитале на Дону, умирали люди. Вынесли рано утром соседа, который получил четыре пули в грудь и два месяца находился между жизнью и смертью. Смерть победила его, хотя он тоже пытался есть и вставать с постели. Я долго смотрел на пустую кровать. Санитарка собрала в комок белье, принесла свежее. На подушке виднелись пятна крови, и я сказал ей, что подушку надо тоже сменить.
— Где их напасешься, подушек-то? Ты меньше по сторонам гляди. Сходил бы прогулялся, вон, погода какая хорошая стоит.
— Не могу. Сил нет.
— Шагай через «не могу».
Вскоре я начал ходить и гулял по школьному саду, где завязались крошечные яблоки, вишня. Написал письмо матери. В июне меня наконец перевели в другую палату. Там тоже лежали легочные раненые, но уже оклемавшиеся после кризиса и воспалений. Кроме всего прочего, у меня определили сильный ушиб груди. Металлическая накладка приклада, пробитая и оторванная пулей, ударила, как молотком.
Курить всем запрещали, однако некоторые стреляли махорку или папиросы у других раненых. Врачи ругались и грозились сообщить комиссару госпиталя: «Специально смолишь, чтобы легкие подольше заживали!» Такое могли расценить как намеренное уклонение от фронта. Ничего удивительного, насмотрелся здесь разного. Видел, как растирают раны всякой дрянью, после которой они снова открывались и долго не заживали. Как, давясь, глотали мыло и симулировали язву. Врачи ничего не говорили комиссару или особисту, но стукачей хватало. Кое-кого увозили, по слухам, отдавали под суд.
Однажды стал свидетелем, как мужик из нашей палаты курил самокрутки одну за другой. Захлебывался дымом, кашлял, в уголках рта закипала розовая пена. Не выдержав, крикнул ему:
— Что ты делаешь? Помрешь ведь!
— Молчи, паря, — приложил он палец ко рту. — Не здесь, так на передке подыхать. Настучишь?
— Конечно, нет. Я тоже фронтовик
— Ну, иди тогда. Не мешай.
В саратовском госпитале я стал делать в книжке снайпера (самодельный блокнот из серой бумаги) первые записи о войне. Книжку уже проверял политработник, с любопытством просмотрел единички и сокращенные слова, обозначающие цели, которые уничтожил.
— Зря ты это пишешь, — сказал он, но блокнот вернул.
— Почему?
— А ты задумывался, почему вообще дневники нельзя вести? Чтобы не попали в руки врага.
Политработник тоже повоевал, и в глазах его читалось другое. Попади я в плен к немцам, меня бы ждала такая же судьба, как того сожженного снайпера из соседнего полка под городом Балаклея.
— Я в плен сдаваться не собираюсь. Знаю, что фашисты со снайперами делают.
Политработник ушел, а я продолжал записывать наиболее запоминающееся.
…Сержант, командир «сорокапятки» истребительно-противотанкового полка с начала наступления под Сталинградом и до мая сорок третьего года сменил четыре пушки. Три «сорокапятки» разбили, погибла половина расчета. Немецкие танки уже имели усиленную броню 50-80 миллиметров толщиной. Приходилось подпускать их на двести метров, а с такого расстояния удавалось сделать максимум три выстрела. Потом расчет разбегался.
— У кого нервы слабые, — рассказывал сержант, — начинали пальбу за полкилометра. Что толку? Их осколочными снарядами сметали. Наше орудие в январе гусеницами раздавили. Т-4, как юла, крутился, пока от пушки блин не остался, а затем дальше укатил. Я в ровике лежал. Земля мерзлая, стенки хоть и обвалились, но полметра пространства над головой имелось. Слышал, как фрицы шли. То в одном, то в другом месте раненых добивали, а меня не заметили. Отлить очень хотелось, чуть мочевой пузырь не лопнул. Штаны расстегнуть не мог, руки задеревенели. Когда до своих добрался, командир батареи спросил: «Что, от страха в штаны напустил?», а ему отвечаю: «Вот прицел от пушки, и пошли вы все к гребаной матери».
— А командир что? — интересовался я.
— Командир? Он мужик хороший, посмеялся и снова орудие под начало дал. В мае под Купянском четвертую пушку разнесло. На этот раз легко не отделался, руку перебило, и два осколка в спину поймал. Восемь километров до санбата шлепал и кровью плевался. Меня уложили на койку, даже двигаться запретили. Мол, легкие развалятся. Вот напугали! Я восемь километров отшагал, и ничего не отвалилось. Теперь вот выписки жду и мечтаю, чтобы в корпусную артиллерию перевели. Там гаубицы, а они с двух-трех километров огонь ведут. Только вряд ли получится. Нас, истребителей танков, по приказу Верховного снова на «сорокапятки» ставят…
…Другой боец (звания не помню) рассказывал, как под Ростовом охранял мост. Немцы шли в психическую атаку. В рост, под барабанный бой. Положили из пулеметов не меньше взвода. Ни разу не видел, чтобы фрицы таким способом себя гробили. Наверное, бойцу, который полтора года охранял мосты, тоже хотелось выделиться.
— Всю осень и зиму мост через Иловлю стерегли, а это семьдесят километров от Сталинграда. Из караулов не вылазили, пальцы на руках-ногах поморозили.
Сочувствия его рассказы не встречали, хотя я представлял, как это тяжело расхаживать под ледяным ветром по железнодорожному мосту. Но все же лучше, чем сидеть под огнем в окопах.
— Как же тебя умудрились ранить на твоем курорте? — спрашивали другие солдаты.
Тот обижался. Вам бы такой курорт! Самолеты раза три налетали, бомбили, из пулеметов все прочесывали. Во время налета и словил пулю в грудь навылет.
— Три бомбежки, не шутка! — язвительно рассуждали раненые. — Не иначе, орден получишь.
…Говорили о судьбе, Боге. Насчет судьбы байки известные. Солдат в землянке спал, а командир его погнал связь налаживать, хотя и не его очередь. Только вылез, в землянку снаряд попал. Кто внутри остался, всех завалило, а он вот выжил. Другой возле пулемета сутками напролет дежурил. Тоже командир зачем-то вызвал. Всего-то четверть часа отсутствовал, а за это время прилетела мина, вдребезги разнесла «максим», убила второго и третьего номера расчета.
Насчет веры в Бога я комсомолец, считал себя атеистом, хотя под обстрелом шептал: «Господи, помоги!» Но всерьез не задумывался. Как, наверное, и многие другие. Когда сейчас пишут, мол, русские люди были глубоко набожными, ловлю себя на мысли, что опять кто-то расписывается за весь народ. Время, конечно, другое. Президенты в церквях со свечками службы отстаивают. Покойный отец к религии относился безразлично, его приятели-железнодорожники тоже. Слишком тяжелая работа, после нее как-то не тянуло лбом молитвы отбивать.
Некоторые солдаты постарше носили крестики, но чтобы в госпитале молились, такого не видел. Однажды возник спор, кто-то очень умный стал рассуждать, мол, вера чуть ли не от пуль спасает. Ему ответил крепко разозленный на собачью жизнь боец из пехоты, чем-то похожий на погибшего дружка Максима Усова.
— Ты где видел хоть одного попа без брюха и сытой морды? Стих поэта Некрасова читал? Кому живется весело, вольготно на Руси? Попу да коту на печке.
— Не поп, а батюшка, — поправил его верующий.
— Это тебе он батюшка и матушка. А я сам на себя всю жизнь надеялся. Соседи иногда помогали, даже бригадир колхозный, а попы вместе с Богом — никогда.
— Смотри, договоришься!
— До пули в лоб? Так я уже два раза в госпиталях валялся, сейчас в третий попал.
Вот такие разговоры шли про веру и попов.
Приехала мама. Плакала так, что ей чуть дурно не сделалось, медсестра нашатырь приносила. Я разозлился, психанул:
— Ты чего меня хоронишь заживо?
— Федя… сынок. Тебя ведь убить могли.
— Ну, успокойся, мам. Живой я и здоровый.
— Худой, желтый…
Я уже отъелся и считал, что выгляжу нормально. Сидели до вечера на берегу Волги. Я ел пирожки, сало, вареные яйца, запивал купленным по дороге молоком. Мама рассказывала новости. Ничего хорошего. Брат Саша добился своего, поступил в военное училище.
— Когда закончит, — жаловалась мама, — ему же всего семнадцать с половиной исполнится. Какой из него командир?
— Что за училище?
— Не знаю. Вроде танковое.
— Не так и плохо, — соврал я. — Танкисты всегда под защитой брони.
Мое примитивное утешение заставило мать лишь отмахнуться. Она, конечно, не видела горящих танков, но догадывалась, что профессия опасней некуда. Мама перечисляла приятелей и соседей по улице, погибших, пропавших без вести. Получалось, в живых мало кто остался.
— Вот письмо от Тани. Почитай.
— Потом.
— Неплохая девушка.
— Чего ж она столько времени не писала? Когда женихов не осталось, про меня вспомнила.
Мама промолчала. Вечером проводила до ворот госпиталя и сказала, что придет завтра утром. Устроилась ночевать у какой-то давней знакомой. На следующий день мама пробилась к врачу, который меня лечил, отнесла ему подарки: копченую утку, бутылку настойки и литровую банку меда. У нас в городе татары хорошо коптили уток и гусей. Желтые, жирные, невольно слюну пустишь. Врач утку и настойку принял, а медом велел кормить меня.
— По ложечке утром и вечером.
Какая там ложечка! Мед и другие гостинцы быстро подмели соседи из палаты. В госпиталях редко кто ел передачи в одиночку, всегда делились друг с другом. Мама просила врача подольше не выписывать меня и направить, если можно, в тыловую часть. Насчет тыловой части просьба вряд ли бы сработала, а в госпитале я пролежал до сентября.
Сходил на вокзал, проводил маму. Там она опять заплакала, и на прощание едва не переругались. Вернее, я снова психанул, потом успокоился, и просидели мы на привокзальной скамейки полдня. Вернулся в палату, такая тоска напала. Тут еще ребята привязались:
— Тебе денег мать не оставила? Мы гонца за самогоном посылаем, а рублей наскребли всего ничего.
Мама сунула мне червонцев двадцать. На рынке все стоило дорого, эти деньги ничего не решали. Отстегнул с руки часы (удивительно, как они сохранились!), которые снял когда-то с мертвого фрица в воронке под городом Балаклея. Захотелось выпить, отогнать тоску.
— О, часы! Не жалко?
— Чего жалеть? Буду жив, новые найду.
— Молодец, Федька. Сразу видно, что снайпер, а не охранник с хреновского моста.
За часы, которые в тылу очень ценились, дали литра два самогона. Еще сколько-то купили на собранные деньги. Закусывали молодой редиской, булочками с ужина, остатками каши. Посидели хорошо. Санитарке, явившейся нас угомонить, тоже налили. Она махнула полкружки и попросила, чтобы мы сильно не шумели.
Что еще запомнилось из госпитальной жизни? Кому как, а мне она казалась однообразной и унылой. Завтрак, процедуры, обед и долгие надоевшие разговоры после ужина. Некоторые были бы рады до конца войны пролежать, а молодежь рвалась на фронт. Тем более стали приходить победные сводки о наступлении Красной Армии на Курской дуге. Пятого августа освободили Белгород и Орел. Можно понять наше настроение после двух лет оборонительных боев, отступления до Волги и Кавказа. Никто уже не сомневался в будущей победе.
Политработники всячески подогревали порыв патриотизма. Читали сводки, призывали быстрее выздоравливать. Хорошо повоевавшие солдаты, особенно семейные, понимали, какие жестокие бои предстоят, и на фронт не торопились. Но тех, кто косил, насчитывалось не так и много. Жаловались врачам на недомогание, слабость, но жесткая комиссия подгребала очередную группу выздоравливающих. Выписывали с незажившими ранами, хромых, беспалых. Всем найдется место на фронте, несущем огромные потери. Меня пока не трогали. Оставались пятна на легких, кроме того, в июне ломали неправильно сросшуюся ключицу, но она так и осталась кривой.
В один из августовских вечеров в хорошем настроении пошел на танцы. Патрули нас сильно не дергали и не придирались к нарушению формы, которую собирали с миру по нитке. С девушками мне не везло. Знал ведь, что на красивых кидаться не надо, но пригласил одну на танец. Высокая, стройная, в крепдешиновом платье, с замысловатой прической. Пошла со мной, потому что кавалеров не хватало. Ростом с меня, смотрела через плечо, снисходительно улыбаясь шуткам, которые я сыпал, чтобы рассмешить ее. Рассмешить не удалось. После второго танца она заявила:
— Вы меня больше не приглашайте. Найдите другую, вон девушек сколько.
И пошла к лейтенантам в новенькой форме, они издалека махали ей руками. Настоящие кавалеры явились, а не подраненный сержант из госпиталя, у которого ни денег в карманах, ни жилья, где можно весело провести время. Я потоптался и двинул обратно в госпиталь. На следующий вечер познакомился с другой девушкой. Та оказалась попроще. Погуляли с ней разок-другой, она позволяла себя целовать, рассказывала, что учится в техникуме и подрабатывает на почте. Когда уединились на скамейке в дальнем углу парка и я, теряя голову, полез не туда, куда нужно, она осторожно отодвинулась.
— Не надо, Федя. Если война, то все теперь позволено? Ты про любовь ни разу не сказал, а хочешь близких отношений.
Я смутился, стал оправдываться. Не знаю, чем бы кончилось, но во время очередного свидания меня заметила возле дома ее мать и отозвала в сторону поговорить. Женщина оказалась проницательной. Вглядываясь в лицо, спросила:
— Наверное, скоро из госпиталя выписываешься?
— Выписываюсь, но меня в военное училище направляют.
— Ну и поступай. Тебе уже года двадцать два, Зинке всего семнадцать. Ты — взрослый парень, а она еще девчонка глупая. Не морочь ей голову, обещаешь?
— Обещаю. Только мне не двадцать два, в мае двадцать исполнилось.
— Какая разница? Найди кого постарше и справляй свое удовольствие.
Я ушел пристыженный. Потом стало не до танцев. Вместе с двумя десятками выздоравливающих проходил комиссию в Саратовское пехотное училище. Врачи посмотрели на мои шрамы, пощупали искривленную ключицу, ничего не сказали. Шрамы имелись у всех, ими не удивишь. Поврежденный ключевой сустав по-прежнему не позволял нормально двигать рукой. На эту мелочь также не обратили внимания, но рентген показал, что затемнение на легких не прошло. Для военного училища по здоровью я не подходил.
Продолжал оставаться в госпитале, где не знали, что со мной делать. Снова сдавал анализы, повисло страшное слово — «туберкулез». Тогда эта болезнь часто заканчивалась смертью. Послали на консультацию в туббольницу, где специалисты просвечивали меня, разглядывали данные анализов и наконец вынесли оправдательный приговор. Туберкулеза избежал. Снова воспрянул духом. Насмотрелся за несколько дней на «тубиков», гревшихся на солнышке в больничном парке. В большинстве своем желтые, худые, как я в первые два месяца после ранения. От некоторых остались кожа да кости. Судя по всему, бедолаги радовались теплым осенним денькам последний раз в жизни. Один из них попросил махорки. Я ответил, что мне запретили курить.
— Ну а мне все можно.
— Не хорони себя. Врачи хорошие, оклемаешься, — подбадривал я парня в затертом халате.
— Врачи-то хорошие, да я плохой, — последовал ответ. — У тебя тоже ТБ?
— Вроде нет.
— Тогда меньше здесь шляйся, пока заразу не подхватил.
В конце сентября снова прошел медкомиссию. Хирург, которому мама дарила копченую утку и настойку, заранее предупредил, чтобы я на комиссии не жаловался.
— Знаешь, они этого не любят, — сообщил он, отделяя госпитальных врачей от представителей военкомата, еще каких-то чинов, приезжавших на комиссию. — Что надо, я сам скажу.
Совет оказался дельным. Хирург отстаивал своих пациентов, в том числе меня. Конечно, не из-за весьма скромного подарка, полученного от матери. Позже я увижу, какие взятки дают за возможность откосить от фронта. На медкомиссии хирург прочитал мой сложный диагноз, где половина слов произносилась по-латыни. Один из подполковников недовольно поморщился и, барабаня пальцами по столу, спросил:
— Пояснее нельзя?
— Можно.
Врач повторил диагноз. Подполковник не стал снова переспрашивать. Наверное, не хотел показать безграмотность в медицине. Зато приказал мне повертеть рукой, сжать динамометр. Левой рукой выжал без малого сорок килограммов, правой — меньше двадцати. Возможно, у подполковника вертелся на языке вопрос, не филоню ли я? Искривленная ключица, шрамы на ноге и правом плече показывали, что подковали меня крепко.
— Как себя чувствуешь?
— Нормально, товарищ подполковник.
— Готов дальше воевать?
— Так точно. Готов.
— Молодец. Твои товарищи уже Днепр форсировали, Украину освобождают. Пора опять в их ряды.
Бодрый тон подполковника мне не понравился. Наверное, он плохо представляет, что такое пехота. Мы и в обороне несли большие потери, в наступлении — тем более. Даже если чудом попаду в свой полк, вряд ли найду кого-то из знакомых. За пять месяцев лечения там всех повыбивало. Моя больничная карточка переходила из рук в руки, члены комиссии о чем-то тихо переговаривались. Вскоре объявили, годен к нестроевой службе. Некоторые ребята, с кем лежал вместе, откровенно завидовали. Один из сельских мужичков растерянно жаловался:
— Четвертое ранение. Грудь по утрам сжимает, кашель не проходит. И опять в окопы. Я же там загнусь от чахотки.
Те, кто помоложе, держались весело. На фронт так на фронт! Пока в запасном полку, пока доедем, глядишь, и война к концу подойдет. Будем зверя в его логове добивать! Все прекрасно понимали, что, несмотря на победоносные сводки с фронтов, война еще продлится долго. Под немцем оставалась вся Белоруссия, правобережная Украина, Прибалтика. Хоть и прорвали блокаду под Ленинградом, но второй по значению город в Союзе находился в окружении. Победа обозначалась в далеком будущем.
С месяц болтался на сборном призывном пункте, помогал военкоматовским работникам. Узнав, что имею неполное среднее образование, предложили должность в райвоенкомате. Предложили, но сразу не направили. Собирали документы, кто я такой, откуда родом. Многие мечтали о такой должности, а на меня она свалилась как подарок после двух тяжелых ранений.
Ехал на поезде с предписанием, сухим пайком, в новой шинели и начищенных сапогах. И вагон пассажирский, хоть народу набилось, как селедки. От станции пришлось топать пешком двадцать восемь километров до большого села Старая Анна, которое являлось районным центром. Здесь в военкомате стал работать непонятно в каком качестве. Оформлял личные дела призывников, развозил, чаще разносил, повестки по окрестным деревням, сопровождал новобранцев до станции.
Аттестованных сотрудников имелось трое. Начальник, капитан Горяев Михаил Игнатьевич, его помощник, старший лейтенант Балакин, и я. Еще две женщины: бухгалтер и уборщица (она же истопник). Горяев оказался хорошим, душевным мужиком. Кадровый военный, начал службу в конце двадцатых годов, воевал под Ростовом, где получил тяжелое ранение. Перебило осколком левую руку, пальцы не двигались, а ссохшуюся ладонь прятал в перчатку.
Долговязый, сгорбленный, он выхаживал по деревенской грязи, высоко, как цапля, поднимая ноги в кирзовых, «расходных» сапогах. В чулане военкомата переобувался в парадные, хорошо начищенные яловые и усаживался за массивный стол, обтянутый зеленым сукном. Образование имел начальное, писал с ошибками, которые я аккуратно исправлял, когда капитан не видел. Зато, прослужив десяток лет взводным, а затем командиром роты, хорошо разбирался в людях. Относился к посетителям и призывникам внимательно, хотя должность, прямо скажу, была у него собачья.
Деревню военной поры описывали во многих книгах и показывали в кинофильмах. Грязь по колено, дома с худыми крышами и покосившимися заборами, мужики, бабы в телогрейках и драной обуви. Нищета беспросветная. Позже я имел возможность сравнить нашу сельскую жизнь с Венгрией и Германией. Конечно, отличалась, как небо от земли.
Шел третий год войны, мужиков в Старой Анне осталось немного. В военкомате строго следили за подрастающей молодежью. После семнадцати лет тем, кто имел семилетнее образование, предлагали поступать в военные училища. Кому скоро стукало восемнадцать, заранее приносили повестки. Не скажу, что уклоняющихся было много, патриотическое воспитание играло свою роль. В обход родителей приходили ребята, которым едва исполнилось шестнадцать лет, и настойчиво просили записать в добровольцы.
В других районах записывали. Не на фронт, так в трудовую армию, в железнодорожные войска, где на ремонте и постройке дорог трудились под бомбежками подростки. Михаил Игнатьевич отсылал слишком молодых домой, берите, мол, согласие у родителей. Зато родители, в основном женщины, когда подходил срок призыва, не давали капитану житья. Просили, чтобы направили в тыловую часть, в училище, где учеба подольше, только не в летчики и танкисты. От районных военкомов зависело немногое, но даже за простое «понимание» люди были готовы на все. Слишком много похоронок пришло в Старую Анну и окрестные села.
Михаил Игнатьевич своим положением не пользовался. Но не отказывался за мелкие услуги от самогона и спирта. На что я, всего лишь третье лицо в военкомате, но и ко мне подмазывались, предлагая за помощь богатые по той жизни подарки. Взятки, если выражаться прямо. Из-за этого я едва не попал в неприятность, которая могла закончиться плохо.
Дело в том, что капитан Горяев и я жили на квартирах в частных домах. Меня пригласили жить за очень умеренную плату в дом, где подрастал призывник. Будь я более искушенный в таких вопросах, не клюнул бы. Но, выражаясь современным языком, повелся. Пил по утрам хозяйское молоко, а вечером ел вкусные домашние щи и жареную картошку. Меня убедили, что это включено в стоимость проживания. Кроме того, я отдавал хозяйке часть своего пайка. Самую большую ошибку совершил, когда закрутил любовь с хозяйской дочкой. Она мне не очень нравилась, но, когда ночуешь под одной крышей и женщина оказывает тебе внимание, устоять трудно.
Закончилось все скандалом. В январе подошел срок призыва хозяйского сынка. Повестку пришлось нести лично. Хозяйка глянула на четвертушку бумаги, достала бутылку водки, специально сбереженную для такого случая, и деловито спросила:
— Что будем делать, Федор Николаевич?
Стакан водки и грибы на тарелке остались нетронутыми. Ее сыну я уже раз помог, когда приходила разнарядка в военно-пехотное училище. Знал, как недолго живут на передовой «шестимесячные» младшие лейтенанты и гибнут в первых же боях. Поэтому пошел навстречу матери и попросил Михаила Игнатьевича не включать сына в разнарядку. Капитан согласился, и он получил отсрочку.
— Надо что-то делать, — повторила хозяйка. — Убьют Гришку, я ни себя, ни тебя не прощу.
Я стал терпеливо объяснять, что ровесников ее сына давно призвали, ему уже исполнилось восемнадцать лет, а в окружном военкомате строго спрашивают за каждого человека.
— Значит, отказываешься помочь?
— Ничего не сделаешь. Сходите к Михаилу Игнатьевичу, только он вряд ли поможет
— Чего мне к нему идти? Это не он, а ты в моем доме живешь. С дочкой спишь, жрешь от пуза.
Ну и началось. Припомнила мне молоко, щи, жареную картошку с мясом, самогон (пил я мало). Сюда же свалила в кучу «незаконную связь» с ее дочерью. Ничего незаконного в этом я не видел. Дочь была вполне взрослой и даже побывала замужем. Некрасивая, конечно, история, но я в женихи не набивался. Стал молча собирать вещи. Хозяйка орала, как базарная торговка, обещала кучу неприятностей. На шум прибежала дочка, обозвала мать дурой, уговаривала меня остаться. Но я, потрясенный таким оборотом, глядеть не мог на семейку. Пошел каяться к Михаилу Игнатьевичу.
Капитан не стал читать нотаций и предложил мне занять комнату при военкомате. Здесь я жил, одновременно охраняя служебные помещения и помогая уборщице топить печи. Готовил еду сам, покупал молоко, картошку у сельчан. Иногда приглашал пообедать к себе Михаил Игнатьевич, а бухгалтер и уборщица угощали домашними пирожками. Спать приходилось на жестком топчане, но я чувствовал себя ни от кого не зависимым. Хозяйка раззвонила на все село о моем «безобразном поведении». Меня вызвали на бюро райкома комсомола и объявили строгий выговор. Райкомовские ребята и девчонки, совсем молодые, пригласили после бюро попить чаю. О неприятном случае много не вспоминали и посоветовали принимать участие в общественной работе.
— Ты же комсомолец, фронтовик, — укоряла второй секретарь райкома, симпатичная темноволосая девушка, — а к нам ни разу не зашел. Забился в дом к бывшим подкулачникам. Чем они тебя приманили? У нас девушки не хуже.
— Ладно, хватит. Он и так красный сидит, — подвел черту первый секретарь. — Ты, Федор, снайпером был?
— Почему был? Я им и остался. Просто временно определили в военкомат после ранения.
Проболтали целый вечер. Отвечал на многочисленные вопросы о том, как воевал, что представляют из себя немцы. Как и большинство молодежи в тылу, они имели слабое представление о войне. Для них она воплощалась в подвигах Зои Космодемьянской, Олега Кошевого, Александра Матросова. У меня хватило ума не вспоминать такие вещи, как в июне сорок второго года легкий танк Т-1 расстреливал в спины убегавших красноармейцев. Что наши истребители я первый раз увидел в начале сорок третьего года, когда лежал в госпитале. В целом мой рассказ произвел впечатление.
— Как же получилось? — спрашивали они. — Ты, Федор, полсотни фашистов уничтожил, а награжден всего одной медалью?
— Писали представление, но я в госпиталь два раза попадал.
— Напиши запрос, узнай, в чем дело.
— Напишу, — соглашался я. — Выговор-то объявили без занесения в учетную карточку?
— Без занесения, — засмеялись все.
Смотрел на них и думал, что через полгода-год кого-то из них тоже призовут в армию, и увидят они войну собственными глазами. С райкомовской молодежью я подружился. Отсиживать долгие зимние вечера в военкомате при свете керосинки было скучно. А здесь я опять почувствовал себя как дома. Выступал раза два в школе, перед комсомольцами птицефабрики, ходил на танцы. Второй секретарь глядела на меня блестящими глазами, кажется, я ей нравился. Но дальше провожаний до дома дело не пошло. В селе все на глазах, она опасалась за свою репутацию, а я, обжегшись на хозяйской дочке, не решался сказать о своих чувствах. Она мне тоже нравилась. Любовь закончилась, не начавшись, когда девушка уехала в область учиться.
Нашу военкоматовскую команду называли в Старой Анне «инвалидной бригадой», а когда злились (это случалось в дни призыва), зло шипели: «Тыловые крысы! Прижухли в теплом месте, а наши дети воюют». Насчет инвалидной команды я не обижался. Когда шли втроем, над нами только и оставалось, что смеяться. Михаил Игнатьевич, сгорбившись, осторожно нес свою высохшую руку, старший лейтенант Балакин заметно хромал. Я выглядел поздоровее, но из-за сломанной трижды ключицы одно плечо оставалось выше другого.
Из наград мы имели на троих всего две медали. Мою «За отвагу» и «За боевые заслуги», которую вручили Михаилу Игнатьевичу Горяеву в областном военкомате к празднику 26-й годовщины Октябрьской революции. Скромно! Случалось, инвалиды возвращались в село с орденами или несколькими медалями. А два офицера и снайпер-сержант (самозванец?), весьма скромно отмеченные, надолго засели в тылу. За какие заслуги?
Может, особых заслуг мы действительно не имели, но каждый из троих хлебнул войны. Судьба старшего лейтенанта Балакина сложилась, без преувеличения, трагично. Он окончил училище связи в тридцать шестом или тридцать седьмом, повышался по службе, получил под командование роту. Как и многие другие, дважды попадал в сорок первом и сорок втором в окружение. Оба раза терял свою роту. Что там говорить, если целые дивизии исчезали в немецких котлах.
После второго окружения Балакина промурыжили месяц в фильтрационном лагере и отправили на фронт, доверив всего лишь пехотный взвод. Спустя короткое время тяжело ранили. Старший лейтенант месяцев восемь пролежал в госпитале, его признали, как и меня, негодным к строевой службе.
С семьей вообще произошла драма. Жена с детьми жила в эвакуации, младший сын умер от болезни и недоедания. Получив сообщение, что муж пропал без вести, она с кем-то сошлась. Позже родила дочь, сожитель исчез. Сергей Балакин с трудом отыскал семью, но простить жене измену не мог. Уехал, оставив лишь немудреные подарки. Осенью сорок третьего, не выдержав, вызвал жену в Старую Анну и снова зажили вместе. Не слишком гладко, со взаимными упреками и скандалами.
К сожалению, на тихой военкоматовской должности Балакин продержался недолго. Он, как и Горяев, крепко выпивал. По утрам его трясло, он похмелялся самогоном, который тащили в военкомат каждый день. Кроме того, стал принимать подношения в виде продуктов, а они стоили на рынке большие деньги. Относил кур, яйца, масло в семью, чтобы подкормить ослабевших после голодухи детей и жену.
В то голодное время трудно было устоять от соблазнов, да еще имея на руках семью. Люди предлагали за отсрочку от призыва для их детей немалые подношения. Однажды столкнулся в одной из деревень со следующей ситуацией. Пасечник, у которого болел сын, предложил мне бидон меда, килограммов тринадцать-пятнадцать.
— Скажешь, что не видел моего Ваську, — уговаривал он. — Я на отшибе живу, никто ничего не узнает.
Мед мне прописывали врачи, бидон решил бы проблему лечения на всю зиму. Подумав, я отказался, хотя Михаил Игнатьевич мне доверял. Пасечник не успокоился и обещал в придачу половинку свиной туши. Я ничего не взял и поторопился уйти. Потом я подсчитал, на рынке «эти подарки» тянули тысяч на двадцать рублей, не меньше.
Люди в Старой Анне хоть и неплохие, но, обозленные после многочисленных похоронок, замотанные тяжелым трудом, возмущались: «Наш лейтенант военкоматовский тащит живым и мертвым, а жена его потаскушка. Неизвестно, от кого ребенка родила». Действительно, Сергей, сам того не замечая, потерял чувство меры. В область послали анонимку, приехала комиссия, быстро во всем разобралась.
Балакина собирались отдать под суд, но поглядели на искалеченную ногу и пожалели. Отправили на фронт. Мы проводили Сергея по-человечески. Организовали стол, пригласили приятелей и знакомых. Проводы в войну мало отличались от поминок. Плакала жена и крепко выпивший старший лейтенант. Словно оба чувствовали, с войны он не вернется. Так и получилось.
Однажды я сопровождал группу призывников до станции. Набралось человек восемь. В основном мальчишки и кто-то постарше, с кого сняли броню. Райсовет выделил подводу. Все машины и более-менее крепких лошадей реквизировали для нужд армии. Призывники сильно не торопились, шли пешком, наливая на каждом километре «за возвращение». Уговорили выпить и меня.
По дороге чего только не болтали. Смеялись, лезли ко мне обниматься. День выдался морозный, с ветром. Остановились передохнуть в затишке, под насыпью одноколейки, ведущей на заброшенный кирпичный завод. Я нес за плечами винтовку. Не то что кого-то охранять, а так требовалось. Офицерам полагались «наганы», мне — винтовка. Пока отогревали ладони дыханием и выпивали очередную порцию самогона, заговорили про наше и немецкое оружие. Мол, у немцев автоматов завались, а наши солдаты до сих пор с трехлинейками воюют.
— Чем она плохая? — защищал я честь родного оружия. — Глядите.
И шарахнул шагов с десяти в проржавевший рельс. Пуля пробила насквозь перемычку миллиметров 13-15 толщиной и сплющилась о второй рельс.
— Вот так! Фрица вместе с каской навылет бьет с трехсот метров.
Возле станции один из мужиков заявил, что болеет, и решил возвращаться в село. Пьяный, ничего не соображал. Его с трудом удержали. Крепко выпившую команду на сборный пункт не повел, а пошли ночевать в железнодорожный клуб. Утром сдал всех под роспись. Дежурный лейтенант оглядел опухшие лица призывников, но ничего не сказал. Я привел команду строго по списку, никто по дороге не потерялся.
Случалось всякое. Злостных дезертиров было немного. Но иногда мальчишек скручивала такая тоска, что они убегали сломя голову. Исчезали и те, кто получал отпуск по ранению. Они хорошо знали войну, тоже нервы не выдерживали. Большинство вскоре являлись в военкомат. Остальных я разыскивал вместе с участковыми милиционерами по домам. Рапорта и прочие обвинительные бумаги никогда не писали, так распорядился Михаил Игнатьевич. Некоторые могли просто загреметь под суд и уйти на фронт в качестве штрафников, что означало верную смерть. За это Горяева уважали и сельчане, и районное начальство. Работникам райкома и райсовета лишние нарекания были ни к чему.
А я, пройдя туда и обратно по морозу шестьдесят верст (ночевка в холодном клубе), сильно заболел. Легкие напомнили о себе, заработал воспаление. Отлежал сколько-то в больнице. Кормили там жидкой похлебкой два раза в день да кипяток на ужин. Лекарства отсутствовали, из окон сильно дуло. Больные укрывались принесенными из дома ватными одеялами, а я шинелью. Долечивался в своей комнатке при военкомате. Затем ездил снова проходить окружную комиссию и получил отсрочку еще на три месяца.
Весной вместо Сергея Балакина прислали нового заместителя. Это оказался не фронтовик, а прочно окопавшийся в тылу чиновник. Служил раньше в областном военкомате. Чтобы не загреметь на фронт, напросился в глушь. Из глубокой норы таких крыс труднее вытаскивать. Он начал подковерную возню, хотел убрать Михаила Игнатьевича, постукивал в особый отдел.
Пытался втащить в эту борьбу и меня, но я его быстро отшил. Пусть Горяев и запивоха, но он был свой брат, окопник. Мужик справедливый и честный. Тыловая жизнь, с ее деревенской нищетой, бесконечными слезами матерей, мне уже изрядно надоела. Хотя моя собственная мама радовалась за меня и уговаривала держаться крепче за свою должность.
Сразу несколько событий поторопили мое решение уйти на фронт. После нескольких запросов меня нашла одна из обещанных наград. Вызвали в окружной военкомат, вручили медаль «За боевые заслуги» и поинтересовались, готов ли я снова служить в действующей армии. Я этого ожидал, но растерялся. Промямлил, мол, надо закончить и передать кое-какие дела. Кадровик понял ситуацию и сказал, чтобы особенно не торопился. Оставалось еще месяца полтора до очередной медкомиссии.
Одно за другим пришли несколько писем из дома. Вначале сумбурное, зачеркнутое во многих местах письмо от матери: «Вернулся Саша, весь искалеченный, но ты не переживай. Он живой, а это главное». Обычно спокойная мама на сей раз паниковала, я мало что понял. Тут же отправил ответное письмо, с вопросами, как и что. Больше всего боялся, что Сашу отпустили домой умирать. Случалось и такое. Но вскоре получил послание от брата, написанное чужой рукой. Он рассказал, что горел в танке, лечился, ампутировали правую кисть, а остальное все нормально. Я дважды перечитал страничку, жалость к младшему брату заставила меня заплакать. Сашке ведь недавно восемнадцать исполнилось. Стал подсчитывать, сколько же ему довелось воевать. Оказалось, очень недолго. Возможно, в первом же бою и подбили. Через несколько дней заявил Горяеву:
— Михаил Игнатьевич, я на фронт ухожу.
— Может, подождешь?
— Чего ждать? Стыдно людям в глаза смотреть. Младший брат инвалидом с войны вернулся, ребят в семнадцать лет в армию забирают, а я повестки разношу.
— Жалко. Привык к тебе.
На прощание собрал наших военкоматовских (кроме заместителя) ребят и девчат из райкомата, еще кое-каких знакомых. Хорошо выпили, желали мне удачи и орденов. Уезжал на подводе с зерном, захватив вещи, твердо уверенный, что в Старую Анну не вернусь. Прошел окружную медкомиссию. Врачи насчет легких сказали что-то невразумительное. Мол, надо избегать переохлаждения, простуды. Я с ними согласился и вскоре отбыл эшелоном на запад. Выгрузился в Венгрии, вот куда меня судьба забросила.