Последний парад
Капитан-лейтенант Сергеев
9 июля 1942 года, двести пятьдесят второй день обороны Севастополя
Невероятно, я всё еще жив. Непонятно зачем, но жив. Жив.
Пять дней назад, четвертого июля, теперь я точно фиксирую даты в подобранном мною блокноте, рухнуло последнее, что еще держалось.
Сначала были жуткая бомбежка и обстрел – из пушек, минометов, с воздуха. Истребители, носясь на бреющем, молотили из пулеметов, мы в окопах лишь могли вжиматься в землю. Не пошедшие в оборону, оставшиеся под обрывом, говорят, погибали сотнями.
Следом двинулась пехота и танки. Отбиваться было нечем. Но мы отбились, немцы не наседали. Просто отошли и снова начали артиллерийскую обработку. После пошли опять.
Часа через два оборона была разорвана. Сразу в нескольких местах. Немцы вышли к берегу моря. Отползая ко входу на тридцать пятую, я увидел наших пленных – отрезанных от своих, безоружных, взятых немцами на прицел. Сухо трещали выстрелы.
Пленных в тот день брали тысячами. На разных участках. Так говорили сумевшие вырваться и пробраться на батарею. Стрельба продолжалась до вечера.
На следующий день снова гремели взрывы, снова велась стрельба. Немцы медленно чистили берег. Вечером я и несколько командиров пытались найти плавсредство. Не удалось. Подсахарив, пили морскую воду. Варили на бездымном порохе рис.
В левой потерне батареи нас было несколько тысяч. Сколько точно – не знаю. Над нами, на обрывах были немцы. Берег простреливался или забрасывался гранатами. Воду приходилось добывать по ночам. Без потерь не обходилось.
В ночь с шестого на седьмое я и трое командиров попытались уйти. Понадеялись, что фашисты отвели основные войска, что через охранение удастся просочиться на территорию батарейного городка, а оттуда и куда-нибудь дальше. Не удалось. Вернулось двое, я и младший лейтенант. Меня ранило, в ногу, легко. Ходить я мог, но бегать бы уже не получилось. Перевязали, вроде обошлось без нагноения.
Седьмого утром немецкие катера обстреливали батарею с моря, не нас, а соседей, укрывшихся в артпогребах, помещении главного боезапаса. Связи с ними у нас не имелось. Огонь вели из пушек, минут пятнадцать. Потом пытались штурмовать при помощи пожарных лестниц. Их отбили, забросали гранатами. Так говорили, сам я не видел. Ногу начало лихорадить. Нехорошо.
Восьмого немцы залили в разрушенные башни мазут вперемешку с керосином и бензином, накидали зарядов и подожгли. Не сгорел и не задохнулся тот, кто был в воздухоочистительных ходах, имевших выход к морю. Я как раз оказался там.
Командиры вели разговоры. Один майор сказал, что выбор невелик. Если пробиться не удалось, осталось утопиться, застрелиться или сдаться. Из плена можно бежать – хотя бы теоретически. И поквитаться за всё. Наша сдача добровольной не будет. Мы исчерпали все средства сопротивления. Утешительная мысль. Но с другой стороны… Не так-то он был неправ.
Девятого… Да, кажется, девятого. Снова подходили немецкие катера. Снова обстреливали. Снова выкуривали. Едкий дым, паника, крики. В итоге наша левая потерна пошла – как говорится, с вещами на выход. Капитан-лейтенант Сергеев, хромая, побрел со всеми. Артпогреб, кажется, отбился. У них оставались гранаты. И была хоть какая-то организация.
Сколько нас было? Много. Гуськом пробирались в сторону Херсонесской бухты, к пологому месту, где нас дожидались немцы. Идти было нелегко, приходилось выискивать место, чтобы поставить между трупами ногу. А тут еще хромота. На море маячили фашистские катера.
Я не спешил. Напоследок решил побриться. Увидел нескольких бойцов, которые брили друг друга и стригли под машинку, и тоже решил привести себя в порядок. Всё же не каждый день человек отправляется в плен. Там ведь запросто и пристрелят. Быть может, сразу на выходе с берега. Некрасиво будет валяться небритым. Неприлично.
– Вы бы сняли петлицы, товарищ капитан-лейтенант, – сказал мне боец в наброшенной на плечи плащ-палатке.
– Какая разница? – ответил я без злости.
– Зачем тогда вообще идти? – сказал другой, тоже в плащ-палатке. – Чтобы сразу кокнули? – Отвел рукой брезент и показал тельняшку. – Военная хитрость. Я им, сукам, запросто не дамся, отыграюсь на них еще. Краснофлотец Левченко.
Первый представился тоже:
– Старшина второй статьи Смирнов.
– Убедили, – согласился я.
До чего же нам важен пример. В данном случае младших по званию. Чтобы не было стыдно, если вдруг что.
* * *
Медленно, медленно я поднимаюсь по спуску. Торопиться мне некуда, подохнуть успею всегда. Передо мною колышутся спины, сотни и сотни спин. Люди молчат, практически все. Говорить нам не о чем. Во всяком случае, теперь.
Первые немцы, в своих серых куртках, в касках на головах. Никогда их не видел так близко. Не пленных, а вооруженных, не в бою, а вот так, стоящих. Стоящих и глядящих на тебя. Без любопытства, мы не первые и не последние. Особенно в эти дни.
В глаза ударяет солнце. Мы наверху. Перед нами пространство. Можно сказать простор, то, чего мы не видели несколько долгих дней. Обезображенный, перепаханный воронками, от края до края забитый техникой. Разбитой нашей и исправной немецкой. Несколько бронетранспортеров, на них – измученные зноем фашисты. Справа синеет Казачья бухта. Цепь местных «добровольцев» с дубинками в руках. Овчарки.
Нас фотографируют. Офицеры, какие-то штатские. Щелкают «лейками», переговариваются. А вот и кинооператор. С худощавым и потным лицом, остроносый, быстроглазый, он строчит своей камерой, поворачивает ее вслед за мной. Строчи, строчи, пусть в рейхе полюбуется на тех, кто отправил в рай и ад не одного немецкоподданного. И даст бог, отправят еще.
Позади грохочут выстрелы. Рвутся гранаты. Они надеются выкурить остальных? Не дает покоя артпогреб?
* * *
Длинными рядами стоим наверху, лицом к разрушенному аэродрому. Дымящиеся капониры, остовы самолетов, башня Херсонесского маяка – устоявшая, вопреки… Удивительное дело, но вышедшая толпа сама собою незаметно строится. Солдат остается солдатом? При любых обстоятельствах, да? Сколько нас тут тысяч? Три, четыре, пять?
Немцы в удивлении взирают на нас. Похоже, им кажется, нас слишком много. Откуда нас столько, ведь битва давно закончилась? Как мы сумели продержаться столько дней? На чем?
Перед немецко-добровольческой цепью появляются вооруженные пистолетами офицеры, фельдфебели, унтера. Мы уплотняем ряды. Невзрачная личность, проходя мимо нас, монотонно бормочет под нос: «Командиры, комиссары, евреи…» Крики, пистолетные выстрелы, автоматная очередь.
Раздается приказ: «Всем сесть!» Довольно странно, но так и быть, садимся. Мне оно в самый раз, я просто падаю на землю. Пока добрел, разболелась нога. Едва уселись, новая команда: «Командиры, комиссары, евреи, встать!» Вот оно что. Поиск истинного метода, наилучшей технологии, новаторство и рационализаторство. Экономия времени и энергии. Стахановский подход на немецкий манер.
Нет, сучьи дети, с нами не выйдет. Мы продолжаем сидеть. Немцы бегают и орут. Один, слегка похожий на свинью, в погонах старшего офицера, встав перед нами и отирая лицо платком, как попугай раз за разом кричит:
«Командиры, комиссары, евреи, встать!»
Возможно, это всё, что он знает из русского. Основное и необходимое. Я переглядываюсь со Смирновым и Левченко. Нехай себе надрывается. Физиономия у немца раскраснелась, белый платочек в руке дрожит. Стоящие рядом младшие по званию терпеливо обливаются потом.
Раздается первый выстрел, за ним второй, третий. Пока они стреляют в воздух, но скоро начнут в людей. И будут продолжать, пока командиры, комиссары и евреи не встанут. Пулеметы на бронетранспортерах поворачиваются на толпу, один уставился прямо на нас: на меня, на Смирнова, на Левченко. Еще минута, быть может, и…
Краем глаза я замечаю, как метрах в десяти поднимается немолодой человек, седой, с обретенной за годы выправкой. За ним другой, курчавый, в очках. Поднимаюсь и я, с трудом. По ноге огнем разливается боль. Что ж, вот и пришел твой час, капитан-лейтенант Сергеев. Всё то, ради чего… По крайней мере, такой конец имеет смысл.
Рядом со мной поднимается Левченко. Качнувшись, вскакивает Смирнов. Встает какая-то девчонка в платке. Поднимаются, поднимаются, поднимаются – и в течение минуты все снова стоят. Все. Как один. Немцы переглядываются, переговариваются. Стрелки в оцеплении приподнимают винтовки. «Добровольцы» с дубинками испуганно жмутся, соображая, смогут ли удрать, если тысячная толпа вдруг, не сговариваясь, кинется вперед.
Попугай в погонах старшего офицера, потрясая кулаками, бешено кричит по-немецки. Я разбираю одно только слово: «Идиотен!» Его он произносит трижды, очень громко, так, чтобы слышали все. Произносит и в ярости уходит. Он не на шутку оскорблен. Не повезло. Такой сорвался трюк.
Снова раздаются немецкие команды. Я их не слышу, они мне безразличны. Я делаю то, что следует делать. Согласно строевому уставу РККА.
* * *
К торжественному маршу, на одного линейного дистанции, поротно, равнение направо, первая рота прямо, остальные напра-ВО, на пле-ЧО, шагом – МАРШ.
И шли бы вы, суки, в жопу.
* * *
Не знаю, сколько дойдет до конца, и где он, конец, наступит. И что, собственно, будет концом.
Самые первые находят свой конец недалеко от Камышовой бухты. Там румынский взвод, составив оружие в козлы, деловито обирает убитых. Завидев нас, герои Одессы хватают винтовки и начинают стрелять. Немцы отгоняют союзников прочь. Быстро добивают попавших под румынскую пулю. Марш, шайсе, марш… Унд вир марширен вайтер.
Ноги слушаются с трудом. Левая… О левой мне лучше не думать. Хорошо, что рядом Левченко, поддерживает иногда, когда я не сильно сопротивляюсь. И мы идем – мимо мотоциклов, автомашин, овчарок, по пыльной дороге, не обращая уже внимания на одиночные выстрелы, на немецкие крики и вопли, на валяющихся вдоль дороги убитых. Не обращая внимания ни на что. Хотя…
* * *
Смирнов резко дергает меня за рукав и шепчет, словно кричит:
– Смотри, что делают, падлы!
Что, что… Свое дело. Человек пятнадцать, в одних трусах, лежат на берегу, с винтовками в руках, а другие – тоже в трусах и тоже с винтовками – партия за партией гонят в воду пленных красноармейцев и краснофлотцев, из самых слабых, раненых и обессиленных. Гремят выстрелы, кто-то пытается драться, кто-то плывет. Бесполезно.
Стрелецкая бухта? Вроде бы да.
* * *
Солнце давно в зените и жарит на всю катушку. Не слабей, чем в какой-нибудь Греции – той самой Греции, откуда приплыли к нам греки, основавшие здесь Херсонес.
Однако сравнивать я не могу. Я не был в Греции и никогда не буду. И политрук, что, шатаясь, идет неподалеку, и черт его знает, как я догадался, что он политрук, петлиц у него не имеется, – он там не будет тоже. И тот вон матрос, что валяется в кювете с пробитым пулей затылком… А вот этот шагающий рядом немец, был он в Греции или нет? Теоретически мог, но не факт. Бесспорный факт другой – если я дернусь, он всадит мне пулю в спину. Возможно, без желания, но всадит.
И ведь наверняка этот немец, очкарик, с испуганным взглядом и в каске не по размеру, маленький даже по сравнению со своим укороченным «маузером», вовсе не хочет никого убивать. Но есть порядок и есть приказ, а приказ для солдата священен. И кто-то когда-нибудь скажет, что всё было просто и не было выбора: русские убивали немцев, немцы убивали русских, беспощадная логика войны, так было испокон веков, с диких племен каннибалов и троглодитов, и кому теперь дело, кто прав был тогда и кто виноват. Так получилось, ничего не попишешь.
Так, да не так. Алексей Старовольский, он тоже никого не хотел убивать, но он прицельно стрелял в немчуру – и совсем по иной причине, чем будет стрелять этот немчик. И совсем по иной причине ставил огневое заграждение Бергман. И не по приказу и не по логике войны умерли Левка и дед Дмитро Ляшенко. Приказ приказом, но было ведь что-то еще, и точно известно что. А у очкарика, что испуганно таращит зенки на меня и политрука, в страхе думая, что если мы побежим, то ему придется стрелять, – у очкарика у этого, у которого дома мамка, а здесь винтовка «M-98», нет ничего, кроме страха и приказа. И потому он лучше тех своих, у кого есть что-то еще, – тех, что идут по трупам и убивают нас во имя поганой идеи.
Парадокс – мы лучше, чем он, они хуже, чем он, но причина одна и та же – есть что-то кроме страха и приказа.
* * *
Луч злого июльского солнца вонзается прямо в темя, и мы бредем из херсонесского ада в другой, еще горше прежнего, в чем сомневаться никак не приходится.
На перекрестке в колонну врезается грузовик, метрах так в двадцати от меня. Тяжелый, с открытым кузовом. На нем орава пьяных, в немецкой форме, но кудахчут они не по-немецки. Размахивают руками, показывают на нас, на русских, пальцами. Немцы орут в ответ, выражают свое недовольство, «добровольцы» с хохотом стреляют из винтовок в толпу, кто-то бежит от дороги, немцы стреляют вслед.
Вновь наведен порядок, машина переезжает через шоссе, движение возобновляется. Обходим расплющенного по земле человека, раздавленного, словно лягушка. Немчик судорожно сглатывает и спотыкается на ровном месте.
* * *
Сколько на ваших фашистских термометрах? Сорок? Я ладонью провожу по лицу, пота нет, обезвоженность полная. Улавливаю взгляд политрука и вижу в нем смертельную ярость, ту, про которую в песне. Мы лучше, понимаете, суки кровавые, лучше…
Пока я могу идти, пока могу хоть на что-то надеяться, я буду идти. Я иду… Но если пойму, что больше нет сил, я распахну гимнастерку. Вот она, моя тельняшка, цельсь!
Политрук качается сильнее и сильнее, я понемногу отстаю, чтоб при необходимости оказаться с ним рядом, поднять, поддержать, не позволить упасть. Левченко со Смирновым меня понимают и делают то же, что я. Немчик косится на нас в тревоге, мы стараемся на него не смотреть.
Он испуган, сомневаться не приходится. Испуган и мечтает об одном – убраться из этой проклятой страны, куда его, совсем еще не жившего, закинули приказы безумного австрияка. Покинуть ее навсегда и забыть.
Но это сейчас он мечтает забыть. А что он будет говорить, если выживет? Лет через двадцать, через тридцать, в кругу семьи, среди друзей? Я уверен, что я это знаю.
Ну, что ты уставился, что? Марширен, марширен, марширен. Или останешься здесь, на дороге, как остаются матросы и комиссары.
* * *
Пройдет не так уж много лет, и вы, чтобы забылось то, ради чего – не мы, а вы – вломились в наш дом, жгли, убивали, насиловали, станете выставлять нас свирепой ордой. Бездумными винтиками режима, бездушными насельниками бесчеловечной земли. Врагами цивилизации, не рассуждающими и не размышляющими, способными лишь пить, воровать и бесчестить ваших женщин.
И спустя десятилетия к вам – богатым и сытым, довольным, лощеным, банккауфманам и банккауффрау, – в общем хоре присоединятся те, кого грабили, убивали, насиловали вы. И еще более сладострастно, чем вы, станут оплевывать и охаивать нас, не в силах простить, что не сумели спасти себя сами – и пришлось дожидаться русских. И в дружном хоре бывших врагов, их пособников и их жертв потонут наша правда и наша боль, обессмысленные пустыми словами, что русские-де убивали немцев, немцы убивали русских, война всегда остается войной, – а наши робкие протесты покажутся истерикой, паранойей и гримасами запоздалого реваншизма.
Не так ли, очкастый немчик? Странно, но мне очень хочется, чтобы ты пережил эту войну. Не потому ли, что ты последний, кто видит меня живым? Давай, пацан, шевели ногами, выпей из фляжки воды – и вперед.
* * *
Я пытаюсь поддержать политрука и получаю по рукам винтовочным прикладом. Потом получаю опять – на этот раз в спину. Очкарик? Боже, только бы не он.
Грохочет выстрел – один из многих, гремящих сегодня в окрестностях города, в бухтах, балках, прибрежных гротах. Прощай же, товарищ, тоже один из многих. Испуганно воет пес.
Я снова вижу очкастого немца. На лице его страх и трепет. Нет, стрелял и ударил не он. Ему самому паршиво. Тошно, погано, стыдно. Он бредет чуть поодаль на подгибающихся ногах, меся сапогами пыль, пряча от нас глаза. Тащит винтовку, тяжелый ранец, подсумки, лопатку, противогаз. В пропитанном потом толстенном кителе. Невольный триумфатор, он не рад своей победе. Ему не нужен завоеванный им Севастополь. Он хочет домой, в Мекленбург, Баден-Баден, Ганновер. Он способен испытывать стыд.
* * *
Опять кричат, опять стреляют, кружится голова. Боль растекается по ноге, еще немного, она откажет и… Над дорогой висят тучи мух, сытых, нажравшихся мертвечины, обильной людской убоины. Левченко незаметно подставляет плечо, держись, капитан-лейтенант. Смирнов пытается прикрыть нас обоих от конвоиров. Но немчик видит, видит, смотрит и молчит. Озирается опасливо – и молчит. Перебирает из последних сил ногами, задыхается, молчит.
Небо становится черным, я начинаю падать, Левченко не успевает меня подхватить, но подхватывает кто-то еще. Смирнов… Из последних сил выпрямляю ноги. Шаг, другой, только бы не свалиться.
Снова вспыхивает свет, резкий, слепящий, густой. Краешком глаза вижу, как сильно отставший немчик вдруг ускоряет шаг. Торопится, спотыкается, чуть было не падает сам. Догоняет и в последний буквально момент успевает прикрыть нас троих от взгляда пьяного вдрызг фельдфебеля. Фельдфебель стоит на обочине и водит влево-вправо пистолетом. Рядом валяются трупы. Пять или шесть, не меньше.
Одолев не помню который подъем, я на минутку задерживаюсь. Перевести дыхание, вдохнуть хоть немного воздуха, ощутить на лице дуновение ветерка. Вижу нашу бесконечную колонну. Она змеится по разбитому шоссе. По сторонам хлопочут группки немцев, восстанавливают связь, ставят рядом с уцелевшими новые телеграфные столбы. На востоке, пока с трудом, по всё еще курящимся дымкам, угадывается оставленный неделю назад Севастополь. На севере поблескивает бухта. Омега. Делаю шаг вперед, начинаю медленный спуск.
Рядом по-прежнему движется немчик. Старается больше не отставать. С напряженным лицом идет возле нас, стиснутые губы, решимость в глазах. Рука сжимает ремень винтовки, из-под каски стекает пот. На краткий миг мы с ним встречаемся глазами. Очкарик смотрит на меня почти без страха.
Невольно усмехаюсь. Так мне, по крайней мере, кажется. Левченко словно бы читает мои мысли.
– Видал, капитан-лейтенант? Когда бы не этот сучонок…
– Видал, – отвечаю я. Легонько толкаю Смирнова. – Что скажешь, старшина второй статьи?
Старшина ненадолго задумывается.
– Этого можно простить.
Молча киваю в ответ.