Эрос и Танатос
Бывший корнет Ширяев
Начало июля 1942 года
День выдался ужасно суматошный. Как и все прочие на этой неделе. Конвейер был почище, чем у Форда.
Впрочем, откуда мне знать про конвейер? На нем я не стоял, до такого не докатился. И таксистом по парижам и берлинам не работал. Потому что всегда находил настоящее дело и делал его наилучшим образом. Сначала в Галлиполи, когда было нужно поддерживать дисциплину среди бежавших от коммуны земляков. Потом в Белграде, где у нас завязались интересные контакты с канарисовским абвером. Нам не мешали. В югославской контрразведке хватало толковых ребят, понимавших, с какой державой следует дружить. Но к ним не прислушались. И получили то, что имеют сейчас.
Я же слушать умел всегда. Именно тех, кого надо. Когда мне поручили убрать пару наших в Константинополе, одного поручика, а другого казачьего сотника, было немножко не по себе. Но мне объяснили их опасность для русского дела. Умные люди объяснили, знавшие, что почем. Поручику не нравился установленный главнокомандующим режим, а сотник чуть ли не агитировал казаков за возвращение на родину. Можно считать, что сотнику повезло. Не довелось разочароваться в родине, как разочаровались сотни подобных ему идиотов. И сделано было чисто. Он даже не почувствовал удара. Разве что самую малость. А жалко, в самом деле жалко, такому скоту ощутить бы стоило. Поручик еще подергался. Даже рассек мне кастетом бровь. Что у него окажется кастет, я, признаться, не ожидал, думал, вшивая интеллигенция. Измазался кровью и чуть не попался британскому патрулю. Но не попался. Попадаются пусть другие.
Проклятая жара, началась в мае месяце и никак не прекратится. Впору подохнуть, а ведь только начало июля. Обожаю юг, но в этом году предпочел бы оказаться посевернее. В каком-нибудь Пскове, Минске, пусть тамошние леса и кишат партизанами. Побыть до осени, а потом возвратиться в Крым. Осенью лучше быть здесь. Здесь и летом лучше, но не этим. Безумное лето. Безумный год. Да еще Севастополь в придачу. На протяжении месяца канонада и ночью и днем. Окончилась лишь пару дней назад. И толпы пленных. Соотечественников. Обовшивевшей, голодной красной сволочи. Что обидно, большинство здешних жителей сочувствует им, а не нам. Не нам, прошедшим русскую Голгофу, а этим грязным, беспогонным ублюдкам со звездами в разных местах. Словно русские не мы, а они.
На днях я наблюдал облаву. Глупые бабы подняли крик. Нервные немцы начали стрелять. Народец метался, собаки рвались с поводков. Арбайтсамт не может толком организовать трудовую мобилизацию, отдуваться приходится полиции и рядовой германской солдатне. Во время погрузки по вагонам опять случился инцидент. Пьяный унтер застрелил какую-то девку. Пыталась вылезти через окно. Будто нельзя было просто припугнуть. Немецкий идиотизм не знает порой границ.
Начальство носится с новой идеей – создать в Крыму украинскую полицию. «Что скажете, Ширяев? – спросил меня Лист. – Готовы стать украинцем?» – «Признаться, не очень, но если нужно для дела, могу перетерпеть. Только бы не жидом». – «Исключительно для дела. Хотя бред, конечно же, бред». Ладно, вытерпим и такое. После всего, чем приходится заниматься, быть украинцем не самое противное, мой брат служил при Скоропадском в Киеве, ничего, говорил, жить можно. Унизительно, конечно, слегка, но освобождение от большевизма важнее. За которое я сражаюсь почти четверть века.
Мать благословила меня иконой Божьей Матери. Проливала слезы, хваталась за сердце, но говорила: «Иди». Уже начинались обыски и реквизиции, пролетарии вместе с непонятно откуда взявшейся матросней шарили по домам, а в секретере лежала переданная с оказией записка о гибели отца, подполковника Ширяева, убитого на Румфронте собственными солдатами. Мне было семнадцать лет, я не кончил еще гимназии. Алексеев и Корнилов неделю назад ушли из Ростова, и их нужно было нагнать. Мне повезло, догнал.
Когда я участвовал в своем первом расстреле, весной восемнадцатого, на Кубани, как раз начиналась оттепель. Володька Батшев, ротный, покручивая ус и усмехаясь, встал перед строем, вызывая добровольцев. Желавших отомстить за поруганную родину отыскалось немного, люди устали, брели всю ночь по обледенелой грязи. Грязь оттаивала под солнцем, некуда было присесть, ноги давно не держали. Но мне стало интересно – смогу или нет. До этого были лишь выстрелы в серую хмарь, в сторону сжимавшихся вокруг нашей колонны красногвардейских цепей, когда знаешь – надо стрелять и идти, пощады тебе не будет.
Их было восемь человек. Комиссар – я мысленно назвал его так за начальственный прежде вид, от которого осталась только кожаная куртка, – и красногвардейцы, больше в шинелях, но один, помню точно, в студенческой тужурке, может быть, своей, а может, снятой с кого-то из наших. Они неловко переминались с ноги на ногу, не вполне еще веря, что это конец. Вызвавшихся поквитаться было шестеро, одним залпом отделаться не получалось. «Так даже занятнее, – буркнул Батшев, – пусть погадают, кто сдохнет сразу, а кто немного еще подышит». В руках у меня была трехлинейка, доставшаяся в наследство от раненого подпоручика Грабского, с побитым прикладом, изувеченным цевьем и вечно заедавшим затвором. Я мечтал от нее отделаться с первого же дня, но заменить пока было не на что. Батшев раздал драгоценные патроны, кому один, кому два. Мне – два. Я взглядом поймал его ободряющую улыбку и улыбнулся в ответ. Мои первые, вернее первый и второй, не промахнусь. Батшев весело крикнул: «По немецким агентам… Залпом… Пли!»
Прапорщик Мишка Кунце посоветовал мне стащить с моего второго сапоги. «Твои ни к черту, а нам еще топать и топать». Я отказался. Постеснялся или побрезговал? Кто бы знал. Сапоги взял юнкер Федевич. На следующий день его изрешетило шрапнелью от лопнувшего прямо над головой снаряда. Одежда с покойника – дурная примета?
Потом были другие расстрелы. Война без убийств немыслима, поскольку представляет собою организованное убийство. И исключение для безоружных и взятых в плен являлось бы чем-то глубоко несправедливым. Какая, к черту, разница. Враг оставался врагом, особенно в годы, когда рушилось всё. И то, что некоторые получали от этого удовольствие, не особенно удивляло. Мы были живыми людьми, а не бездушными автоматами. Ничто человеческое нам не было чуждо. Надо было снимать постоянное напряжение, дать выход пожиравшему нас гневу. Тут имелась и своя эстетика, возвышенная, по мнению кое-кого, эстетика возмездия и смерти. Торжествующий Танатос. «И Эрос», – добавлял Володька Батшев, пока его не разорвало гранатой под Новороссийском, во время второго Кубанского похода.
Следующей весной Мишке Кунце понравилось стрелять по красным из пистолета, большого автоматического пистолета системы «маузер». «Если аккуратно целить прямо над глазами, это похоже на цветок, внезапно распустивший лепестки на голове паскудной красной сволочи», – рассказывал он восторженно, приглашая меня принять участие в эксперименте. Я не хотел, но однажды увидел. Это действительно было похоже на красный цветок, который как бы вспыхивал на лбу, бледном после бессолнечных дней. Оказавшийся рядом Геннадий Басовский заинтересовался неповторимым мгновением и, будучи не в силах его остановить, опробовал Мишкин пистолет еще на трех красножопых, тщательно целясь им в лоб. За час перед этим Гена нюхнул кокаина и несколько был возбужден. При каждом удачном выстреле кверху забавно взлетали фуражки – вершков на пять, а то и на десять. Басовского остановили с огромным трудом, оставшихся в живых угнали, говоря, что нынче не восемнадцатый год и русские люди, обманутые интернационалкой, еще послужат делу возрождения России. Кунце сделал вид, что он тут ни при чем, досталось Басовскому, но не сильно, на кокаин внимания не обратили.
Все тот же Мишка Кунце пригласил меня в контрразведку. «Мы помесили достаточно грязи, пусть теперь ее месят другие. Нам и без того найдется чем заняться». Я с ним легко согласился. Года фронта хватило с избытком. А грязи хватало и в контрразведке.
Нас недолюбливали. И в боевых частях, и в штабах. Первые считали себя героями, вторые – мозгом армии, в нас же видели прохвостов, окопавшихся в тылах и клеветавших на невинных, чтоб доказать свою крайнюю нужность или обделать делишки. Не спорю, бывало всякое. Глупо бы было спорить. Еще глупее – не воспользоваться ситуацией. Мы настрадались с избытком, надобно было хоть что-нибудь взять от ненавистной жизни. Но сколько же было слюнтяев вокруг… Я определял их на глаз. Сволочи в белых одеждах. Студентики, юнкеришки, прапорщики, очкарики. Тупой Деникин (дураки говорили: «честный») обозвал нас однажды мерзавцами и потребовал предания суду. Но не предал – потому что без нас обойтись невозможно. Потому что необходима дисциплина в тылу. И кое-кто понимал – чтобы был порядок, надо вешать. Правда, порядка по-прежнему не было. Мало вешали? Или не тех? Лично бы я перевешал родзянок, милюковых, гучковых и струве, а также полковников генерального штаба, слишком ученых и оттого потерявших твердость.
Мне, кстати, повезло, я быстро скакнул в корнеты, даром что не имел отношения к кавалерии. Но какая разница в контрразведке – пехота ты или конница. Заниматься всем приходится тем же самым. Из кавалерии был мой непосредственный начальник, вот и я по его протекции сделался кавалеристом.
И все равно не забыть высокомерного презрения прибывавших с передовой. Будто бы сам я когда-то там не был, в более тяжкие времена, в числе первопроходников. Можно подумать, на фронте все сплошь были ангелы. Наслышались, навиделись – взвейтесь, соколы, ворами. А гешефты были прекрасные, особенно в Киеве, памятной осенью девятнадцатого. Большевики и украинцы успешно деморализовали население, нам осталось пожинать плоды.
Мы ходили по квартирам, было несложно. Не нужно было даже показывать револьвер. Отдавали всё и все, и не только жиды. Но потом вдруг евреи завыли, целыми улицами, целыми ночами, и по улицам двинулись патрули. Либералисты принялись вопить, что лица, подобные нам, являются позором армии, вещали о пафосе священной борьбы. Романтические слюнтяи, государственники, образованные слои. Мой папаша тоже корчил из себя интеллигента, военную интеллигенцию, как называл он себе подобных, гуманиста и народофила – пока солдатики не прикончили его во время митинга, забили сапогами корчившегося в грязи. Он надеялся, что я тоже стану таким же, как он. Но, слава Богу, просчитался.
* * *
Я налил в стакан воды и выпил единым духом. Невероятная усталость. Немцы взяли Севастополь, торжествовали победу, но дел по-прежнему не убывало. Партизаны, давно вроде бы разгромленные, с началом штурма вновь зашевелились, пытаясь пакостить в наших тылах. Только в июне были раскрыты две новые подпольные группы. Обезвредить первую помог парнишка из идейных украинцев по фамилии Ващенко. Лист приказал его вздернуть вместе со всеми, чтобы вялился на солнцепеке. Для украинской полиции тот всё равно был непригоден, не в той оказался фракции – на сей неприглядный факт обратил внимание представитель другой, правильной фракции. Не то чтобы мне было жалко болвана, но Лист, пожалуй, перестраховался. Нашел на кого оглядываться. И вообще, я дико устал, пока продолжалась вся эта история, а за ней началась вторая. Потом военнопленные, облавы. Контроль над зондеркомандой, занятой выведением небезопасного элемента, – на кой она черт мне нужна, но и ее навесили на меня и Закеева. И еще надо срочно заниматься «мармеладным делом», оберштурмфюреру не терпится познакомиться с ребятишками, не столько из-за наносимого ими вреда, сколько из сугубо человеческого любопытства. Marmelade по-немецки означает «повидло», им они клеили свои дурацкие листовки. Я читал их писанину, сущий бред. Невыполнимые угрозы, сообщения о фантастических успехах красных, призывы держаться. Севастополь взят, неужели им что-то еще непонятно? Похоже, непонятно. Никому, ничего, даже мне.
Работа с первой июньской группой обошлась мне совсем не дешево. Больно ударила по нервам, я ведь тоже не человек из железа и стали, я на войне почти уж четверть века, немножко поизносился. Но Лист получил полнейшее удовлетворение. У него, я знаю точно, имелся зуб на итальяшку, журналиста Флавио Росси. Они повздорили, смешно сказать, из-за какого-то Беккариа, и оберштурмфюрер несказанно обрадовался, заполучив в руки сразу двух его девок. Орловскую взяли за компанию. Она-то была ни при чем. Всего лишь подружка Лазаревой. Но путалась с Росси, и данное обстоятельство решило ее судьбу.
Они молчали. Все до одного. Девки орали, плакали, но никого не назвали. Не знаю, выдержал бы я. У Закеева крепкие руки, знания, интуиция, прекрасные инструменты. Не только плетки, но и штучки поинтереснее. Я никогда не любил смотреть на эти фокусы, но приходилось присутствовать, у многих языки развязывались именно тогда. Кому-то из арестованных достаточно было увидеть это хирургическое великолепие, кафельные стены со ржавчиной в углах, побуревшие несмотря на стирки мясницкие фартуки двух ребят, помощников Закеева, татарина и русского, ощутить запах спирта, рвоты, медикаментов.
Орловская страшно кричала на концентрированных допросах, термин мой, он понравился Листу, но когда, еще до настоящего следствия, ее насиловали вшестером, молчала. Сжимала зубы, морщила искусанный рот и, распахнув глаза, смотрела мне прямо в лицо. Я не участвовал, но находился рядом. Так было принято, вдруг что-нибудь да ляпнут. Приглашенный татарами немецкий унтер пыхтел, брызгал в стороны желтой слюной и отворачивал голову к стенке, боялся встретиться со мною взглядом. Стеснялся участвовать в гнусности, да еще в моем присутствии, вместе с унтерменшами. Но в то же время не смог отказаться, изголодал, какой ни есть, а мужичок, коренастый мужичонка из Силезии, с прыщавой голой задницей и белыми руками без волос.
За долгую жизнь контрразведчика я перевидал множество страшных глаз. Но эти… Мне стало жутко, и я вышел, почти что выбежал. В коридоре столкнулся с Олей Вороновой. Она провела мне рукой по лицу и, вытащив платочек, обтерла пот со лба и со скул. «Что с тобой, маленький? Кого ты испугался?» Я не ответил. Но я действительно испугался.
Оленька понравилась мне сразу, при первой же нашей встрече, в декабре, когда она пришла на опознание двух местных комсомольцев. Но покуда был жив ее муж, я как человек порядочный многого позволить себе не мог. Разве что щипнуть в коридоре за попку или, оказавшись наедине, положить ей ладонь на грудь. Оленька вздрагивала тогда всем телом и беззвучно стонала: «Не надо».
Забавно было смотреть в апреле, как Воронов ее болтался на дубу. В тот день я был зол как черт, только этого мне не хватало, работник он был первоклассный, но улыбку сдержать я не смог. Закеев с татарами тоже. Такое нередко случается с повешенными – у них встает. Так вот, у Воронова торчало не знаю там на сколько дециметров. Жалко, нельзя было измерить, при немецком начальстве следовало соблюдать приличия. Но и начальство сохраняло серьезность с трудом. На обратном пути Закеев и его татары галдели рядом на своем языке и периодически ржали. Верно, представляли себе сладкие муки Оленьки, получившей когда-то в дар бесценное сокровище, – и прикидывали заодно, сумели б они сами составить конкуренцию покойному.
Я тоже неоднократно представлял себя в роли Олиного утешителя. Стремительно входил в ее казенную спальню, где она сидела, давно готовая, в распахнутом пеньюаре, сведенные вместе коленки, волосы на лобке, легкое, как говорится, дыхание. Мне хотелось сунуть ей в руки плетку, стать перед ней на колени, вытянуться, как собачонке, у ног и приказать ей: «Бей». Еще, еще, еще, еще. А потом вскочить, развернуть лицом к стене, схватить рукой за волосы, пригнуть, насладиться изгибом спины и наконец вонзить, ощутить… Как когда-то в Киеве, с гимназисткой на Фундуклеевской, беглого брата которой подозревали в сотрудничестве с Чека. Процент влажности в нужном месте… Правда, после истории с Орловской об этом уже не думалось. Вернее, думалось – но лишь до определенного момента. Войти, сидит, стянуть штаны, удар, удар, вскочить. А потом возникала морда кретина-унтера и слюна на сизо выбритом подбородке.
Лазарева, комсомолка с адмиральской фамилией, плакала. Как ребенок, от обиды, злости, боли, бессилия. Цеплялась руками, дергала ляжками, пыталась ударить пяткой. Им не фиксировали ног, Закеев находил это неинтересным и некрасивым. Не знаю, как считали его ребята. Занятые делом, они ругались и переговаривались.
– Ровно, тварь, лежи, мандой, сказал, не дергай.
– Да это же целка. Эй, Павло, хочешь целку попробовать?
– Да ты уже спустил. А после тебя какая там целка.
– Хлопцы, кому гондон?
Сцена была отвратительна, но нужно было себя пересилить. Воспитание воли, постоянное упражнение, на протяжении двадцати с лишним лет. Это категорически необходимо, и дело не только в профессии. Иначе можно размякнуть и стать одним из слабаков, из тех, кого имеют и кого уничтожают. То есть утратить самоё себя, сущность, смысл существования.
От проходившего мимо, расслабленного совершенным актом Павла Глинского пахну́ло мочой и калом. Он трудился в зондеркоманде, обслуживал там газовый фургон, работа была не из легких – вытаскивать синие трупы, судорожно сплетенные между собой, и очищать машину от предсмертных, весьма обильных, как правило, испражнений. До плена он был старшина, начальник склада ГСМ, зрение имел неважное, к расстрелам оказался непригоден. Пария в нашей иерархии, но Закеев позвал и его, знал, что это понравится Листу. Глинский должностью был недоволен, просил перевести его из разгрузчиков в погрузчики, работа заведомо более чистая, – но Закеев его непонятно за что презирал и считал, что в разгрузчиках Глинскому самое место. Русские называли его золотарем, а интеллигентный юноша Измайлов – «ассенизатором и водовозом, нацреволюцией мобилизованным и призванным». Однажды после акции не было в душе воды, и в течение дня все обходили Павла за версту. Да и теперь бы не стоило пробовать после него. Но ребята из зондеркоманды были не из брезгливых.
Немецкий унтер, кончив, странно захрипел. Изо рта его ниткой свисала желтоватая струйка. Когда он встал и, обессиленно качаясь, брел мимо стола, мне на рукав угодило несколько желтых брызг.
– Прошу прощения, – пробормотал он смущенно.
Я отмахнулся. Скорее бы всё кончилось.
Мероприятие было проведено по предложению Листа. «Не пропадать же добру, пусть персонал развлечется». Я понимал, однако, что и это было ради макаронника. «Хватит по шести человек на каждую. Мы же не звери. Итого двенадцать… Апостолов». Наш медик Мартин Гульде, услышав это, недовольно сморщился. Он, говорят, был верующий, католик или лютеранин, я не интересовался. Увлекался русской церковной живописью, собирал в чемодан иконы. Надо будет попросить его впрыснуть мне морфия. Вещь в обстановке повседневных мерзостей необходимая. Лист себе подобного не позволял, но и черным трудом почти не занимался. А потом нежился в объятиях своей белобрысой курвы, расхваливая мне по утрам редкостную упругость обширного бюста, мягкость, свежесть и глубину ее рта. «Вы подозрительно равнодушны к дамам, – хихикал он. – Обратите внимание хотя бы на фрау Воронов. Она же исходит тоской по упругому фаллосу». Его бы ко мне в подвальчик, да не на полчаса, а на пять или на шесть. Или в газваген – понюхать дерьма вперемешку с выхлопами. Попрыгунчик.
Мы долго выявляли их родственные связи. На всякий случай произвели аресты в Ялте, Карасубазаре, Алупке. Отцы, матери, дядьки и тетки. Взять удалось не всех. У повешенного Федора Волошина имелась сестра в Севастополе, которую звали Марина. Возможно, служила в Приморской армии. А сейчас? Догнивает в степи, прячется по подвалам, подыхает от жажды и голода на страшном теперь Херсонесе? Кому посчастливилось больше? Ему или ей?
Но это было давно. Теперь у меня мармелад, выражаясь по-русски – повидло. Завтра появится что-нибудь новое, борьбе с сорняками не видно конца. И в придачу бесконечные допросы, дружеская помощь, которую великодушный Лист оказывает умнику из абвера, шустрому капитан-лейтенанту. Сухопутный моряк отправится вскоре в Берлин или Польшу и позабудет про крымские гадости. А пока что удобно устроился в Симферополе, в уютном кабинетике, рядом с Оленькой Вороновой, попивая, покуривая и считая себя в душе выше и чище всех – партийных, эсэсманов, Листа, не говоря о таких, как я. Честный немец, мне доводилось встречаться с такими. При случае сумеет отвертеться, переваливши вину на Гейдриха и прочих палачей – в отличие от которых они, разведчики Канариса, всего лишь исполняли свой долг. Потому что были солдатами.
* * *
Я поднял голову на шум из коридора. Дверь приоткрылась, и просунулась морда одного из татар, Мустафы, любимца Закеева, деревенщины, умудрившейся не побывать ни разу в школе даже при Советах. Он первым имел Орловскую, еще не вонявшую дерьмом после зондеркоманды. Когда узнал, что Лазарева была, так сказать, невинна, сожалел, что промахнулся, не опробовал свежий кусочек. «У тебя же есть невеста непочатая», – смеялся тогда Закеев по-русски, чтобы было понятно всем. Мустафа улыбался в ответ: «Э, друг, ничего не понимаешь, такой не все дни бывает».
– Что тебе? – спросил я недовольно.
– Человек прислали. Учить надо. Плохой, невоспитанный, дикий совсем.
– Кто прислал?
Разумеется, прислал капитан-лейтенант. Просил о небольшом, сугубо воспитательном мероприятии. Как же он мне осточертел… Я встал из-за стола и распорядился:
– Вводи. И за Закеевым пошли кого-нибудь.
– Уже идет, минута будет. Вода нести? Жарко очень.
– Валяй.
С такими, как Мустафа, было лучше поддерживать демократические отношения. Но иногда хотелось пристрелить. Вместе с Закеевым. И куда-нибудь скрыться. Чтоб навсегда позабыть о двадцатипятилетнем кошмаре. Заняться литературой, читать хорошие светлые книги, преподавать в какой-нибудь гимназии, стать управляющим на плантации. В Бразилии, Аргентине, Венесуэле. Русская Голгофа, русская судьба, русское рассеяние. Как у последних жидов.
– Заводить человек? – спросил опять возникший в дверях Мустафа.
– Да!
Введенный татарами бывший красный командир поначалу показался мне чем-то симпатичен. Я уже слышал о нем, его привезли из Севастополя, взяли с оружием в руках. Он пытался выбраться из города, но был захвачен первым же германским патрулем. Высокий, тощий, с лицом в кровоподтеках, с давно не стриженными, спутанными волосами, в изодранной и пропыленной гимнастерке. Лицо вытянутое, слегка лошадиное, лошадиное в хорошем смысле слова. Долихоцефальное, если пользоваться словами из брошюрок по расовому вопросу. Такие физиономии нередко встречаются на Украине, весьма разнообразной, впрочем, в расовом отношении. У меня самого такое лицо, и оно меня вполне устраивает.
Не дожидаясь приглашения, он тяжко опустился на табурет и, резко вскинув голову, с вызовом уставился на меня и стоявшего рядом со мной Мустафу. В измученных серых глазах читалась решимость как можно быстрее покончить со всем. Похвальное, между прочим, качество, иные из цеплявшихся за соломинку утомляли неимоверно. Я немедленно решил ему помочь. Заодно и себе, мне надоел устроенный капитан-лейтенантом цирк. Кивнув Мустафе, я резко скомандовал красному:
– Встать, когда перед тобою русский офицер!
Мотылек не замедлил с ответом.
– Русский офицер это я, а ты… – он задумался, видимо подбирая подходящее слово, – ты курва блядская и куча немецкого дерьма.
Я хмыкнул и отвернулся. Вот и поговорили.
Очевидно, он хотел меня оскорбить. Как будто я не знал, что весь мир дерьмо, дерьмо мы сами и по уши сидим во вселенском дерьме. Но он мнил, что к нему подобное не относится, и, вероятно, воображал, что лично он луч света в дерьмовом царстве. Не он первый, рассудил я спокойно и нисколько не обижаясь. Скоро появится Закеев, и спустя пару минут гордый молодой человек узнает о себе немало нового и наверняка для него неожиданного. Я вернулся к столу и углубился в бумаги, которых за последние дни накопилось до неприличия много.
Младший лейтенант не поднялся. Мустафа вопросительно посмотрел на меня и ловким ударом ноги вышиб из-под него табуретку (мы не прикручивали их принципиально). Старовольский, так его звали, не ударился виском об пол лишь потому, что успел инстинктивно подставить под голову локоть. Мустафа двинул его носком сапога под ребра. «Не перестарайся. И вообще, не здесь», – сказал я Мустафе. Дверь распахнулась, вошли Закеев и Глинский – неужто главный спец пошел навстречу Павлику и не только убрал его с вонючей должности, но и забрал из особой команды? Мустафа и золотарь подхватили младшего лейтенанта под руки и поволокли в «операционную», как называл эту комнату Лист. Закеев, держа в руке саквояж с инструментарием, поздоровался со мной и двинулся следом за ними. «Только совсем его не калечь, моряк еще хотел бы с ним поговорить», – напутствовал я татарина.
Я снова сел за стол и затянулся сигаретой. На циферблате будильника, стоявшего передо мной, медленно вращалась секундная стрелка, так медленно, что могло показаться – время хочет застыть и свернуться, не в силах вынести двухмесячной жары. Несколько долгих минут, не в силах заняться чем-либо еще, я дожидался вопля. И наконец этот вопль раздался, лишний раз подтвердив, сколь предсказуем и пошл наш гадкий и подлый мир.