Братское кладбище
Красноармеец Аверин
12-14 июня 1942 года, двести двадцать пятый – двести двадцать седьмой день обороны Севастополя
Поле, по которому я полз, было усеяно трупами. Нашими, советскими, почему-то всё больше нацменами – похоже, часть формировалась на Кавказе. Они бежали прямо на пулеметы и падали, срезанные, как стебли. Удары пуль бросали их на спину, и потому глаза смотрели прямо в небо. Я подобрал винтовку, валявшуюся рядом с горбоносым парнем, похожим на артиста Владимира Зельдина. Винтовка была исправной, новенькой, недавно смазанной – надежная трехлинейка тридцать девятого года выпуска.
Красноармеец, лежавший неподалеку, был больше похож на русского. Мне показалось, он дышит, и я подполз к нему, отчаянно желая спасти хоть кого-то. Однако только показалось – он был мертв, как и все другие. Живых, вероятно, вынесли санитары. А мертвых вот… не смогли. Как я. Стащив с убитого ремень с подсумками, я прошептал: «Спасибо, товарищ». Надо бы было забрать документы, но поблизости начали лопаться мины, и я снова пополз туда, где, по моим расчетам, были наши. Немцы, по тем же расчетам, были сзади и, вероятно, отдыхали перед новым рывком.
Еще поле было усеяно разноцветными листовками, белыми, розовыми, желтыми, на плотной оберточной бумаге. Они лежали на трупах, валялись в траве, шевелились при дуновениях ветерка, а когда проносилась взрывная волна, птичьей стаей взмывали к небу и оттуда, кружась, опускались обратно на землю. Пережидая серию близких разрывов, я подобрал такую бумажку. Прочел и заскрипел зубами. «Товарищ Сталин сказал: «Крым будет советским!» Но он ошибся: Крым будет свободным. Только в одном Севастополе засели оголтелые бандиты и большевики. Но наши славные солдаты наложат горы ваших трупов, а летчики потопят ваши корабли». Вот кто я был такой – большевик и оголтелый бандит. И Маринка была оголтелой бандиткой и большевичкой. Только она умерла, а я по-прежнему жив. И я должен наложить горы немецких трупов. За то, что она умерла, за то, что лежит в воронке, за то, что я не смог по-людски ее похоронить.
Я прошелся пальцами по патронам в подсумках. Полный боезапас. Мой новый товарищ пострелять не успел. Может, и на фронте был один всего лишь день. Не повезло – в отличие от меня. А мне повезло – в отличие от Маринки.
Ползком я выбрался на разбитую и изрытую снарядами дорогу – и совершенно неожиданно очутился среди наших. Трое бойцов сидели в кювете. Мины рвались повсюду, и им приходилось постоянно пригибаться. По обе стороны от дороги ползком перемещались десятки других бойцов, вероятно из подошедшего подкрепления.
– Ребята, вы откуда? – спросил я, задыхаясь от… Нет, не радости, испытывать радость я был всё еще не способен. От чувства облегчения, быть может, – жив, цел, спасен.
Сержант, покрытый пылью с головы до ног, резко обернулся и впился в меня недоверчивым взглядом. Глаза его были воспалены, рот полуоткрыт, руки в кровоподтеках почернели от сажи. Сидевший рядом с ним красноармеец в гимнастерке с оторванным рукавом, не меняя положения тела, навел на меня автомат. Другой, в замызганной спортивной майке и с перевязанной головой, выбросил перед собою руку с немецким кинжалом.
– Мы-то чапаевцы, – процедил сержант. – А ты вот, братец, чей тут будешь?
Я назвал свой полк и дивизию. Увидел с удовлетворением, как опустились автомат и кинжал. Попросил воды. Сунув мне фляжку, сержант задумчиво произнес:
– Много тут народу ходит. Может, и не врешь, а может… Из окружения, что ли, выбрался?
– Почти.
Про недолгий свой плен говорить я не стал.
– Бывает, – рассудительно сказал красноармеец в майке. – Мы вон тоже вчера выбирались.
Я слыхал, что для пробившихся из окружения должны быть какие-то сборные пункты. Поэтому я спросил, имеется ли что-нибудь такое рядом. Сержант пожал плечами. Тогда я предложил:
– Давайте я с вами останусь. Вот, документы.
Но сержант оставлять меня не захотел. То ли людей у него было много, то ли боялся ответственности.
– Знаешь что, вали-ка в тыл. Пункт точно должен быть. Поспрашивай там.
Его неуверенность передалась и мне. То, что казалось простым и само собой разумеющимся – вышел к своим, буду рядом со всеми, – стало выглядеть чуть иначе. Я, конечно, не испугался, но ощутил неприятный холодок.
– А меня за дезертира не примут?
– Так какой же ты дезертир, когда с винтовкой. Давай, давай, дуй отсюда. Вон, опять начинается.
Обстрел действительно усилился. Немцы стали обрабатывать передовую полосу из тяжелых мортир. В том месте, где я совсем недавно полз, с грохотом вырос ряд пыльных столбов. Я попрощался с сержантом и покинул уютный кювет.
Немного погодя двигаться стало легче. Заросли и складки местности позволили идти, почти не пригибаясь – и народу я встречал всё больше и больше. Если бы еще не залетавшие сюда снаряды да не гул самолетов над головой. Далеко впереди небо было затянуто черным. Это горел уничтожаемый с воздуха город. А совсем неподалеку непрерывно грохотало и трещало, словно бы кто-то палил из исполинского пулемета. Видимо, рвались боеприпасы на обстрелянном немцами складе.
Скоро я увидел незнакомого лейтенанта и старшину. Они присели у придорожных зарослей терновника и останавливали перебегающих по ней солдат, в основном легкораненых. Поблизости расположились трое автоматчиков. Задержанные бойцы сидели тут же, дожидаясь, когда их переформируют и вновь направят в бой.
Я понял, что мне сюда, и решительно направился к лейтенанту. При ближайшем рассмотрении он оказался артиллеристом – молодым, худощавым и удивительно белозубым. Я доложился ему по форме – звание, фамилия, войсковая часть, отбился в бою от своих – и предъявил документы. Сидевшие бойцы смотрели на меня с любопытством.
– Во, видал? – изумленно сказал лейтенант старшине. – Совсем обнаглели у нас диверсанты. Сами представляются. Глядишь, и на довольствие попросятся.
Похоже, лейтенант шутил. Однако старшина, бывший, напротив, немолодым и невысоким (о зубах не скажу, старшина не улыбался), переждав недальний взрыв, рассудительно проговорил:
– А чё? Дивизия подходящая, рожки да ножки от их остались. Документов навалом повсюду разбросано, а начальства ни хрена нет. Никто и не проверит. Фотография хоть в книжке есть? Хотя немцам фотографию присобачить раз плюнуть. Техническая нация, известное дело.
Мне стало тошно. Рожки да ножки. Вас бы туда на денек. И фотографии в моей книжке, вопреки прошлогодним еще предписаниям, не было. Как и у многих – не успели сделать снимок. Я судорожно стиснул винтовку. Старшина насторожился, автоматчики шевельнулись. Опять двадцать пять. В паре сотен метров от нас разорвалось штук шесть, а то и больше, снарядов.
– Кто командир дивизии? – спросил у меня лейтенант. – Полка? Начальник политотдела? Командир роты? Командир батареи?
Я отвечал, но старшина только хмыкал – чай, у немцев не дурные сидят, нужные фамилии выучить способны. Да и не знает никто тут таких фамилий, кроме разве что фамилии комдива. Бергман – вот кто он такой, Бергман? Лично он, старшина Евстратов, не знал отродясь никакого Бергмана. И фамилия опять же подозрительная. Может, он Бергман, а может быть, Борман. Я стоял как оплеванный и глядел себе под ноги, стараясь не взорваться и не наделать глупостей. Старшина продолжал бурчать, я задыхался от злости. Автоматчики переминались с ноги на ногу. Тут лейтенант заметил у меня вторую красноармейскую книжку. Я вытянул ее разом со своей и держал теперь в руках, не зная, как сунуть обратно.
– А это у тебя что?
Я сглотнул и ответил – быть может, излишне резко:
– Документы боевого товарища. Убитого немецко-фашистскими захватчиками. В километре отсюда. Там вон, в дубках лежит. Могу предъявить, если со мною прогуляетесь.
Старшина поморщился и чуть заметно шевельнул ладонью. Автоматчики приблизились. Сидевшие рядом перебинтованные бойцы подняли головы и напряженно на меня уставились. Хотели посмотреть на ловлю диверсанта, но опасались, как бы от меня не пострадать. В сотне метров к югу разлетелись осколками мины.
– Покажь, – не обидевшись, распорядился лейтенант. Развернул побуревшую снизу книжечку, насупился и очень долго смотрел на фотокарточку. Захлопнул и, как-то сразу погрустнев, проговорил: – Красивый у тебя был товарищ, красноармеец Аверин. На, иди. Там вон ваши, возле кладбища копают. Вся дивизия. Под командованием старшего лейтенанта, не помню как его там… Если что, ссылайся на меня. Лейтенант Хромачев. Запомнил?
Маринкины бумаги убедили лейтенанта быстрее, чем мои. Ну да, конечно. Не станет же диверсант таскать с собою книжки убитых русских санитарок. Получилось так, что Маринка меня, быть может, спасла – уже после собственной смерти. А я ее даже не закопал. Трус.
Странно было, однако, что остатками дивизии командовал какой-то старший лейтенант. Неужели не осталось никого выше его по званию? Хотя бы капитан-лейтенант Сергеев?
* * *
Наши занимали оборону неподалеку от старого военного кладбища. «Наши», сказано не очень точно – в дивизии до штурма были тысячи человек, теперь же вместе с тыловиками оставались немногие сотни, и свое подразделение предстояло еще отыскать.
Мне повезло – я встретил старшину Лукьяненко. Он тут же меня узнал: «Где шлялся, политбоец хренов?» Я не знал, что сказать, а он и не ждал ответа. Только махнул рукой, показывая, где расположены остатки роты.
– Привет, – сказал мне запросто Старовольский, когда я нашел своих сидящими в густой траве и жующими концентрат рядом с недавно начатым окопом. Мне по-настоящему были рады. Мухин заявил:
– Мы-то думали, тебе кранты. Долго жить будешь, значит.
– Это точно, – авторитетно подтвердил Молдован. – Самая верная примета. Я тебе потом расскажу одну историю.
Мне нашли котелок, сунули в руки ложку, выдали хлеба, навалили каши и налили в кружку воды. После короткого артналета из-за подрубленного снарядом дерева вынырнул Мишка Шевченко. Как и прочие, черный, пыльный, тощий.
– Алешка, ты! Холера тебе в пуп!
Он уселся рядом и раскрутил свою фляжку. Я шепнул:
– Как вы тут? Что с ротой, батареей? Где Сергеев?
– Накрылась рота. И батарея накрылась. И дивизия вся накрылась. Сергеева вчера ранили, не очень сильно, но пока не боец.
– В Инкермане?
– Да нет, за бухту перевезли. Как раз машина шла на пристань. Ты-то как?
– Да так, как видишь.
– Ну и ладно. А мы тут загораем. Немца теперь триста сорок пятая держит и то, что от чапаевцев и морбригады осталось. Мы вроде как в резерве. Считай, в тылу. Укрепляем оборону. Быть может, передохнем денек, если фрицы не прорвутся.
Про Маринку Мишка не спросил. Он ведь не знал, что мы были вместе. А я не решился сказать. Вновь началась бомбежка, и нам пришлось укрываться в недорытых щелях. Я решил, что скажу потом. И отдам Старовольскому книжку.
* * *
Бой кипел в километре от нас, выло со всех сторон, но после прошедших дней нам и вправду казалось, что мы загораем в тылу. Приводили в порядок разрушенные траншеи, восстанавливали огневые точки, укрывались от носившихся всюду осколков. Не жизнь, малина, лучше не придумать. Я вспомнил свой первый севастопольский день, когда казалось, что мы с корабля прямиком угодили в пекло. Теперь то время представлялось невозможной почти идиллией.
Нас усилили ребятами из других подразделений, а также из другой дивизии. В роте появился красноармеец Меликян, высокий и тощий армянин с вытянутым худым и печальным лицом. Мишка Шевченко как человек любознательный при первой же возможности – а подвернулась она вечером, когда немцы прекратили атаки и ослабили артобстрел, – дружелюбно его спросил:
– А ты, друг, я вижу, совсем нерусский. Солнечный Азербайджан? Дагестан? Елдаш кзыласкер?
– Армения, – ответил Меликян, которого, кажется, звали Варданом. – По-нашему «товарищ» не «елдаш», а «энкер». А «красноармеец»…
– Знаю, брат, – перебил его Шевченко. – А вот ты, Алеха, в курсе, как будет «Красная Армия» по-армянски? Мотай на ус, пока я жив: «Кармир Банак».
Меликян удовлетворенно кивнул. Я улыбнулся. Мишкино тщеславие порой не знало границ, но всегда было по-своему симпатично.
Он протянул Вардану руку.
– Шевченко, Михаил. Не перепутай с Тарасом.
Меликян его не понял – братский классик был ему неведом. Но парнем оказался неплохим. Спокойным, обстоятельным, не стеснявшимся переспросить, если чего не знал. Грустным, правда, очень, но и я со стороны не выглядел больно веселым – а в потемки моей души соваться и вовсе не стоило. Мне всё никак не удавалось найти подходящий момент, чтобы рассказать Старовольскому о Марине – хотя раскрыть ее книжку и посмотреть в глаза на фотокарточке я смог за это время не однажды.
После Мишки Меликяну довелось познакомиться с Мухиным, часа примерно через два, когда наше отделение лежало в цепи. Не знаю, по какому поводу Вардан обратился к бытовику:
– Слушай, ара…
Мухин немедленно окрысился. Проткнув Меликяна свирепым взглядом, отчетливо, чуть ли не по слогам проговорил:
– Запомни, я тебе не ара.
Вардан не на шутку смутился.
– Почему не ара? Зачем так говоришь? Ты красноармеец, я красноармеец…
Однако Мухин упорно стоял на своем.
– Я сказал, не ара, значит, не ара.
На их пререкания обратил внимание Старовольский. Цыкнул:
– Что вы там заладили: ара, не ара? Меликян, переведите ему, и товарищ уймется. И чтобы молчали оба.
– Вот и я говорю: чего заладил, – пробормотал Вардан. – «Ара» значит «друг».
Последнее слово осталось за Мухиным, который тихо, чтобы не услышал Старовольский, прошипел:
– Таких друзей в Исторический музей.
И посмотрел на меня победителем. Меликян пожал плечами. А мне вдруг сделалось обидно, что я ни разу не был ни в одном приличном музее. И вообще, пока не оказался под Севастополем, дальше Новосибирска не выбирался. В Севастополе, кстати, тоже имелись музеи – Черноморского флота, панорама Рубо. Но что от них нынче осталось? Хорошо, если эвакуировать успели.
На следующее утро после обстрела и бомбежки в подразделении недосчитались четверых. Трое были ранены, один убит. Здоровенным камнем ушибло Мишку, осколком пропороло рукав гимнастерки у Мухина («О, видали, еще бы миллиметр»), ударом в каску оглушило Молдована. На меня ничего не упало, только присыпало камушками и припорошило пылью. Мухин, осматривая поврежденный рукав, не без зависти заметил:
– После того раза тебя ничто не берет. Так и ходишь непоцарапанный.
Я не сразу понял, о каком таком «том разе» речь. Потом сообразил – Мухин имел в виду мою царапину, тогда, перед тем как убили немцев, Пата и Паташона. Я попытался припомнить, как это было давно, но не смог. В тот день или на следующий у нас появилась Марина, мы стояли с ней в траншее, она смеялась, изображала, что щелкает меня по носу, перегораживала дорогу брезентовым сапогом… И еще была политбеседа с Земскисом, который рассказывал, какие ужасы творят фашисты с нашими гражданками. Мы с Мариной сидели рядом, и мне было стыдно за дурака комиссара. И Мухин тоже тогда был рядом. Я поднял глаза и сказал:
«Ага, как после прививки».
«Не сглазьте, дурни!» – вмешался услышавший наш разговор Молдован.
Поздним вечером, когда мы, устроившись в канаве, жевали остатки НЗ, до нас дошли слухи о гибели в Южной бухте транспортного судна «Грузия». Его потопили на рассвете немецкие самолеты. Сотни тонн боезапаса пошли на дно, но пополнение, слава богу, сумело выбраться на берег вплавь.
– На днях еще «Абхазию» потопили, – мрачно сказал Шевченко, – в Сухарной балке, недалека отсюда, мы как раз на Мекензиевых отбивались. И эсминец «Свободный» у Павловского мыска. Все в один день. Человек пятьдесят погибло.
– «Грузия», «Абхазия», – задумчиво повторил Меликян названия погибших транспортов. – А «Армения» есть?
– Была, – кивнул ему Зильбер. – С беженцами погибла, осенью еще. И с ранеными. Несколько сотен человек.
– Седьмого ноября, – уточнил Шевченко. – «Сванетия» еще была. В апреле потопили, тоже с ранеными. И «Червона Украина» была. Крейсер. Его в ноябре, в Южной.
– Транспорт есть еще «Украина», – добавил кто-то, мне незнакомый, но, видимо, как и Мишка, из моряков. – Этот ходит. И «Красный Аджаристан» ходит. И «Белосток».
– Белосток? – переспросил его Мухин. – Где это такое? Впервые слышу.
Сидевший рядом Старовольский пояснил:
– В Белоруссии, самой западной. Раньше было в Польше.
– А «Россия» есть? – подумал я вслух.
Старовольский ответил малопонятной фразой:
– «Красная Россия» звучит не очень ритмично. Так что «России» на Черном море не наблюдается.
Его суждение не показалось мне логичным. Почему Россия обязательно должна быть «красной»? Можно сказать «советская». Как раз трехстопное что-то выходит, я не помнил, как называется. Мухин тихонько пробормотал:
– Нет, да и хрен с ней. Зато не накроется.
Сомнительное утешение, подумалось мне.
– «Россия» была, – раздался глуховатый голос незнакомого моряка. – Линкор «Свободная Россия». До революции назывался «Императрица Екатерина Великая». Сами потопили в восемнадцатом году, в Новороссийске, чтобы не отдавать немчуре и гетману. Те требовали прибытия эскадры в Севастополь. А наши не пошли.
Мы помолчали. Уже позабылось, а ведь немцы двадцать с лишним лет назад действительно стояли в Севастополе. Будто бы призванные на помощь будто бы украинским правительством. Недолго, но стояли. И теперь вот рвутся снова.
Старовольский заметил, снова не очень логично, можно сказать, непонятно к чему:
– С другой стороны, мы все тут Россия.
И замолчал.
По фронту, несмотря на густеющий мрак, переговаривались пулеметы. Не прекращалась пальба на северо-западе. Там продолжала сражаться береговая батарея номер тридцать и девяносто пятая дивизия, которую иначе называли Молдавской.
– Кстати, у меня есть газета, – сказал нам всё тот же моряк. Я подумал – быть может, новый политрук? Его загораживали Зильбер и Шевченко, знаков различия было не разглядеть.
– Что пишут? – вяло полюбопытствовал кто-то.
– Тяжелые бои под Севастополем. Встреча Молотова с Рузвельтом.
– Укрепляем союз? Господи боже мой… Когда же это кончится.
– А телеграмму товарища Сталина читали? – спросил моряк, явно желая нас хоть чем-то приободрить..
– Нет, – ответил ему Старовольский. – И кому телеграмма?
– Как кому? Нам, доблестным защитникам… У меня переписано. Прочесть?
– Валяй.
– Вот, слушайте. «Горячо приветствую доблестных защитников Севастополя – красноармейцев, краснофлотцев, командиров и комиссаров, мужественно отстаивающих каждую пядь советской земли и наносящих удары немецким захватчикам и их румынским прихвостням».
Молдован устало проговорил:
– Как немецкие – так захватчики, как румынские – так прихвостни.
– Тут вопрос – что хуже, – так же устало ответил Старовольский. Моряк, не знавший Молдована, не понял что к чему и продолжил чтение.
– «Самоотверженная борьба севастопольцев служит примером героизма для всей Красной Армии и советского народа. Уверен, что славные защитники Севастополя с достоинством и честью выполнят свой долг перед Родиной».
Моряк читал обычным русским языком, но мне казалось – я отчетливо слышу знакомый по радио кавказский акцент, ту особую, неторопливую, мудрую интонацию, когда подчеркивается каждое слово, потому что лишних слов у великого вождя и любимого учителя не имеется и быть, конечно же, не может. И совершенно напрасно младший лейтенант Старовольский строил постную физиономию. Вроде бы надежный и кристально честный человек.
Я снова вспомнил о Марине. Рука потянулась к груди, словно бы желая проверить, на месте ли Маринкина книжка. И нащупала что-то, спрятанное не во внешний, а во внутренний карман (собственноручно пришитый мною в запасном, мне всегда не хватало карманов). Расстегнув воротник, я извлек находку на божий свет – хотя свет был совсем не божий, а исходил от плясавшего по горизонту зарева и медленно спускавшихся на парашютах немецких осветительных ракет.
Это была газета. Точнее фрагмент. Из «Правды», со статьею Ильи Эренбурга.
– Что у тебя, Алексей? – спросил меня Старовольский.
Я показал. Ему, Шевченко, Зильберу, другим.
– Оправдание ненависти, – прочитал незнакомый моряк.
Мишка, вспомнив, качнул головой.
– Надолго мы ее отложили, однако… Почитаем?
– А надо? – спросил его я. Во мне ненависти было предостаточно, и взгляд на Маринкину карточку действовал сильнее, чем сто двадцать пять Эренбургов.
– Читай, читай, – сказал моряк. – Вот фонарик, коль надо, бери. Чего просто так сидеть?
Я разгладил измятый листок и начал. Стараясь ни о чем постороннем не думать. Постороннем… Снова хотелось выть. Господи…
– «Вначале многие из нас думали, что эта война как война, что против нас такие же люди, только иначе одетые. Мы были воспитаны на великих идеалах человеческого братства и солидарности. Мы верили в силу слова, и многие из нас не понимали, что перед нами не люди, а страшные отвратительные существа, что человеческое братство диктует нам быть беспощадными к фашистам, что с гитлеровцами можно разговаривать только на языке снарядов и бомб».
Статья была длинной и страстной. Я старался, чтобы голос не дрожал, но удавалось не всегда. Начинались запинки, паузы, иногда довольно длинные. Мне было стыдно. Маринка лежала в воронке, в двух километрах отсюда, с подогнутыми коленками, в стертых до дыр сапогах – а я читал забытую газету.
– «Немецкие фашисты – это образованные дикари и людоеды».
Странно, но я был почти уверен, что ни веселый, который говорил по-французски, ни тот, усталый, что сидел у стены, вовсе не были дикарями и людоедами. И им совсем не была нужна война, точно так же, как не была нужна она мне, – но они пришли сюда, под Севастополь, и Маринка лежала в воронке, потому что они были здесь. И мне было безразлично, дикари они или нет. По своей ли пришли они воле или были пригнаны бесноватым австрийцем. Об этом будем думать после, когда закончится война. Если останемся живы.
– «Убив тысячи детей в Киеве, один гитлеровец написал: «Мы истребляем маленьких представителей страшного племени».
Представители страшного племени… Что он имел в виду? Кого? Почему? Зачем?
«Немецкие «добряки», те, что у себя дома сюсюкают, катают на спине детишек и кормят немецких кошек паечной колбасой, убивают русских детей с такой же педантичностью, как и злые. Они убивают, потому что уверовали, что на земле достойны жить только люди немецкой крови».
Уверовали. И даже если не все, то какая мне, к черту, разница? Те, что не верят, трудятся ради верующих. Объективно. Так же как и те, которых мы не довели до штаба. Но все равно это было убийство… Гадкое и мерзкое, и Старовольский совершенно прав. Но Старовольский не знает, что Маринка лежит в воронке.
– «Каждый немецкий солдат материально заинтересован в разбойном походе. Я написал бы для гитлеровских солдат очень короткую листовку, всего три слова: «Сала не будет». Это то, что их действительно интересует».
– Оце була бы гарна лыстивка, – сказал дед Дмитро Ляшенко. Я машинально кивнул. Про сало – это смешно. Только при чем тут сало?
– «В записных книжках немцев можно найти перечень награбленного: они считают, сколько кур съели, сколько отобрали… Если женщина пытается не отдать немецкому солдату детское платьице, он ей пригрозит винтовкой, если она вздумает защищать свое добро, он ее убьет. Для него это не преступление: он убивает женщин, как ломают сучья, – не задумываясь».
У меня запершило в горле. Но я постарался быть справедливым – пусть даже и к немцам. В нашем с Маринкой случае всё было по-другому. Но и это ничего не меняло.
– «Никогда не станут красноармейцы убивать немецких детей, жечь дом Гете в Веймаре…»
– Что за хрен? – спросил Мухин. Шевченко недовольно цыкнул. Я сглотнул.
– «…или книгохранилище в Марбурге. Месть – это расплата той же монетой, разговор на том же языке. Но у нас нет общего языка с фашистами. Мы тоскуем не о мести – о справедливости. Мы хотим уничтожить гитлеровцев, чтобы на земле возродилось человеческое начало. Мы радуемся многообразию и сложности жизни, своеобразию народов и людей. Для всех найдется место на земле. Будет жить и немецкий народ, очистившийся от страшных преступлений гитлеровского десятилетия. Но есть пределы и у широты: я не хочу сейчас ни говорить, ни думать о грядущем счастье освободившейся от Гитлера Германии – мысли и слова неуместны и неискренни, пока на нашей земле еще бесчинствуют миллионы гитлеровцев».
Эренбург написал о том же самом, о чем я только что подумал. О том, что думать мы будем после. Быть может, это главное в литературе – писать о том, о чем другие думают. Или чувствуют, не умея сформулировать самостоятельно. Додумать за них, предложить на их суд, помочь определиться – и просто помочь. Я собрался с силами, чтобы закончить. Добрался до последнего абзаца.
– «Христианская легенда изображала витязя Георгия, который поражает копьем страшного дракона, чтобы освободить узницу. Так Красная Армия теперь уничтожает фашистов и тем самым несет свободу измученному человечеству. Суровая борьба и нелегкая судьба, но не было судьбы выше этой».
* * *
Наш своеобразный отдых – под артогнем и бомбами, в километре от боя, с лопатой, киркой и участием в перестрелках – продолжался примерно два дня. На третий мы снова держали оборону – вместе с остатками других соединений. Немцы по-прежнему рвались к Сухарной балке, Братскому кладбищу, поселку Бартеньевка, по-нынешнему – Буденовка.
Нас немножко выдвинули вперед, кладбище было за нами. В клочьях дыма виднелась Свято-Никольская церковь – истерзанная снарядами серая пирамида. Рядом с нею, я знал, были сотни братских могил солдат, память о давней войне. Теперь между ними, вперемешку с огнем и сталью, взлетала земля и камни. Возможно, и чьи-то кости.
К вечеру стоявшие перед нами части чуть подались назад, и мы, прикрывая отход, очутились на переднем крае. Фрицы не перли, как в первый день, воевали теперь экономно. Танки, обстрел. Пехота, огнеметы. Шаг за шагом, за шагом шаг. И этих шагов, отделявших от бухты, оставалось всё меньше и меньше.
Я лежал в ячейке рядом с Мишкой Шевченко, ожидая подхода немцев. Их самоходки урчали где-то рядом, обрабатывая из пушек умиравшую справа от нас батарею. Наверняка в густой траве и через помятый кустарник к нам подбиралась пехота. Мишка, пристроившись за пулеметом, без улыбки мурлыкал как кот, на ходу сочиняя слова на мелодию песни про сокола. «Дывлюсь я на полэ тай думку гадаю, куды ж ты сховався, чому я нэ знаю? Алэ тэбэ зараз, падлюко, знайду и враз з кулэмэту тэбэ покладу…»
Дмитро Ляшенко, тоже без улыбки, предложил ему свой вариант, не столь приличный и менее складный. Собственную идею, еще более неприличную, высказал залегший с другой стороны бытовик. Лепту в творчество масс внес добравшийся до нас Левка Зильбер – с непонятным не только мне, но и деду словечком «бикицер» и уже знакомым речением «тухес». Как и прочие, вариант был не очень складным, но неулыбчивому автору казался смешным.
Вокруг летали тучи мух. За дни боев их стало страшно много. Их притягивали валявшиеся перед нами трупы, раздувавшиеся от жары, лопавшиеся, издававшие жуткий смрад, по сравнению с которым вонь первых дней на бельбекских позициях казалась почти никакой. К той мы успели привыкнуть, к этой, казалось, привыкнуть нельзя. Однако привыкли и к ней.
Немцы не появлялись. Крепко получившие за день, они пока зализывали раны. Или готовили очередную пакость. Снова что-то рвалось в тылу. Волнами проходили летевшие к городу бомбардировщики.
Подползший к нам Старовольский был посвящен в поэтические искания и в целом их одобрил. Более того, неожиданно поинтересовался:
– Михаил, а как вы относитесь к творчеству великого однофамильца?
Мишка пожал плечами.
– Знаете, товарищ младший лейтенант, я стихи не очень люблю. Так только, иногда.
– А что любите?
– Романы, повести. Про войну, про любовь. Вот «Хождение по мукам», например. Хотя и понаврано там. Под конец особенно.
– Откуда знаете?
– Так мы ведь с Левкой из Одесской области.
– А при чем тут Одесская область? Балабол вы, Михаил.
– Не самый страшный грех. Жалко вот поучиться не довелось.
Разговор прекратился. По фронту зарокотали немецкие пулеметы. Прошелестели в полете снаряды. Наши пушки пока молчали, чтобы не выдать себя раньше времени. Отступившие подразделения продолжали закрепляться на новых позициях.
На флангах завязался бой. Самоходки открыли огонь по каменной ограде кладбища. «Приготовиться», – распорядился Старовольский и быстро пополз вдоль ячеек. Мишка потерся плечом о пулеметный приклад.
– Во-оздух! – пронеслось по цепи, и мы вросли телами в землю. Но прилетевшие немецкие самолеты вместо бомб засыпали нас листовками. Часть была всё о том же – товарищ Сталин сказал, но немецкие солдаты навалят… В других говорилось, как водится, про Якова Джугашвили. Упавшая на меня представляла собой обращение к рабочим: «С кем вы идете? С империалистом Черчиллем и плутократом Рузвельтом?»
– Богатый нынче репертуар, – прокомментировал Шевченко. – Еще немного, и они начнут за советскую власть агитировать.
Новая группа самолетов немедленно приступила к бомбежке. За ней, без паузы, в атаку пошла пехота. В первую, вторую, третью. Болело плечо, горели глаза, саднило от тола горло, ранило Ляшенко, по соседству убило незнакомых мне ребят, в клочья разорвало незнакомого моряка, который действительно был младшим политруком. Мы кричали, ползли, поднимались. Хуже всего, что снова кончались патроны.
– Слушай, какое сегодня число? – спросил я у Мишки, роняя голову на землю, твердую, как камень, и горячую, как печка. Радуясь темноте, ожидая недолгой прохлады, лишившись последних сил и почти не соображая.
– А хрен его знает, товарищ красноармеец. Да и какая нам, к черту, разница?
Разницы не было никакой. Но всё же они не прошли.