Книга: Подвиг Севастополя 1942. Готенланд
Назад: Мекензиевы Горы Красноармеец Аверин
Дальше: Безразличие Старший стрелок Курт Цольнер

Возмездие
Флавио Росси

12-14 июня 1942 года, шестой, седьмой и восьмой день второго штурма крепости Севастополь
Через день после нашего возвращения у Грубера была лекция перед туземной аудиторией, и он позвал меня с собой. Я попытался отделаться, ссылаясь на необходимость писать очерк «Казаки против Сталина» (я решил – пусть «добровольные помощники» будут у меня казаками). Но зондерфюрер проявил настойчивость. «Флавио, если я буду один, я не выдержу и кого-нибудь пристрелю».
Содержание выступления прошло мимо меня, похоже, бо́льшую часть я попросту проспал. После лекции Грубер потащил меня на обед в «Шашлыки и чебуреки» – тамошняя продукция нравилась нам обоим, причем я отдавал предпочтения чебурекам, тогда как зондерфюрер – шашлыкам. В «Шашлыках и чебуреках» мы встретили Дитриха Швенцля. Обед обещал быть приятным, но минут через пять в кафе явилась служба безопасности в лице оберштурмфюрера Листа. Его сопровождал русский помощник в штатском – среднего роста, среднего телосложения, средней степени облысения. Короче, весьма невыразительной, шпионской внешности. Он представился офицером старой армии Ширяевым, однако чина своего не назвал. Выговор выдавал долгое пребывание в Берлине. С Ширяевым пришла его знакомая, девушка внешне приятных форм, брюнетка из разряда жгучих. Но за маской наружной красоты наметанный взгляд легко обнаруживал внутренний лед. Тип, подходящий для клубов и ресторанов, так сказать, представительский, не более. А следовательно, не мой.
Занявши место у нас за сдвинутыми столами, оберштурмфюрер моментально овладел инициативой.
– Хочу вас поздравить, господа, возмездие свершилось. Гейдрих не остался неотомщенным. Официального сообщения пока что нет, но мне по знакомству сообщили кое-какие подробности. Довольно занятные.
– Предполагаю, – сказал Ширяев. – Я знаю лишь название деревни.
– Деревни? – не понял Грубер.
– Ну да, – подтвердил Лист. – Деревня Лидиц, в окрестностях городишка… – он ткнулся носом в открытый им заранее блокнотик, – Кладно.
– Где это? – спросил Дитрих Швенцль.
– Рядом с Прагой, – объяснил Ширяев, – немножко на запад. Я бывал там проездом, когда гостил у Масарика. Не по собственной воле. Но у меня не совпали с ним взгляды.
Из последней сентенции я не понял ровным счетом ничего. Чехословацкий президент Томас Гариг Масарик умер еще до Судетского кризиса и вряд ли знался с типами, подобными русскому коллеге оберштурмфюрера Листа.
Повисла пауза. Грубер неохотно спросил:
– И что же в этом Лидице случилось?
Я подозревал, что он совсем не жаждет услышать о возмездии за Гейдриха. Что могло понравиться Листу, совсем не годилось для нас. Я нервно отпил вина. Лист не спешил и терпеливо дожидался, пока ширяевская дама догложет курью ножку и превратится в слух. Он дорожил каждым членом аудитории.
Наконец ножка была объедена, и Лист, широко улыбнувшись, ответил на вопрос зондерфюрера о том, что случилось в Лидице.
– Его больше нет.
И снова замолк, наслаждаясь эффектом. Подозреваю, эффект был неполным. Мы не поняли, что это значит – «нет».
– Его сровняли с землей? – осведомился Швенцль. – А куда отправили жителей?
Лист сокрушенно развел руками, поражаясь ограниченности Дитриха.
– Когда я говорю о населенном пункте, я имею в виду прежде всего население. Человек для нас стоит на первом месте, в этом смысле я гуманист. Все мужчины старше шестнадцати расстреляны. Сто семьдесят три человека.
Я огляделся. Грубер был бледен. Швенцль напряжен. Ширяев с аппетитом ел. Его брюнетка тоже. Лист продолжал улыбаться. Ширяев обтер салфеткой рот.
– Вы обещали подробности.
– Да, помню, Михаэль. Деревню окружили на рассвете. Женщин и детей заперли в школе, мужчин отправили на какую-то ферму. В семь утра начался расстрел. Ликвидировали группами по пять человек.
– Сколько же это тянулось? – удивился Ширяев. – Тридцать пять партий.
– Чертовски долго, закончили после полудня. Если бы не спохватились и не стали кончать по десять, не управились бы и к вечеру.
Звякнула вилка. Кажется, у Швенцля. Ширяев скептически заметил:
– Все-таки нетехнологично. Если бы так долго возились у нас, боюсь… Помню, в Первомайске мы работали три недели, но там было десять тысяч, а материал поступал постепенно. Не только местные евреи, но еще и толпы пленных коммунистов, партактив и всякий подозрительный сброд. Нехватка исполнителей, охрана, то да сё.
Лист с ним не согласился.
– Лидиц – совсем другое. Смысл имелся в самой продолжительности акта. Возмездие должно быть торжественным, поспешность в данном случае неуместна. Как в любви. Это во-первых. Во-вторых, представьте себе, что чувствовали мужчины, часами ожидая очереди. Что пережили их матери, жены и дети, слыша новые и новые залпы. Наверняка многие надеялись, что расстрел прекратится и их-то мужичков пощадят. Кстати, в тот день расстреляли не всех. Некоторые работали в шахте, их было… – Лист заглянул в блокнот, – девятнадцать человек. Вчера отправили в Прагу. Вероятно, расстреляют – решение принято, исключений быть не может.
– Стреляли в затылок?
– Ну что вы. Все-таки не Первомайск какой-нибудь. Хотя не знаю, как у вас там было, думаю, вы просто косили из пулеметов. В затылок – это заурядная ликвидация. А тут серьезное символическое мероприятие.
– С барабанной дробью? – ухмыльнулся русский.
– Пожалуй, пережиток. Хотя выглядело бы недурно. Нет, все же слишком.
– Глаза завязывали?
– Вряд ли. Возня. Да и зачем лишать людей возможности полюбоваться мертвыми соседями? Быть может, для кого-то это стало последним утешением. Представьте, вы идете к изгороди с матрасами, а по дороге встречаете хозяина козла, что недавно погулял у вас на огороде.
– Да вы шутник. А женщины и дети?
– Концлагерь. Возможно, самым маленьким повезет и их германизируют. Со старшими возиться не стоит, они давно испорчены, успели поучиться в школе и нахвататься всякой дряни у родителей. Но имейте в виду, эта информация пока закрыта. А жаль.
– Почему выбрали это село?
– Имеется подозрение, что там кто-то помогал террористам.
– Доказанное?
– О чем вы, Михаэль? Речь идет о возмездии, а не о юридической казуистике. Чехи должны быть наказаны, и они получили свое. Надеюсь, это еще не конец.
Теперь вилку выронил Грубер. Рука, которой он пытался ее подобрать, дрожала.
– Клаус, что с вами? – бестактно спросил его Лист. – Не вы ли рассуждали о справедливости? Порицали неправильную политику в отношении богемцев, их незаслуженные привилегии. Я помню. Совсем недавно. На этом самом месте.
Мы со Швенцлем уставились в тарелки. Зондерфюрер дошутился. Нам тоже было слегка не по себе. Подруга Ширяева сохраняла невозмутимость. Возможно, потому, что плохо знала немецкий. Крутя в изящной ручке бокал, она ожидала, когда ей подольют. Ширяев и Лист, увлекшись беседой, подзабыли о ее существовании.
– Законы войны суровы, – наставительно сказал оберштурмфюрер доктору. – При необходимости даже жестоки.
Подлив наконец брюнетке, он принялся за шашлык. Теперь заговорил Ширяев.
– Я бы употребил другое слово, «жёсткие». По-русски это звучит великолепно – слова очень похожи, но имеют разное значение. Вслушайтесь: «жестокий», «жёсткий». Я вот, например, по-русски не жестокий, а жёсткий человек.
– Я знаю русский, – холодно отозвался совладавший с вилкой Грубер. – Восхитительный эвфемизм.
Ширяев сумел уловить иронию. Однако ничуть не смутился.
– Уважаемый доктор, порядок должен быть везде. Равно как и иерархия. А для его наведения и ее поддержания необходимы устрашающие примеры. Поверьте, если бы мы меньше церемонились с семнадцатого по двадцатый год…
Я понял, что речь идет о русской Гражданской войне. Зная не понаслышке нравы испанских «белых», я спросил – не без резкости:
– А вы церемонились?
– Лично я – нет. Я ведь жёсткий человек. Но слюнтяев у нас хватало. И чем больше мы одерживали побед, тем больше их становилось. Кадетско-либерально-педерастические рожи. «Ах, русский народ, ах, русская кровь…» Дерьмо нации, не к столу будь сказано, вообразившее себя…
Не дослушав его, я возвратился к лидицкой теме. После всего, что я видел и слышал, мои слова, возможно, звучали странно, но, произнося их, я был искренен как никогда.
– А как же быть с презумпцией невиновности? С принципом личной ответственности? С элементарными законами человечности? Всё это отменено?
Лист оторвался от тарелки.
– Вы еще вспомните об отмене пыток и общественном договоре. Да вы, я вижу, человек восемнадцатого столетия.
Похоже, оберштурмфюрер где-то учился, возможно на юриста. Я не замедлил с ответом, который прозвучал как вызов самой Системе:
– Да, господа, восемнадцатый век мне ближе, чем каменный.
Лист и Ширяев весело переглянулись. Атмосфера в кафе становилась невыносимой.
– Я бы подышал свежим воздухом, – сказал мне Грубер. – Что скажете, Флавио?
Мы поднялись и вышли на крыльцо, оставив Дитриха Швенцля на произвол СД. Снаружи нам сделалось чуть лучше. На Симферополь опускался вечер, несший с собою отдых от опостылевшей всем жары. Гром севастопольских пушек был глух и довольно редок. Тихо шумел Салгир. Мы присели на скамейку под старым платаном. Грубер проговорил:
– До чего же я устал.
Я прикинулся непонимающим.
– О чем вы, Клаус? Вас утомила непрошеная компания?
Он глубоко вздохнул, провел каблуком линию на песке – песком была посыпана дорожка перед нами – и произнес, не глядя на меня:
– Я устал улыбаться, прикидываться, высказывать чужие мысли.
– Вы тайный друг славян?
– Оставьте ваши шутки, – грустно ответил он. – Никому я не друг. Ни чехам, ни русским, никому. Я за победу Германии, за жизненное пространство. За всё, чего должен хотеть настоящий немец. Я действительно считаю благом расчленение России, ликвидацию ее как политического организма, частичную колонизацию. Но я не могу аплодировать убийцам.
«Вот оно как… А как же вы представляете расчленение, ликвидацию и колонизацию без убийств?» – должен был удивиться я. Он правильно истолковал мое молчание.
– Существуют иные, более тонкие методы. Да, наиболее злостных, сопротивляющихся, конечно… Но… Мы с вами просвещенные европейцы, наследники Гнейзенау и Бисмарка, Мамели, Кавура, Мадзини… Беккариа, в конце концов… Неужели мы не способны разработать более тонкий инструментарий, направленный на души людей, на внутреннее разложение чужеродных и враждебных национально-политических организмов? А вместо этого – грязь, мерзость, патологические убийцы…
«Мамели, Кавур и Мадзини не расчленяли, а объединяли», – должен был заметить я. Но снова промолчал. Я не чувствовал себя наследником Мамели и Мадзини. И даже просвещенным европейцем. Похоже, европейцы в Европе перевелись.
– Вы, верно, внутренне усмехаетесь. Думаете, доктор перепил и его понесло. Но, поверьте, я другой… Помните, тогда в степи… Пулеметы, спецкоманда… Мне стоило огромного труда, чтобы выдержать это и что-то еще говорить. Вы не поверите, меня в тот раз чуть не стошнило… Здесь, в России, ежедневно уничтожается как минимум один такой Лидиц… Флавио, я больше не могу.
Я продолжал молчать. Запоздалые конвульсии европейского гуманизма выглядели жалко. При том, что я сам мало чем отличался от Грубера.
– Знаете, чего бы я хотел? Пойти и набить им морду.
«И этого мы не позволим себе никогда», – снова подумал я. Грубер хмуро подтвердил:
– Именно так.
И неожиданно добавил:
– У одного русского писателя, еврея из Одессы, Сталин его расстрелял года четыре назад, персонаж, тоже еврей, говорит, что он – за интернационал добрых людей… Звучит забавно, но что-то в этом есть.
Я осторожно повел глазами – не слышит ли кто посторонний – и осторожно сказал:
– Боюсь, Клаус, нас туда уже не возьмут.
– Я не боюсь, я знаю точно. Интернационалы не для нас, мы националисты.
Мы вернулись за стол. Лист и Ширяев вскоре ушли, и мы, доедая ужин, имели возможность поговорить о менее жёстких вещах.
* * *
Последнее время я серьезно засомневался, что смогу написать военный роман. Интересно написать о войне трудно даже ее непосредственному участнику (из числа наделенных талантом). Трудно не в содержательном, а чисто в исполнительском плане.
С одной стороны, в произведении на военную тему представлена экстремальная ситуация, что само по себе должно гарантировать читательский интерес. Жизнь и смерть во всей их наготе, сильные страсти, могучие характеры, ужасы, позволяющие читателю приятно ощутить свою личную безопасность, а в ряде случаев – бесспорное моральное превосходство над теми, кто совершает военные преступления (само собой, речь идет о врагах, поскольку военные преступления совершают враги).
Но это с одной стороны. Имеется и другая, повторяю, чисто исполнительская. Военная служба и военная деятельность бесконечно однообразны. Предустановленный уставами однообразный распорядок и однообразные действия, направленные на однообразные цели. При этом масса вещей, связанных с войной и совершенно очевидных для ее участников, будет настолько далека от читателя, что наши слова будут просто бессильны дать о них хотя бы приблизительное представление. Можно сколько угодно подыскивать эпитеты. Например, сравнивать немецкое штурмовое орудие с выползшей на берег исполинской черепахой, но тому, кто не видел Stug-III, это ровным счетом ни о чем не скажет.
Есть, разумеется, кино с его зримыми образами (мне однажды, после Абиссинии, предложили состряпать сценарий). Но специфические трудности найдутся и там. Молодые люди в одинаковой одежде, полголовы под каской, лиц порой не разглядеть, бегают, ползают, стонут (если позволит цензура). В самом маленьком подразделении их больше, чем нужно для развития сюжета, в то время как другие герои, тоже нужные, могут запросто находиться в других частях, штабах и так далее. В итоге наряду с нужными появится масса ненужных, но неизбежных персонажей – во имя пресловутой жизненной правды – а на деле ради банальной узнаваемости, чтобы какой-нибудь каптенармус после сеанса не возопил: почему в роте нет каптенармуса? И все они, повторяю, одинаково одеты (зрители не очень разбираются в петлицах, нашивках и званиях). А если это элитное подразделение, в котором все как на подбор? Одного роста и практически на одно лицо. Высокие голубоглазые блондины с типовыми нордическими носами. Таращиться на них быстро осточертеет даже самой большой любительнице мальчиков в униформе. И чем ближе к правде всё это будет снято, тем будет скучнее смотреть. Вот они выходят на рубеж атаки, обмениваются малопонятными для зрителя знаками, исчезают в дыму, появляются, стреляют, исчезают, появляются, обмениваются, стреляют, падают, героически умирают (без мук или в муках, что опять-таки зависит от цензуры).
И самое главное – в чем конфликт? Когда все делают одно и то же великое дело? Конфликт с врагом – это понятно, но где тот конфликт, что толкает вперед сюжет? И в чем состоит сюжет? В рытье окопов? В подвигах? (Если фильм будет сплошь состоять из подвигов, подвиг утратит свою уникальность, сделается чем-то обыденным, скучным – или просто неправдоподобным.) Быть может, в приеме пищи? В отправлении естественных надобностей? В пьянках между боями?
И где основной движитель любого сюжета – любовь? Женщин-то рядом нет. В этом смысле, между прочим, русским легче. У них военных дам хватает. При случае их западные союзники, делая фильм о восточных братьях по оружию, смогли бы снять совокупление в грязном окопе, в перерыве между убийствами немецких солдат (когда наконец получат дозволение снимать половые акты; тонко же, по-хемингуэевски, намекнуть возможно и сейчас). Такого рода эпизодик обеспечит долю чувственности, а заодно покажет степень русского свинства – ведь когда-нибудь американцы могут снова поссориться с русскими.
На женской почве у русских наверняка имеют место роковые страсти – измена, ревность, соперничество. Что, если снять дуэль двух красных офицеров из снайперских винтовок? Между тем у немцев нет даже такого. Разве что показать офицерский бордель. Или убийство отпускником неверной супруги. Вместе с любовником, желательно одной пулей. Разумеется, после войны, когда цензура смягчится.
Многое позволит со временем рост технических возможностей и ослабление давления на кинопроизводство. Этого вам еще никто не показывал… Оторванных рук, оторванных ног, оторванных голов. Настоящего воздушного боя с летящими в зрителя пулеметными трассами. Настоящего наезда танком на раненого солдата. Настоящего взрыва эсминца – полкинозала пойдет ходуном. Настоящего удара штыком – так, чтобы всё наружу. Но ведь настанет день, когда покажут всё. И что тогда?
Этим мыслям я предавался, сидя в «Хейнкеле-111», поднявшемся с аэродрома в Сарабузе тринадцатого июня сорок второго года. Пилот и штурман двухмоторного бомбардировщика были знакомы Груберу по польской кампании, и зондерфюреру не составило труда упросить их взять меня на воздушную прогулку над Севастополем. Авианачальство не возражало. Итальянский корреспондент, собравшийся писать о немецких летчиках, вызывал сугубо положительные эмоции. «Мы бы еще подумали раньше, когда существовала опасность встречи с русскими истребителями, но теперь она сделалась практически нулевой – они буквально разрываются между необходимостью прикрывать свои войска и отбиваться от наших «Мессершмиттов».
То, что я видел сейчас, смотрелось бы совсем неплохо в кинозале – особенно в цвете. Сначала разбег по зеленой, но уже начинавшей желтеть траве, взлет, и спустя пару минут – восхитительная панорама Крыма. Степь, лесистые предгорья, узенькая ленточка Салгира. И море, тускло серебрящееся вдали, по правую руку – я замечал его, когда машина кренилась на правое крыло.
Я услышал в шлемофоне голос командира (его звали Францем Герлахом, он был молод, спортивен и выглядел американским playboy'ем).
– Как самочувствие?
– Отлично, Франц! – бодро ответил я.
– Перебирайтесь поближе к нам, оттуда вы ни черта не увидите.
– Не буду мешать?
– Да что вы… Небо чистое. Если что, уйдете назад.
Мое место было действительно не самым удобным – в пространстве между боковым стрелком и кабиной пилота и штурмана. Там имелись иллюминаторы, но прямо под ними находились крылья, порядком закрывавшие обзор.
Мы медленно – так казалось на высоте три тысячи метров – продвигались в строю средних бомбардировщиков и истребителей. В нижнем эшелоне висели пикировщики. Налицо была картина полного господства в воздухе (когда речь идет о противнике, следует писать «полная безнаказанность воздушных убийц»). Она вызывала восхищение. Море сделалось гораздо ближе и в полную силу сияло своей синевой.
– Изумительно, – сказал я Францу. – Видеть подобное каждый день… Или надоедает?
– Я готов смотреть на такое всю жизнь. Только бы без «Яков» и всяких там «Харрикейнов». Но теперь стало спокойнее.
– Даже как-то неинтересно, – отозвался штурман.
– Я не жалуюсь, – донесся голос одного из стрелков.
Немного спустя Франц сообщил:
– Мы на месте, Флавио! Не узнаете? Бельбек почти под нами…
Через плексиглас остекленной носовой части я отчетливо увидел ряды холмов и довольно быстро разобрался, что есть что. Под нами проплыли черно-зеленая долина Бельбека и закрытое наполовину тенью Камышловское дефиле. А дальше всё терялось в устлавшем землю серо-черно-белом ковре, на котором словно бы извивалась бившаяся в судорогах огненная змея. Или огненная река? В отдельных местах она вдруг становилась гуще, в отдельных местах прерывалась и моментально воссоединялась вновь. То самое феерическое зрелище, которое когда-то обещал мне Грубер. Дальше, меж дымными облаками, проблескивала вода. За ней показался разрушенный город.
– Ну как? – спросил Франц.
– Потрясающе… Линия фронта подошла практически к самой бухте?
– Еще не совсем. Километра два-три.
Группы «Юнкерсов» устремились к огненной змее. Прикрывавшие их «Мессершмитты» бросились следом. Мы продолжали свой путь и оказались над глубоко врезавшимся в сушу аквамариновым пространством.
– Красиво, правда?
Сквозь прозрачную толщу воды был виден потопленный русский транспорт.
– Угробили на рассвете, – прокомментировал Франц. – А там еще один, давний. Видите? А вон тральщик, тоже сегодняшний. Здорово?
– Да.
Южный и северный берег были изрезаны бухтами и бухточками. Самая большая и длинная из них перпендикулярно примыкала к главному заливу с юга. Она была затянута дымом, но я и там сумел различить контуры затонувшего военного корабля.
– Русский крейсер. Потопили в прошлом году. Главная бухта называется Северной, а эта, поменьше, Южной, – пояснил лежавший у бомбового прицела штурман.
– Гуго – большой специалист по местным названиям, – похвалил его Франц. – Как называется тот район, который мы бомбили на днях? Язык сломаешь.
– Корабельная сторона. По левую руку от нас, видите. Вон там Малахов курган, знаменитый Малякофф, а вон там Ушакова балка. Ее мы и утюжили.
– Какие-то объекты?
– Черт их знает. Тут везде объекты. Неприступная крепость, русский Тулон.
– А что там, вдали? – спросил я штурмана, завидев странные, явно несвежие развалины у моря, сразу же за выходом из бухты (южный берег в отличие от северного уходил довольно далеко на запад).
– Херсонес, остатки греческого города, раскопки. Тут много всяких Херсонесов. Русский аэродром на крайней оконечности полуострова тоже называется Херсонес.
Лежавший под нами город сильно, можно сказать, чудовищно пострадал. Руины громоздились на руины. Белый камень сверкал на безжалостном солнце.
– Вот к чему приводит тупое упрямство, – заметил штурман.
Я кивнул. Раздался голос бокового стрелка:
– Справа «Яки»!
– Не беспокойтесь, – сказал мне Франц, – до нас они не доберутся.
Вывернув шею, я вгляделся и увидел черные точки пары русских истребителей. Они попытались атаковать бомбардировщики, но «Мессершмитты» сразу же бросились на перехват.
– Мы над целью, – сообщил штурман.
– Наводи, – приказал Франц.
Немного спустя из бомбовых отсеков соседних «Хейнкелей» посыпались черные палочки. Из наших, должно быть, тоже. У меня возникла дурацкая ассоциация с экскрементами грызунов, безвредными и сухими, не оставляющими следов. Кому они предназначались? Надо было спросить, но я не рискнул. Хотелось верить, что объект был военным. Хотя вид городских развалин позволял делать самые разные предположения.
Мы легли на обратный курс и вскоре пришли в Сарабуз, где меня дожидался Грубер. Его радостный голос я слышал как сквозь ватную подушку.
– Получили порцию впечатлений? Замечательно. У меня предложение съездить в Ялту. Я уже забыл, когда купался в море. Как вы на это смотрите? Заодно наведаетесь к вашим соотечественникам.
Отказаться было невозможно. Я дико устал от гула канонады и не был обязан все время торчать в окрестностях Севастополя. К тому же материал об итальянских моряках в самом деле был нужен газете.
* * *
Благополучно перевалив через горы, мы добрались до Ялты. Прилепившийся к горным склонам курортный город (русская Ницца, подумал я, вспомнив сравнение Севастополя с Тулоном) выглядел довольно уныло. Разрушений, подобных севастопольским, здесь, правда, не наблюдалось, но атмосфера была тоскливой. Улицы пустынны, на набережной никого нет, кроме немцев и их союзников. Надя в тот раз обмолвилась, что Ялту порой бомбят.
Мысль о Наде и Вале была не последним аргументом в пользу поездки на Южный берег Крыма. Поскольку была суббота, мы заглянули на танцы, которые немецкие власти регулярно устраивали в большом и уютном доме неподалеку от набережной – раньше он принадлежал какому-то композитору, имени я не запомнил. Я старательно выискивал Надю и Валю среди местных красавиц, но усилия мои были тщетны. Грубер и приехавший накануне Дитрих Швенцль танцевали – и в отличие от меня провели время не так уж плохо. Швенцль увел одну красавицу в отель – в отличие от Грубера, которому вновь пришлось довольствоваться гостиничной горничной.
Спал я неспокойно. Раза три просыпался, принимался писать, читал, лежал с открытыми глазами, вставал, пил воду, отгонял непрошеные мысли. Если бы я спросил у девушек их ялтинские адреса, я мог бы туда наведаться, узнать, где они сейчас, быть может, что-то оставить родным. Теоретически адрес можно было узнать, но наводить в управе справки не стоило. Не нужно обращать внимания посторонних на дорогих тебе людей. Особенно в условиях войны и оккупации.
Утром меня свозили к итальянским морякам – храбрым ребятам из отряда князя Боргезе (почти сплошь фашистам, но в силу профессии не особенно крикливым). Они пытались оставить меня на ужин, обещая накормить великолепной лигурийской лазаньей и напоить настоящим вином. Отказываться не хотелось, однако вечером предстояло идти к русским знакомым Грубера. «Очень приятные и интеллигентные люди, – заочно отрекомендовал он их, – глава семьи доктор, по-здешнему кандидат наук, выпускник Петербургского университета. Работал там, когда тот сделался Ленинградским. Доцент. С ним будет занятно поговорить как с человеком неортодоксальных взглядов». Швенцль тоже знал это семейство – по своим интендантским связям. «Прекрасные милые люди. Чудные дети. Вам безусловно понравится».
Пригласившего нас доцента звали Таиров-Яхонтов. Это был массивный мужчина с могучим (именно так) лицом, обрамленным коротко стриженной, чуть седоватой бородкой. Он буквально фонтанировал жизненной силой. Излагая свои неортодоксальные взгляды, он энергично взмахивал огромными руками, а голос незаметно для него делался профессорским и необыкновенно громким. С непривычки могло показаться, что он ругает собеседника. Что, конечно же, было невозможно – не таковы были собеседники, чтобы позволить себя ругать.
Швенцль почти не знал французского, зато два года прожил в Альбионе, и потому доцент, слабо знакомый с немецким, изъяснялся с нами по-английски. Я был не очень силен в этом невнятном наречии, но с точки зрения природного бритта, английский Таирова-Яхонтова был не менее poor, чем мой, так что мы прекрасно понимали друг друга. В том числе и Грубер, также не бывший большим знатоком языка плутократов.
Семья Таирова – основательно расплывшаяся женушка и двое детишек шести и восьми годов – была замечательна во многих отношениях. Во-первых, они были веселы – не самое частое качество в данное время и в данном месте. Во-вторых, ни в чем не нуждались – что не в последнюю очередь определяло их жизнерадостность. В-третьих, не заискивали перед победителями, держась с нами так, словно сами были причастны к великой победе цивилизации над большевистским режимом. Короче, они мне сразу не понравились – и похоже, разочаровали Грубера. Обворожительная улыбка Таировой сперва вводила в заблуждение, но краем глаза я заметил, как она ловко ее выключает – в моменты, когда мы поворачивались в сторону доцента. Женщина давала себе передышку, и причин осуждать ее не было. Даже фальшивая улыбка лучше угрюмого хамства – из глубин моего подсознания всплыл добровольный помощник Гришин. К тому же улыбка тонизирует мышцы лица. Гири вот, скажем, полезны для рук. Но нельзя же все время размахивать гирями.
Собираясь в гости, Дитрих Швенцль не забыл и про чудных детей. Он подарил им великолепных солдатиков, три танка и два заводных самолета – «Мессершмитт» и «Юнкерс». Братья – они звались Алеша и Павлуша – пришли в неописуемый восторг. Навряд ли советская игрушечная промышленность производила что-либо подобное. Солдатики в касках были совсем как настоящие – выкрашены в аутентичный цвет, с выразительными ртами, носами и противогазами. Среди них были пехотинцы с винтовками наперевес, связисты с рацией, саперы с огнеметом, офицер с «парабеллумом». Из танков высовывались танкисты в их особенных, ни на что не похожих куртках. Можно было разобрать даже петлички на воротниках. Стоило это немало и говорило о существенной близости коммерческих интересов доцента и Дитриха Швенцля.
– А почему у этих длинненькие, а у этих квадратненькие? – сразу же спросил наблюдательный Павлуша, тыча в петлицы розовым пальчиком.
– Умничка моя! – восхитилась мать. – Я бы ни за что не заметила.
– Ты и у графа Толстого пропускала всё то, что не про мир, – не совсем понятно пошутил доцент.
– Это потому, – пояснил Дитрих Швенцль любознательному ребенку, – что вот эти парни – обычные армейские солдаты, а вот это – войска СС. Знаешь, кто это?
В моем сознании (или подсознании?) пробежала строчка из де Амичиса: «Вчера вечером скончался Гарибальди. Знаешь, кто это? Это человек, освободивший десять миллионов итальянцев от бурбонской тирании…»
– Да, знаю! Это вернейшие солдаты фюрера! – восторженно воскликнуло дитя. – Мама, папа! Дядя Дитрих привез настоящих эсэсовцев!
Доктор Таиров развел руками, всем видом давая понять – ну что же тут поделаешь, детишкам все игрушки. Павлуша сбегал в детскую и приволок оттуда старую картонную коробку. В ней тоже были солдатики. Старые, советские. Несколько топорные, но в принципе узнаваемые – в касках, пилотках, фуражке. Один, присевши на колено, держал за поводок собаку и глядел в полевой бинокль. Алеша вытащил из-под кровати нечто напоминающее маленький танк. На бортах краснели пятиконечные звезды. Мать и отец слегка обеспокоились, но Дитрих Швенцль радостно улыбнулся («О, большевики!») – и родители поняли – бояться нечего. Все же мадам Таирова шепнула Груберу:
– Я давно хотела выбросить этот хлам, но тогда бы у детей совсем не осталось игрушек. Такие трудные времена. Зато теперь у них есть замена.
Швенцль не считал замену необходимой. Повертев в руках фигурки советского производства, он показал себя не только чулочным ловеласом, но и большим, прекраснодушным ребенком. Глаза его загорелись.
– Мальчики, можно устроить бой. Пусть один из вас командует немцами, а другой командует красными.
Идея пришлась мальчишкам по душе. Тут же завязался спор, шедший на русском языке. «Чур, я за немцев! Нет, я! Сам ты русский! Нет, ты!» Пришлось кинуть жребий. Быть немецким главкомом выпало Павлуше.
– Я Манштейн! – гордо сообщил он, расставляя свое новехонькое воинство. – А ты Буденный!
– Сам ты Буденный! Я понарошку Буденный! – отозвался обиженно брат. – Потом я буду фюрер… А ты будешь Сталин. И Ленин. И Ворошилов.
Набор нехороших имен был довольно пространен, но в итоге фигурки были расставлены. Швенцль дал пару ценных тактических указаний, постаравшись максимально укрепить большевистскую оборону, – и бой за Севастополь начался. Усевшись на стулья, мы наблюдали за жестокой баталией. Она продолжалась недолго. Большевики были перебиты, танки переехали через трупы (не поздоровилось и собачке – сторожевому псу НКВД, как пояснил Таиров-Яхонтов). Последний удар по коммунистам, окопавшимся среди коробок, символизирующих развалины русской крепости, был нанесен с воздуха заводными «Мессершмиттом» и «Юнкерсом».
– Kaputt теперь вашему Севастополю… Bombenangrif… Zu Befehl, Herr Oberst… Уаааа-бухххх… Северная… Бухххх… Равелин… Бухххх… Приморский… Панорама… Корабельная… Бухххх… Балаклава… Фиолент… Херсонес…
Убитых среди немцев было меньше раза в три. Севастополь был разрушен окончательно. Среди развалин вылавливали красных комиссаров.
– Соотношение потерь отражает реальное положение дел на фронте, – констатировал Дитрих Швенцль. – Правда, войск СС под Севастополем нет.
Мама рассмеялась. Папа заметил:
– Историки еще долго будут анализировать причины успехов германской армии. Хотя в жизни, увы, не всегда выходит гладко. Чего стоили зимние десанты большевиков в Феодосии и Керчи…
– Мы так боялись, что они объявятся в Ялте, – озабоченно вздохнула мать. – Просто не спали от ужаса. Лагерь, расстрел. Что будет с детьми? Город с моря совсем беззащитен.
Я сочувственно покивал. Мадам Таирова добавила:
– Господи, хоть бы вы скорее взяли этот проклятый Севастополь. Мы так устали от вечного грохота.
Я вспомнил слова зондерфюрера о русской болезни.
* * *
В беседе за столом доцент Таиров-Яхонтов проявил известную самостоятельность суждений. Во всяком случае, одна из фраз – произнесенная после распития первых фужеров с прекрасным сухим шампанским – звучала так:
– Как старого русского либерала, меня, признаюсь, смущают отдельные аспекты политики германского рейха…
Двое немцев потупили взоры. Аспектов было слишком много. Таиров-Яхонтов взмахнул рукой и резко повысил голос, ставя всё на свои места.
– Но! Мы обязаны понимать, что возрождение России возможно лишь под германским протекторатом. Посмотрите на Чехию – она процветает.
Грубер в тоске отвернулся. Ему сделалось неловко за им же расхваленного коллегу. Швенцль поспешил наложить в рот мяса, освободив себя от обязанности выражать свое мнение. Я осторожно спросил:
– А Гейдрих и… то, что случилось после?
Таиров-Яхонтов в качестве особы, приближенной к службе безопасности (мне казалось, что иначе быть не может), несомненно, был осведомлен о Лидице. Вопрос мой нисколько его не смутил.
– Первое, я имею в виду покушение, есть не что иное, как происки британцев. Или Советов. Скорее даже Советов. У Джугашвили длинные руки. Вспомните Троцкого. Похищенных белых генералов. Наконец, Евгения Коновальца. Вы не забыли, Клаус, во что обошлось тому пристрастие к шоколадным конфетам?
Грубер осклабился – несмотря на горькую чешскую тему. Упомянутый Коновалец явно не относился к числу уважаемых им людей. Я не помнил, кем был этот тип, однако спрашивать не стал. Таиров-Яхонтов продолжил:
– Второе, то есть последовавшие с германской стороны репрессии, есть не что иное, как меры, необходимые для поддержания законного порядка. Народ следует держать в узде. Как чешский, так и русский. Особенно, замечу с горечью, русский.
– Да вы, я вижу, действительно большой либерал, – не удержался дожевавший мясо Швенцль.
– Напрасно иронизируете, Дитрих. Я либерал, но бывший, и уж никак не анархист. Всякий переживший кошмар семнадцатого и последующих годов…
– Господин Таиров имеет в виду русскую революцию, – пояснил мне Швенцль, не представлявший себе степени моей просвещенности.
Слово «революция» доценту не понравилось.
– В России не было никакой революции, господа! – бурно воскликнул он. – Государственный переворот в октябре семнадцатого и охлократические бунты в феврале того же года и в девятьсот пятом – девятьсот седьмом. Ничего общего с великими национальными революциями в Италии и Германии. Так вот, кто пережил этот кошмар, не может не поддерживать политики немецких властей, пусть даже кому-то она покажется жестокой.
«Жёсткой», – припомнилось мне.
– Мы должны понять самое главное, – развивал доцент свою мысль, вероятно давно любимую, – Германия нас защищает. Меня, мою жену, – мадам Таирова сверкнула тщательно выбеленными зубами, – моих детей. От нас же требуется совсем немного: быть лояльными новой власти и честно выполнять свои обязанности и гражданский долг.
Я мысленно перевел последние слова на общепонятный язык: «Быть покорным рабом своих новых хозяев». Перевел против воли. Конечно же против. После чего обратился к более для меня интересной теме.
– Как вы оцениваете немецкие намерения относительно Крыма?
Грубер взглянул на меня с укоризной. Но мне было крайне любопытно услышать мнение крымского жителя. По губам Таирова скользнула чуть заметная усмешка – немолодого мудрого человека, с высоты своего опыта внимающего вопросам простецов. Например, нерадивых студентов. Его точка зрения и тут оказалась весьма неортодоксальной – даром что новые власти в подобной аргументации не нуждались.
– Планы эти точно неизвестны, – улыбнувшись Груберу, поучающе сказал мне доцент. – Но если новая Россия потеряет Крым, а похоже, так оно и будет, не вижу в том ничего плохого. Зачем ей нужен этот аппендикс, отрезанный от нее как сушей, так и Керченским проливом? Головная боль, и только. И вообще, что такое Крым? Курорты? Хм. Скорее, родина дизентерии. Стратегический плацдарм? Его бесполезность доказана ходом истории, а теперь, с развитием авиации, флот окончательно утрачивает былое значение. И что такое в конце концов это Черное море? Не более чем лягушатник, из которого невозможно выбраться, не контролируя проливы. То же самое, кстати, можно сказать и о русской Балтике, не зря часть Финского залива у Петербурга обозвали Маркизовой лужей. Нет, Петр и Екатерина погорячились, мы не морская, мы великая континентальная нация. Разумеется, под покровительством Великогерманской империи.
Грубер согласно прикрыл глаза. Взмахи рук Таирова стали еще энергичнее.
– Утрата Крыма не потеря для России, тогда как его приобретение крайне важно для создаваемой Германией Украины.
На лице зондерфюрера появилось выражение предельной усталости. Не был ли Таиров случайно знаком с господином Кульченко? Я все-таки спросил:
– А население? Не все ведь захотят стать украинцами.
– Вывезем, – Таиров взглянул на Грубера. Тот равнодушно кивнул.
– Оно захочет? Оставить дом порой не так-то просто.
– Ну, знаете ли, если мы станем считаться с волей населения, то докатимся до демократии. А мы ведь с вами, – он опять взглянул на Грубера, – не сторонники демократии?
– Однозначно нет, – процедил Грубер, оторвавшись от завязавшейся было беседы с мадам Таировой.
Неортодоксальный подход доцента к собственной стране показался мне довольно любопытным. Он говорил о ней словно о безлюдной пустыне. В расчет брались исключительно география, стратегические и экономические соображения – но никак не живые люди. В этом отношении оберштурмфюрер Лист серьезно от него отличался.
Вскоре мое наблюдение подтвердилось. Речь зашла о неудаче японцев в завершившемся на днях сражении за атолл Мидуэй. Швенцль горячился и утверждал, что это не просто неудача, а полный разгром наших восточных союзников. «Четыре авианосца, надежда японского флота. Мы еще не знаем всех подробностей, но, боюсь, японским успехам может прийти конец». «Военное счастье изменчиво», – пробурчал Грубер, открывая бутылку крымского каберне. Это суждение показалось мне двусмысленным – то ли военное счастье еще переменится и японцы одержат верх, то ли оно уже переменилось и на Тихом океане побеждают американцы. «Зато у Роммеля дела идут неплохо», – высказался я. Мы выпили за Роммеля. Интересно, подумал я, а в Африке есть свой Лидиц? И не станет ли Тобрук для нас Мидуэем?
Я с беспредельной отчетливостью осознал, что тысячи японских моряков и летчиков погибли бессмысленно и бесцельно. Зачем им были нужны эти проклятые «Полпути»? Что им сделали уроженцы Техаса и Пенсильвании? Зачем им понадобились Пёрл-Харбор, Батаан, Сингапур, Люэ? Но у японских пропагандистов наверняка отыщутся сокрушительные ответы – как находятся они у меня и находятся у зондерфюрера. И вообще – ну разве вы не понимаете? Но я не понимал.
Самолеты врезались в кипящее море. Люди сотнями прыгали за борт. Захлебывались в трюмах. Обожженные, ошпаренные уходили на дно. Одни умирали от ужаса, другие, встав в полный рост, прославляли микадо – и умирали от счастья под знаменем восходящего солнца. Мясорубка вселенной пропускала планету через себя. Планета корчилась от боли, и я ощущал эту боль. Такую же бессмысленную и абсурдную, как всё, что меня окружало последние несколько лет. Абиссиния, Испания, Албания, Греция, Ливия, Крым. Но почему-то по-настоящему я ощутил абсурдность в связи с неведомым мне Мидуэем. Особенности сознания, психики, восприятия? Привычка, личное отношение, пребывание в гуще событий в первом случае – и отстраненность, непредвзятость во втором?
– Флавио, – позвал меня Грубер. – Вы с нами или где?
Я возвратился к мясу. Каберне было чуть горьковатым на вкус.
Взгляд на события у Мидуэя, высказанный хозяином, не то чтобы не совпадал, но даже не пересекался с моим. Подняв бокал, Таиров заявил:
– Господа, что бы вы ни думали, я верю в победу Японии. Надеюсь, что вскоре будет открыт второй, восточный фронт против большевизма. Да, кое-чем новой России придется поступиться. Дальний Восток, конечно же, станет японским. Но скажите мне, природному русскому человеку, коренному петербуржцу, зачем нужен русскому Дальний Восток? От Владивостока до Москвы девять тысяч километров… Милый Флавио, вы способны представить себе подобную нелепость? Разбросанные на этом немыслимом пространстве русские просто не могут сложиться в нацию. То, что ее до сих не существует, блестяще доказал мой коллега, венский профессор Алекс Мюллер.
Я удивился. Мне был известен Алекс Мюллер, он нередко бывал в Милане, и я считал его умнейшим человеком. Неужели и он был способен подыгрывать таким, как Таиров-Яхонтов? Впрочем, спорить не приходилось, Мюллер всегда удивлял меня своим равнодушием ко всему, что он не считал наукой. К реально существующим людям, бывшим для него не более чем букашками под микроскопом. Петербургское светило между тем продолжало распространяться о Дальнем Востоке – в том же духе, в каком недавно изъяснялось о Черном море.
– Взгляните на карту, друзья, – вот она, на стене перед вами. Из Охотского моря без владычества над Курилами нет выхода в океан, это такая же бессмысленная лужа, как Черное и Балтийское море. Что же касается Чукотки и Камчатки, то передача их Японии обеспечит нас от возможного американского вторжения, создаст заслон на пути плутократической экспансии. Господа, это азы геополитики.
Неожиданно раздался громкий голос госпожи Таировой:
– И все-таки как ужасно.
Слова относились не к тому, о чем вещал доцент, а к ее разговору с Грубером. Не знаю, что такого сказал ей зондерфюрер, коль скоро мадам не сочла необходимым облечь лицо в дежурную улыбку. Таиров-Яхонтов участливо повернулся к супруге.
– Не беспокойся, дорогая, скоро всё закончится. Севастополь падет со дня на день. Не так ли, господа?
– Трудно сказать, – ответил Грубер. – Ваши соотечественники бьются храбро. Я бы даже сказал, фанатично.
«Соотечественники» Таирова покоробили. Но виду он не подал. Напротив, принялся растолковывать нам, откуда вдруг взялся непредвиденный фанатизм.
– Вы наверняка думаете, что этих людей гонят в бой большевистская идеология и страх. Не всё не так просто. Причина не только в комиссарах и терроре. Кремлевский грузин сделал ставку на русское национальное чувство. Назовем вещи своими именами – на русский шовинизм. Ох уж эти обрусевшие инородцы… Это чувство, увы, сохраняется в русском народе, и даже интернационалистический большевизм не выбил его до конца. Быть может, коммуна держала его про запас? Особенно это чувствуется на юге – скажем, на Украине. После того как в советской прессе стали время от времени использовать слово «Россия» вместо «СССР», разные идиоты возмечтали о переменах. Снова Россия, новая экономическая политика, возрождение религии, возвращение из ссылок, роспуск колхозов… Нет, Сталин не дурак, отнюдь не дурак. Не интеллектуал, конечно, но худо-бедно начитан и хитер, как лис.
– А чем вам, собственно, не нравится национализм? – спросил неожиданно Грубер. – У нас в Германии он основа основ. Привел к оздоровлению нации. Дошедшей до Севастополя, Москвы и Петербурга.
– Видите ли, Клаус, – задумчиво начал слегка растерявшийся Таиров-Яхонтов, – не все организмы в равной степени воспринимают одни и те же лекарства. Есть такая поговорка…
– Ну да, – сказал насмешливо Грубер, – «что русскому здорово, то немцу смерть».
– И наоборот, – приободрился доцент. – Не каждый народ имеет право на проявление национальных чувств. Ведь, как известно, русской нации не сложилось…
У меня (и думаю, у Грубера со Швенцлем) имелось несколько иное объяснение того, почему не все в равной степени могут выражать национальные чувства. Немецкий национализм в его нынешнем виде исключал любые проявления национального сознания инонациональных организмов – и чтобы остаться в живых, лучше было не дергаться. Доцент прекрасно это понимал. Гораздо лучше нас. Но немножко спешил, бежал впереди паровоза. Локомотива истории, которому вскоре предстояло переехать Севастополь. Впрочем, меня несло куда-то не туда. Нужно было просто есть и пить. И поменьше философствовать. Грубер думал примерно так же.
– Флавио, вы вновь о чем-то размышляете? – обратился он ко мне.
– Да. Не пора ли открыть бутылку шампанского – из тех, что мы взяли с собой?
– Прекрасная идея, – широко улыбнулась мадам Таирова. – У вас новосветское или севастопольское?
– Севастопольское будем пить в Севастополе! – пообещал Дитрих Швенцль.
– На Графской пристани, – уточнил доцент. – С видом на море и потопленные большевистские корабли.
За хозяев уютного дома мы пили вино из крымского Нового Света. Немецкого с прошлого года.
Назад: Мекензиевы Горы Красноармеец Аверин
Дальше: Безразличие Старший стрелок Курт Цольнер