Книга: Подвиг Севастополя 1942. Готенланд
Назад: Мекензиевы Горы Старший стрелок Курт Цольнер
Дальше: Возмездие Флавио Росси

Мекензиевы Горы
Красноармеец Аверин

9-12 июня 1942 года, двести двадцать второй – двести двадцать пятый день обороны Севастополя
На Мекензиевых было… Обстрелы, бомбежки, штурмовки… Вой и шелест немецких и наших снарядов, лязг и залпы бронепоезда за спиной.
Станция горела. Подразделения перемешались. Среди нас мелькали бойцы других рот, других батальонов, других полков, нас сводили с остатками разных частей, и нам по-своему даже везло – в новые группы мы вливались в полном своем составе. Правда, состав убывал постоянно. Мы на ходу засыпали, не ели, не пили. Но непонятным образом держались на ногах.
Новой дивизии, о которой сказал нам комдив, не было до самого полудня. А бой шел с раннего утра, немцы рассекли нас в нескольких местах, были справа, слева, сзади. И только с приходом новых полков натиск на нас чуть ослаб, а сектор нашей дивизии сузился. Впрочем, о секторе и тому подобном я узнал значительно позже, сам я видел не так уж много – но того, что я видел, хватило. От дивизии, говорили, осталось несколько сотен человек, от стрелковых подразделений не осталось и этого.
Было и самое страшное из того, что вообще может быть, во всяком случае, мне так казалось. Даром что в фильмах это смотрелось эффектно, хотя и прежде я понимал – на деле должно быть страшно. Вероятно, я имел слишком развитое воображение, по-настоящему смелым людям, по мнению Джозефа Конрада, несвойственное. На следующий день нас повели в штыковую.
К тому времени я сменил уже третью винтовку. Самозарядной разбило приклад, у второй, трехлинейной Мосина, каждый раз вылетал затвор, и я подобрал другую, тоже старую трехлинейку, с четырехгранным штыком-иглой. Патронов у нас почти не было – иногда они вдруг кончались, в самый неподходящий момент, и мы рыскали глазами в поисках подносчика.
Контратака была не первой. Остатки нашей и полки подошедшей дивизии кидались в них раз за разом, сшибаясь на подступах к станции с упорно наседавшими немцами. Наша рота бросалась в атаку тоже, но дважды дело кончалось раньше, чем мы успевали добраться до фрицев. Мы отползали под пулеметами, радуясь тому, что немцы остановились – и теперь, быть может, подобно нам отползают в свою немецкую, вчера еще нашу, сторону.
Но когда фашисты первый раз ворвались на станцию, схлестнулись с ними и мы.
Рядом с собою я видел немногих, но буквально нутром ощущал, как по огромной длине изломанного фронта напрягаются, подобно мне, сотни молчащих пока людей, лежащих в сухой траве, сжимающих винтовки и ждущих сигнала – ракет и команды «вперед». А перед носом, всё ближе и ближе, возникали фигурки немцев – на секунду, на две, и мы уже не стреляли, потому что предстояло нестись вперед и убивать их в упор – из винтовки, штыком или даже руками. Пуля дура. Штыком или руками. Сводило судорогой живот.
А у немцев ведь тоже штыки. Как же я их ненавидел…
Ракеты я не заметил, но команду услышал сразу. Сергеев вскочил и, взмахнув автоматом, крикнул – но что, я не разобрал. За ним, шагах в двадцати от меня, поднялся и что-то выкрикнул Старовольский. И незнакомый мне политрук тоже что-то кричал, но сразу же рухнул на землю – а встал политрук или нет, я видеть уже мог, потому что бежал, крича и вопя, туда, откуда наступали немцы.
Крики из тысячи глоток слились в один протяжный вой: «За-родину-мать-перемать-в-рот-компот…» Ударили батареи, и далеко перед нами, за спинами немцев, взметнулись столбы разрывов. По большей части черных и бурых, но также и белых – пристрелочных.
Краем глаза я видел, что нас очень много. Одни бежали, стиснув зубы, другие разевали рты – кому как было легче. Я молчал, ни о чем не думая, иногда замечая своих – Старовольского, Мухина, Пинского. Пролетала земля под ногами – черная, рыжая, желто-зеленая. Что-то протяжно свистело, спотыкались и падали люди, метались блики немецких выстрелов. На левом боку колотилась сумка с противогазом.
Немцы не побежали. Они поднимались навстречу. Лиц еще не было видно, но темно-зеленые куртки читались всё четче и четче. Главное, говорил нам Зильбер, не отвести от фашиста глаз, главное – добежать и ударить. Или выстрелить, если успеешь.
Справа рванула мина, кто-то свалился в траву. Быть может, убит, быть может, залег. Немцы бросились в нашу сторону. Мишка ударил из пулемета. Их пулеметчик ударил в ответ, с живота, разевая пасть, но как появился, так и исчез. Очередь прошла где-то слева. Я, не целясь нажал, на спуск. Передернуть затвор не успел – немцы были передо мной.
Теперь бы и я мог сказать, что видел у немца глаза. Он бежал на меня по прямой, маленький, в большом, не по росту мундире. Плотно сжав зубы и отчаянно распахнув свои зенки. Перед носом искрился плоский клинковый штык.
Я сразу же понял, что не смогу. Боже, зачем я истратил патрон, зачем я родился на свет, еще полсекунды – и всё… Я зажмурил глаза и продолжил бег. Немец свалился мне под ноги, я перепрыгнул через него.
Молдован сцепился со здоровым бугаем. Мухин упал на землю и немец занес над ним винтовку. Сергеев свалил фашиста из автомата. Мишка, присев на колено, быстро вертел головой и аккуратно пускал по немцам очередь за очередью. На лейтенанта кинулся фриц, целя штыком ему в грудь. Старовольский отбросил пустой пистолет, резко отпрыгнул в сторону, скакнул вперед, левой рукой отбил винтовку влево, перехватил ее правой и, точно по инструкции, нанес удар коленом между ног.
Молдован пырнул бугая ножом. По земле катались двое, раздирая друг другу рты. Мирошниченко сидел на земле с упавшей на грудь головой, рядом валялась каска. Рывками полз Женька Задворный. Следом тянулась багровая полоса. Старовольский, найдя пистолет, вогнал в него магазин и сразу же выстрелил перед собой. Далеко впереди выросли кучкой взрывы.
На меня налетел новый немец, с винтовкой, но без штыка. Запрыгал передо мной, стараясь поймать момент и двинуть меня прикладом. Не стрелял, видно, тоже истратил патрон и не успел передернуть. Или просто извел магазин.
Каска свалилась набок, рот бешено втягивал воздух. Я как петрушка скакал перед ним, стараясь понять, когда он решится бить. И взглядом искал, куда я ударю сам – в живот, в грудь, в залитое потом лицо. Если в лицо, то прикладом. Все зависит от того, куда задумает бить он.
Мой немец отпрыгнул назад, развернулся и побежал. Я передернул затвор, но выстрелить не успел. Немец бежал, спотыкаясь – и множество немцев, куда ни глянь, бежало подобно ему. Туда, где опять и опять поднимались дымы разрывов. А значит, с нами им было страшнее. Дмитро Ляшенко толкнул меня в плечо.
– Дывысь, тикають.
Они действительно утекали, стремительно, резво, падая и поднимаясь, пропадая среди взлетавшей у них из-под ног земли, утекали по всему фронту, сколько мог видеть глаз. Мы орали им вслед, не слыша друг друга, слишком громким был гул орудий, но они утекали, и главное было это. Мы побежали за ними. Немецкие батареи открыли заградогонь. «Залечь!» – заорал Сергеев. Мы попадали на траву.
Назад, к возвращенной станции, отползали без суеты. Немецкий обстрел вышел беспорядочным и бестолковым. Или так нам казалось на радостях? Трава была сухой и колючей. Рядом со мной оказался Зильбер.
– Аверин, Пинского видел?
– Нет.
– Я видел, – крикнули слева. – Упал он. Убило вроде.
– Где?
– Да вон там, в воронке.
– Кто со мной?
Я и кто-то еще поползли за Зильбером, по совершенно ровному, лишенному растительности, сгоревшему начисто месту. Нас заметили. Застрекотал пулемет. Начали рваться мины. Того, второго задело. Раздался тонкий вскрик. Продвигаться дальше не имело смысла.
– Холера, – простонал Зильбер. Мы резко свернули в сторону – нужно было найти нашего нового раненого. Пули выбили пыль в полуметре от нас, и мы резвее заработали локтями. Ранило Ваську Головченко, из третьего отделения. Навылет, в мякоть под коленом. Кровотечение было не сильным. (Я знал – при обильном кровотечении даже при вроде бы легком ранении можно отдать концы за несколько минут.) По счастью, рядом была воронка, переходившая в цепь неглубоких ямок, достаточных, чтобы по ним перебраться к своим. Ваську поволок за собою Зильбер. Я потащил две винтовки, свою и Васькину, и Левкин ППД. Немцы продолжали стрелять, но уже вслепую – если наши спины и появлялись вдруг в поле их зрения, то только на четверть секунды, когда мы перекатывались из ямы в яму. Ума не приложу, как это удавалось старшине. Васька был, правда, не очень тяжелый, но я бы и с мешком так ловко не управился, как Левка справлялся с живым человеком.
Когда мы вышли из-под огня и Ваську унесли на перевязку, Левка высказался о Пинском:
– Хороший ведь был хлопец. А вот не уберегли.
Сколько нас было таких хороших… Я привалился к стене окопа, с трудом приходя в себя. Невыносимо болело в груди, в ней словно прошлись граблями. Я втягивал горячий кислый воздух, судорожно сплевывал и держался руками за готовый растрескаться лоб.
– Гарно ты нимця завалыв, – выдохнул оказавшийся рядом Дмитро Ляшенко.
– Я?
– А хто, Пушкин, чи шо?
Я не понял, про которого он. Второй фашист от меня удрал («от меня» звучало солидно). Быть может, первый? Но в него кто-то выстрелил, иначе бы он не упал. Все же я поглядел на штык. Кровавых следов на нем не было. Значит, точно не я. Но спорить с дедом не стал. Гарно так гарно, хай воно буде так.
* * *
День да ночь, сутки прочь. Снова нет воды, снова нечего есть. Интересно, как оно у немцев? Невыносимо хочется спать. Кажется порой, что лучше сразу – уснуть и не проснуться. Лишь бы не больно, лишь бы не мучиться, как мучаются раненые, которых становится больше и больше, а эвакуировать их все труднее. Как мучился вчера Косых, зеленея и холодея, что-то шепча и подтягивая ноги к животу, изрезанному осколками рванувшего поблизости фугаса. Маринка ничем не могла ему помочь, на нее было жалко смотреть: черная, бедная, несчастная. Теперь она всегда вместе с нами, младший сержант Волошина, в нашей роте, где осталось не более двадцати человек, – а ведь это не только пехота, но также артиллеристы и бронебойщики, весь гарнизон опорного пункта капитана Бергмана. Ходят слухи, что Бергман жив, но с тех пор, как комбата ранили, никто его больше не видел.
Нас вторично выбили со станции. Опять началась контратака, чтобы ее отобрать. Там наступали наши, там наседали немцы. До бухты осталось всего ничего. Говорили, у нас в дивизии убиты все командиры полков, начальник штаба и ранен комиссар. Комдива ранили тоже, однако он вернулся в строй.
А Кузьмуку всё равно. Прямое попадание авиабомбы в окоп. Даже не откопать. А немцы лезут и лезут. Было несколько часов перерыва ночью – под стук пулеметов при свете ракет и начался новый день. Пехота, танки, самоходки. Я не могу понять, отдыхают они или нет.
Я и Мишка засели в вырытых наспех ячейках. Мелких – рыть землю, как тут, не пожелаю врагу, а сил не осталось совсем. Однако, чтобы не было одиноко, мы еще прокопали меж нами канавку. Стало можно перемещаться незаметно для немцев, словно в привычном большом окопе. Вместе с Мишкой устроился Ляшенко, наш героический дед. Вместе со мною Мухин. С ним мы почти не разговариваем, но я рад, что его не убили тогда, в рукопашной, когда немец занес винтовку.
После очередного налета бомбардировщиков (самый кошмарный звук – вой летящей на землю бомбы, самый счастливый – грохот ее разрыва, означающий, что пронесло) Мишка проорал мне сиплым голосом:
– Видел, Плешивцева накрыло? Может, помощь нужна.
Мы выбрались наружу и быстро поползли к ячейке Плешивцева. Дым от бомбовых взрывов еще не рассеялся, и немцы пока не стреляли. Мишка двигался чуть впереди и оказался на месте первым. Не успел я туда подползти, как он был уже рядом со мной. «Дальше не надо, не хрен теперь там смотреть».
Через полчаса меня засыпало землей. Не знаю, сколько я пробыл в беспамятстве и был ли в беспамятстве вообще. Но первую мысль запомнил отчетливо: так вот она какая, смерть – полная тьма и ничего не слышно. И яркий свет впереди, словно куда-то лечу. И света этого больше и больше. И рожа Шевченко, что-то орущего и трясущего меня за грудки, а ведь так было хорошо, покойно, словно бы всё закончилось и умирать совсем не страшно.
А потом обрушился грохот. И снова сделалось жутко. И Шевченко кричал мне в ухо:
– Ранен? Контужен? Слышишь?
Видимо, что-то ему я ответил. Он хлопнул меня по плечу, проорал:
– Все хорошо, мадама ля маркиза! – и пополз к своему пулемету. Моей ячейки больше не было, и я пополз за ним – сквозь что-то жидкое и склизкое, стараясь не смотреть, что там такое. Боялся понять, что Мухин. Но Мухин был цел. Его отбросило взрывной волной, и вскоре он к нам присоединился. Оглохший, мотал головой, но исправно стрелял по вновь появившимся фрицам. И дед Дмитро Ляшенко был цел, держал руками ленту (у Мишки был снова немецкий «МГ») и криком сообщал, где видит неприятеля.
Их прогнали, в который раз. Снова была контратака. Мухин вернулся с автоматом и немецким полевым биноклем. Хотел подарить лейтенанту, но тот, разумеется, отказался. Будь иначе, я бы сильно удивился. Подарок от Мухина… Потом мы лежали в ячейках – лопаткой я выскоблил новую, рядом с Шевченко – и с нетерпением ожидали вечера, прикидывая, полезут ли немцы опять. Я думал, что вряд ли они полезут, и настроение было хорошим.
Когда притащили воду и раздали по банке тушенки, стало совсем хорошо. К тому же почти прекратился обстрел. Главный шум исходил теперь от горевшей в паре сотен метров немецкой самоходки – в ней рвался боезапас, что нас, понятно, совсем не печалило.
Мы снова отбили станцию – дымящиеся развалины с разбросанными среди них трупами, с поваленными столбами, со вздыбленными рельсами. Снова заняли оборону – уже не вспомнить, на каком по счету месте. Кончался четвертый день. Мы всё-таки были живы. Четвертый день или пятый. Я запутался окончательно.
* * *
Вечером немцы заняли станцию в третий раз. Куда-то отбросило наших, и я отходил с незнакомыми красноармейцами. Их было четверо или пятеро. Двоих у меня на глазах разорвало снарядом. Другие исчезли сами. Я утратил ориентиры. Казалось, фашисты повсюду. Урчали моторами танки, катили бронетранспортеры, брели в полный рост автоматчики, очищавшие пространство перед собой короткими и длинными очередями. Хорошо хоть, что быстро темнело. Я заполз в низкорослый дубняк и с нетерпением дожидался, когда перестанут сыпаться сбитые пулями ветки.
Я не сразу узнал ее голос, он здорово переменился. Но сразу же понял – Марина. Тут не было больше женщин, знавших меня по имени, а вопрос прозвучал такой: «Алешка, ты?» Я обернулся и увидел младшего сержанта Волошину. Удивился, что сразу ее не заметил. Вот ведь что делает страх. Впрочем, тут дело не в страхе. Мое внимание было приковано к автоматчикам.
– Привет, – прошептал я ей. Другого в голову не пришло. Маринка шмыгнула носом и уткнулась лицом мне в плечо. Я ее хорошо понимал. Я и сам был бы рад приткнуться.
Мы долго лежали в дубках. Я гладил рукой винтовку и от души жалел, что почти не осталось патронов. Немцы куда-то делись. То ли давно все прошли, то ли возвратились на станцию, не желая на ночь глядя рисковать. Если бы я знал здесь местность, то быстро бы вывел Маринку к своим. Но местности я не знал и никогда еще не был на фронте один. Куда идти – не имел понятия, компаса не было, луны не наблюдалось. Впрочем, луна бы мне ничем не помогла. В астрономии я не петрил.
Я попытался понять по звукам, однако стреляли повсюду. Не очень часто, больше для острастки. В одном из тихих промежутков я вдруг услышал стрекотание кузнечиков. Сначала удивился, а потом неожиданно вспомнил, как в самый разгар немецкой атаки над нами стали заливаться соловьи. Тогда я сразу же о них позабыл.
– Что будем делать? – подумал я вслух.
Марина не ответила, только вздохнула.
– Ты знаешь, где бухта? – тормошил я ее. – В какой стороне? Надо пробираться к нашим. Не век же тут куковать.
Марина задумалась. Тихо сказала:
– Мне кажется, там.
– Уверена?
– Не очень.
Я попытался вспомнить, откуда я бежал, но без особого успеха. Потом пытался определить, в какой стороне запускают ракеты. Немцы ведь не могут оставаться в темноте. Заметил первую, явно немецкую. Вторая появилась там же. Я решил, что во всём разобрался, и поглядел на Марину. Она кивнула. И в тот же момент такая же точно ракета вспыхнула в той стороне, куда я собрался идти.
Но оставаться на месте смысла не имело. Завтра появятся немцы и заберут нас в плен. Надо делать хоть что-то, иначе конец гарантирован, а так остается надежда. Марина со мной согласилась. Мы выбрались из дубков и медленно пошли, надеясь, что идем на юг. Уже на первой сотне метров Марина раз десять запнулась.
– Ты в порядке? – спросил я ее.
– Да. Просто устала очень. А ты?
– Я тоже.
– У меня сухари остались. Хочешь?
– Давай. Воды у тебя нет?
– Нет.
Мы битый час плутали между деревьев и кустарников. Возможно, просто кружились на месте. В конце концов набрели на какие-то строения. Вглядевшись во тьму, я сумел разобрать, что перед нами разрушенный дом – правда, не понял, жилой он или нет. Рядом стоял полуразваленный сарай – его я разглядел благодаря очередной взвившейся в небе ракете. Вокруг было безжизненно и тихо – дальний треск перестрелки не в счет. Я посмотрел на Марину, почти неразличимую во мраке. Она бессильно опустилась на землю.
– Алешка, может, нам лучше остаться тут? Утро вечера…
– Не факт, – ответил я ей. Но отчетливо осознал, что дальше идти не смогу. Существует предел всему. Пятые сутки… Или четвертые? Я поступил по военно-морскому принципу: лучше принять плохое решение, чем не принять никакого. Что-то такое я где-то читал.
– Ночуем здесь. Воды бы еще найти.
Удивительно, но рядом с домом отыскалась бочка, а рядом с ней – жестяная банка. Невероятно осторожно, чтобы не лязгнуть, я опустил банку вовнутрь и зачерпнул со дна. Попробовал воду с пальца, не тухлая ли она. «Кажется, можно пить».
Мы утолили, как могли, жажду (вода была довольно противной) и устроились в сарае, на деревянном полу, набросав на него собранное по углам прошлогоднее сено. Я твердо решил, что проснусь через два часа, и мы немедленно уйдем – пока нет немцев. Свой план я изложил Марине. «Лучше, конечно, отдыхать по очереди», – осторожно добавил я. Оба мы понимали – так у нас нипочем не получится.
– Два часа, и уйдем, – согласилась она.
Несмотря на полное изнеможение, уснули мы не сразу, успев переброситься парой слов. Марина спросила:
– Ты, Алеша, сам откуда?
Не вдаваясь в подробности, я назвал ей город и область.
– Надо же, как далеко. А меня в Севастополь привезли, когда мне десять было. Раньше мы с мамой в Ялте жили. Мой брат Федька, старший, там так и остался.
– А сейчас он где?
– Не знаю. В армии, наверно, если жив. У тебя родители кто?
Я ответил, опять без подробностей. Надо было скорей засыпать.
– А у меня отец на флоте. Командир подводной лодки. У нас квартира была на Корабельной. Знаешь, где это?
– Слышал.
– Рядом с Ушаковой балкой. Там красиво летом, парк. Помнишь адмирала Ушакова? Это он приказал разбить.
Мне захотелось сделать ей приятное, и я пообещал:
– Когда закончится, приеду к тебе в гости. Покажешь квартиру. И балку свою покажешь.
Марина всхлипнула.
– Разбомбили квартиру, Алеша, неделю тому назад. И маму убило. Нас эвакуировать хотели. Но я с декабря в госпитале работала, а она не ехала из-за меня, как же так, ребенка оставить. Корабельную немцы сначала почти не трогали. Еле маму уломали, через день должна была на транспорт сесть.
– Прости.
– Что же тут поделаешь.
Я постарался переменить тему.
– Ты в каком служила госпитале?
– Сначала в главном, потом в Инкерманском, в штольнях на винзаводе. В апреле всех молодых девчат приказали отправить в войска. Я и попала в санчасть. Сначала обрадовалась – знакомых много, у нас в Инкермане лежали. Мишка Шевченко, Некрасов. Ходила гордая, младший сержант. Пока спокойно было. А началось – стало страшно. Тебе бывает страшно, Алеша?
Я не знал, чего ей хочется услышать. На всякий случай решил соврать.
– Да нет, не очень. Ты не бойся. Мы же с тобою вместе. У меня винтовка. И патронов десять штук.
Патронов было шесть, один в стволе и россыпью в карманах.
– Я очень рада, что мы вместе. Правда, Лёш… Мне так страшно теперь все время.
– Всем страшно, Марина, – сказал я не очень последовательно.
– Это правда. Но ведь мы их не боимся?
– Конечно, нет. Скоро Гитлеру крышка.
– Только не в этом году. Жалко.
– Не в этом, так в следующем. С нами все другие демократические страны.
Я соврал в который раз. В том, что дело кончится на следующий год, я усомнился еще в мае, когда немцы отбили Керчь и что-то случилось под Харьковом. Ведь Керчь теперь придется освобождать повторно. А если мы будем освобождать каждый город по два раза, то нам не управиться с немцем, быть может, до конца сорок четвертого. А то и до сорок пятого. Однако Маринке я ничего не сказал. Зачем расстраивать человека? Ей и без этого было плохо. Но ведь держалась, хотя и страшно. Сказали бы мне раньше – девчонка, под сплошным огнем, почти две недели… А тут ведь и прежде бывало несладко.
Глаза слипались. Я повернулся на бок. Маринка истолковала мое движение на собственный женский лад. Тронула меня за плечо.
– Ты чего отодвинулся на целых два метра? Обжечься боишься? Я не кусаюсь.
– Отстань, – ответил я. Как будто было непонятно – я не хотел, чтоб она плохо подумала обо мне. Обидеть ее не хотел, идиотку приморскую. Но все же придвинулся чуть ближе. Чтобы еще раз ее не обидеть. На женщин, как известно, не угодишь.
– Дурачок ты, Алешка.
Непонятно зачем я брякнул:
– Я знаю, ты лейтенанта любишь.
– Совсем дурак.
– А кого тогда?
Она нащупала в темноте мою руку и неловко шмыгнула носом.
– Мне тут больше заняться нечем? Ты сколько дней не спал?
– Не знаю.
– Вот и я не знаю. Так что отдыхай, политбоец. Будешь потом сочинять о ночи с Волошиной на Мекензиевых Горах. Вы же любите потрепаться.
– Дура, – без злости ответил я.
Она не обиделась. Вложила пальцы в мою ладонь и сразу же уснула. Я тоже провалился в сон. Тяжелый, черный, без сновидений, а значит – без танков, снарядов и немцев.
* * *
– Komm hier, guck mal, so eine romantische Szene. Поль э Виржини́.
Я резко открыл глаза и сразу же зажмурился – в открытую дверь сарая бил ослепительный свет. Раздался громкий смех. И снова прозвучал веселый голос, отчетливо произнесший:
– Es ist die höchste Zeit zu erwachen, meine Kinder. Zu erwachen und aufzustehen, euch zu waschen, zur Schule zu gehen. In Moskau ist schon sieben Uhr fünfzehn.
Семь пятнадцать, если фашист не врет. Сколько же я спал? Я в отчаянии поглядел на Маринку. Она сидела, закрыв лицо руками, спрятав его от света. Или от стоявших над нами фашистов. Их было трое, в выцветших куртках, расстегнутых до пупа, рукава засучены, за подсумки зацеплены каски, винтовки в руках, две наставлены на меня, одна на сержанта Волошину. Веселый немец выпустил брюки на сапоги и совсем не походил на фашистского вояку – который в фильмах, даже будучи тупым, всегда остается бравым. За плечом у немца висела моя трехлинейка.
– Ходить, ходить! – раздался еще один голос, не такой добродушный, как первый, а, прямо скажем, злой. Говоривший был невысоким, длинноносым и чернявым, ощупывал Маринку гадкими глазенками. Третий тоже пялился на нее, щеря зубы с дыркой посередине.
Мы приподняли руки с растопыренными пальцами и вышли, стараясь не глядеть ни на немцев, ни друг на друга. Я испытывал дикий стыд, и было отчего. Проспал всё на свете, проспал свою жизнь, проспал жизнь поверившей мне Маринки. Забыл простейшие правила службы. Утратил бдительность, чувство опасности. А с другой стороны, пять суток. Или четыре?
Трое немцев болтали между собой. О чем – я не понимал. Лишь выхватывал отдельные слова, произносимые веселым. Другой, казалось, говорил не по-немецки. Быть может, на диалекте, которых так много в Германии. Учитель рассказывал нам, что немцы из разных земель не смогли бы общаться друг с другом, если бы в школе их не учили общенемецкому языку. Но некоторые слова я разобрал и у злого. «Шайсе», «эршисен» и непонятное «хуре», прозвучавшее раза три.
На дворе – а это был обширный двор с не замеченным мною во тьме поваленным забором – стояли, сидели и даже лежали немцы. Курили и переговаривались. На востоке и западе – теперь, видя солнце, я знал, где восток и где запад, – перекатывалась стрельба.
«О, Ашенпуттель», – сказал, подойдя к Маринке и показывая пальцем на ее чумазое лицо, крепкий мордатый парень с пулеметом на плече, таким же, как у Шевченко. Другие заржали, хотя и не все. Один, сидевший на земле, прислонясь к стене разрушенного дома, скользнул по нас совершенно равнодушными глазами. Или просто смертельно уставшими. Лицо было худощавым и каким-то несчастным, убитым.
Мне знаками велели снять ремень. По карманам шарить не стали. Санитарную сумку веселый немец, заглянув вовнутрь, вернул обратно Марине. «Es kann ihr noch nützlich sein, – объяснил он своим. – Im Kriegsgefangenenlager gibt еs viele Verwundeten». – «Wenn sie ankommt», – недовольно пробурчал чернявый и злой.
Мне захотелось перегрызть им глотки. И веселому, и тому, равнодушному и уставшему. Устал убивать, фашистская сволочь. «Ашенпуттель», – подмигивая Маринке, повторял, как попугай, мордатый пулеметчик. Веселый улыбался и пытался объяснить нам, что такое «Ашенпуттель». «Сандрийо́н… Синдере́ле… Копчю́шек…» – перебирал он словечки на разных языках, мне одинаково непонятные и неинтересные. Повернувшись к равнодушному, крикнул: «Wie heisst es italienisch?» Тот буркнул в ответ: «Ченере́нтола», что-то еще раздраженно добавил и отвернулся. Веселый опять заговорил с Маринкой, но, поймав ее взгляд, озадаченно замолчал. Пожал плечами, подошел к равнодушному и присел у стены рядом с ним.
Солдат с белым кантом на вороте, унтерофицер, безучастно посмотрел на меня и Марину и махнул рукою в сторону, где уже брели, спотыкаясь, десятка два наших. Мы сделали шаг в указанном направлении, но тут нам дорогу перегородила женщина – тоже наша, но гражданская, непонятно откуда тут взявшаяся. Еще не старая, с большими красными руками, аккуратно и даже кокетливо повязанным красным платком. Улыбаясь фашистам, она громко заговорила, стараясь быть всеми услышанной – как будто фрицы могли ее понять:
– Вот они где поховалися. Я еще вчера этого байстрюка заприметила с шалавой евоной. Сховаются, а потом повылазят и станут людя́м вредить, партизаны проклятые. Хоть попихались напоследок, комсомольцы?
– Хватит, старая, – прервал ее по-русски человек в немецкой форме с какими-то особыми петлицами, которых Мишка, объяснявший мне чины германской армии, не рисовал. Я не заметил его появления, возможно, он пришел вместе со злобной теткой.
– Какая я те старая? – не на шутку обиделась та. – Да мне и сорока-то нету. Ты это вот что, парень, своим, нашим то есть теперь, скажи, не забудь – что мы с дедом Савелием сами вам всё сообщили. Поня́л?
– Награды хочешь? – зевнул в ответ русский, не прикрывая рта, можно сказать – демонстративно.
Солдаты, не понимая, в чем дело, оставили нас в покое и разбрелись по двору. Усталый и равнодушный, слегка качнувшись, поднялся на ноги и с помощью веселого товарища, то есть не товарища, конечно, а сослуживца, стал поправлять снаряжение: наплечные ремни, цилиндрический футляр противогаза и множество других вещей, которыми был обвешан.
– А кто же ее не хотит, сынок? – вмешался пожилой мужчина, видимо только что названный дед Савелий. Он выглядел почти по-праздничному: в напяленном, несмотря на жару, пиджаке, в свежей сорочке «апаш», с остроконечным воротником навыпуск. Черная с проседью борода аккуратно пострижена, от яловых сапог разило ваксой, в их носках отражалось солнце. – Ты же небось получаешь свое. Вон и на мундере цацка висит.
Русский скосил глаза на «цацку», присобаченную к карману суконного «мундера» – черный металлический кружок с изображением немецкой каски, – и криво усмехнулся.
– Храни боже от этаких цацек. Понял, черт краснопузый?
Дед Савелий не на шутку обиделся – а может, и испугался.
– Какой же я те краснопузый? Да я при царе-батюшке самый настоящий кулак был. Мироед! А при Советах – идейный вредитель. Да у меня сын – дизентир, в Ялте в полиции служит, говорили хорошие люди, жидовню пятый месяц выводит. Да я тут всех… Да я их мать… Вконец комуняки умучили православного человека. Налоги им дай, займы паскудам плати, паши сверхурочно – а за что? А чем? А на хера?
Русский немец презрительно ухмыльнулся.
– Ну, это мы, старичок, проверим. Всех проверим, каждого. До Сибири дойдем и проверим. Последнюю тварь утопим в Японском море.
Тетка, не убоявшись грядущей проверки, радостно заверещала:
– Вы их только, сынки, главное, не жалейте. Изведите так, чтобы и следа комиссарского не осталось. Всю комсомолию и пионерию.
Дед ее горячо поддержал – наступая на нас, угрожающе тыча в Маринку изогнутым пальцем и брызгая желтой слюной (та, попав на носок сапога, слегка пригасила солнце).
– Всех их под корень, всех! Стоять насмерть, гришь? Достоялись, голубчики, а? Город русской славы, гришь? А что в ём русского-то, а? Жиды, молдаване, нацмены…
Немецкий унтерофицер, казалось, тоже слушал. Во всяком случае, по его неглупому с виду лицу пробегала порою какая-то тень понимания. Вконец разошедшийся дед повернулся опять к русскоязычному фашисту.
– Уж мы-то, братцы, так вас тут ждали, так вас тут ждали, с июня прошлого на вождя Адольфа Гитлера как на святого молились заступника. А они, – он опять развернулся к нам, – окопались тут, падлы, ни проехать, ни пройти. И ведь всю нам тут землю, почву то есть значит, поиспоганили с обороной своею сраной. Двести пятьдесят дён, почитай, двести пятьдесят дён. И ведь всё перерыли тут, суки, да еще и нас заставляли копать. Сколько людей-то под бонбами сгинуло? А железа-то в почве сколько? А цементу? А снарядов, а мин? Это ж как людя́м работать теперь, я вас спрашиваю, господа немецкие, как развивать земледелие? Я вот сюда из Бартеньевки перебёг, сидят там еще паразиты…
Долгая речь утомила унтера.
– Schluss mit Reden! – оборвал он деда и легонько, почти по-дружески поддел того коленом под зад. Дедок моментально осекся и, растянувши до ушей свое мещанское мурло, поспешил поклониться немцу. Но в глазах промелькнула обида. Я испытал непонятное чувство: не оценили вашей прыти, Савелий Батькович, почетный вредитель села Бартеньевки.
– Шевелись! – приказал нам русский.
* * *
Я оказался в плену. И взят был без сопротивления, почти как добровольно сдавшийся предатель. Допрыгался, политбоец. Быть может, так же взяли и Якова Сталина, о котором немцы писали в листовках? (Я однажды видал такую, краем глаза, на земле, поднять ее никто не решился.) Посланный унтером мрачный солдат вывел нас на дорогу – выходит, рядом была и дорога. Мы присоединились к десятку наших бойцов, как и мы угодивших в плен. Их по левой обочине гнали на север, к оставленной нами станции. Сзади, слева и справа всё сильней разгорался бой. На юг катили мотоциклисты и бронетранспортеры с пехотой.
Конвоиров было четверо. По одному вооруженному фрицу на двух или трех безоружных людей. При том что половина была переранена – в бинтах или тряпках с багровыми, бурыми пятнами. «Боятся», – шепнул я Маринке. И тут же схлопотал по спине прикладом. «Schweigen!»
Обстрел – или что там еще – случился минут через пять, когда нас убрали с дороги, пропуская грузовики и орудийные запряжки. Кто и откуда бил, я так и не разобрал. Возможно, удар нанесли с самолетов. В гуще немецкой техники неожиданно полыхнуло, нас ослепило, сбило взрывной волной и обсыпало сверху камнями. Кто-то из наших завыл от боли. Приподняв чуть голову, я увидел красноармейца, лежавшего на боку, вывернув руку назад, – лицом ко мне, залитым кровью и мертвым. Не глядя по сторонам, я потянул Маринку за собой и быстро пополз вместе с нею к видневшимся рядом дубкам. На дороге опять громыхнуло. В двух шагах от Маринки с шипением врезался в землю кусок покореженного металла. Если бы чуть левее, боже… Мы вскочили и понеслись. Перед глазами вспорхнули сбитые пулями листья. Мимо, подумал я, и мы, царапая лица, вломились в заросли. На дороге прогремело в третий раз. Закричала раненая лошадь.
– Не останавливаться! – крикнул я, безжалостно дергая Маринку за руку. Она молча бежала за мной и впервые споткнулась шагов через двадцать. Я помог ей подняться и опять поволок вперед. Еще шагов через сто она повалилась на бок. Я опустился на колени. Из Маринкиного рта струилась кровь. По гимнастерке расплывалось темное пятно.
– Отвоевалась, – прошептала она еле слышно. По грязной щеке ручейком пробежала слеза.
Я вскинул голову и прислушался. На дороге по-прежнему что-то рвалось. По дубкам не стреляли, немцам было теперь не до нас. Марина тяжело закашлялась, на губах вскипела розовая пена.
– Кажется, в легкое… Правое… нижняя доля… или средняя… Больно… дышать не могу… У меня в сумке бинта… немножко… и марля…
Я, как мог, осторожно ее приподнял (Марина беззвучно охнула) и снял с нее сумку. Бинт и марля были на месте. А ведь запросто могло и не быть.
– Кровь остановить… – задыхаясь, шептала она. – И чтобы воздух не попал… Пневмоторакс… Наложи побольше… Перетяни посильнее… Алешка… Посади меня… Ноги вытянуть…
Марина потеряла сознание. Я закатал на ней гимнастерку, наложил на черневшее в спине отверстие марлю и крепко забинтовал ослабший Маринкин торс. Тоненький, бинта хватило. Натянул гимнастерку обратно, осторожно коснулся рукою волос. Марина очнулась и снова закашлялась кровью. На лице проступили синюшные пятна. Я тихо сказал ей – готово, передохнем и двинемся дальше, будет надо, я понесу. Она приоткрыла губы и чуть заметно шевельнула ресницами. Я наклонился и разобрал:
– Совсем не могу дышать… Уходи… всё равно умру…
Но я знал, что она не хочет, не может этого хотеть – и до конца держал ее за руку. Полчаса еще или час. Она давно потеряла сознание, но продолжала вздрагивать, и я на что-то надеялся, хотя надеяться было не на что.
Потом сосредоточенно отыскивал пульс. На предплечье, на шее, у виска. Подносил свое лицо к окровавленному рту, пытался уловить дыхание. Заглядывал в зрачки. И тихо, по-щенячьи скулил.
Взяв себя в руки, занялся делом. Рядом нашлась воронка от бомбы – немцы кидали их щедро, далеко не всегда по целям. Не очень большая, но Марина вместилась вся, лишь подогнулись немножко ноги в стертых до дырок брезентовых сапогах. Как мог присыпал землей, сгребая ее ногтями. Забросал листьями, густо лежавшими рядом. Прошлогодними и недавними, сорванными разрывами. Повторял то ли вслух, то ли про себя: «Суки… Сволочи… Гады… Фашисты…» Словно это могло помочь.
Вот и всё. Я взял себе медицинскую сумку, вытащил из гимнастерки документы. Красноармейскую книжку, бакелитовый смертный пенальчик, сложенные вчетверо бумажные листы. Подержал в руках Маринкину пилотку, пятьдесят шестого размера, с тремя иголками внутри, с намотанной на них черной, белой, зеленой ниткой. Хотел сохранить на память. Потом передумал, пилотку и сумку положил в воронку рядом с ней. Вернул на место пенальчик – иначе не опознают. Бумажные листки, не разворачивая, засунул в нагрудный карман. Книжку машинально развернул. Внизу странички густо покраснели, от карточки осталась только верхняя половинка, с очень серьезным и умным лицом. Я попробовал читать, но буквы поплыли перед глазами, и я, завыв, повалился лицом на траву.
Назад: Мекензиевы Горы Старший стрелок Курт Цольнер
Дальше: Возмездие Флавио Росси