Часть 4
Северная Таврия
13 марта 1920 года, утро, Феодосия
– Боже мой, какой идиот! – бесстрастно сказал Вайскопф, подавая всему взводу дурной пример.
Но что правда, то правда. На феодосийской пристани стоял генерал Май-Маевский, вчистую отставленный от дел и теперь возжелавший поднять нам настроение своей грузной фигурой, облаченной в корниловский мундир, да еще воплями:
– Здравствуйте, мои родные! Мои родные корниловцы!
Оркестр играл корниловский марш – то ли в честь появления генерала в порту, то ли в честь нашего позора, то ли в честь того отрадного факта, что некоторые из корниловцев все еще живы. Глядя на толстяка, от энтузиазма схватившего фуражку за козырек и размахивавшего ею над головой, я все острее и острее переживал злое, нехристианское чувство: «Жаль, не пристрелили тебя, урод!»
Двое из наших, хроноинвэйдоров, тайно поделились со мной планом добраться до Май-Маевского и пустить ему пулю в голову, не считаясь с тем, что сами они при этом не вернутся домой. Где-то теперь их могилы! Этому человеку, не самому плохому военачальнику, знавшему когда-то победы, судьба вручила ношу не по силам. Он пытался взять Москву, будучи в лучшем случае хорошим дивизионным командиром. Ни ума его, ни силы воли, ни способностей не хватило для того, чтобы выдержать на плечах груз общерусской судьбы. Кажется, потом его выбросили из армии с формулировкой «за кутежи и развал тыла». И впрямь, он был запойным пьяницей, но правда более глубокая состоит в другом: Май-Маевский перестал командовать армией в тот момент, когда ее отделяло от сердца России несколько часов езды по железной дороге… Наверное, не столько он был виноват в случившемся, сколько сам Деникин, доверивший главное дело своей жизни недостаточно сильному человеку.
Я не хочу рассказывать о тех несчастиях, которые постигли нашу армию после сдачи Орла и разгрома в донских степях. Слишком гадостно. К тому же, у меня в памяти слились в унылое озеро многие дни, проведенные на морозе без пищи, шинели, снятые с мертвецов, беспорядочные бои с красными, когда мы, «цветные» дивизии, прикрывали отступление всех остальных, смерть Епифаньева от случайной пули на Тамани, смерть многих отважных и благородных людей от холода и голода, суетливое воровство наших же, белых интендантов, отчаяние и тоску, тоску страшную, ноющую в душе, как ноет гнойный нарыв на ступне, давно прорвавшийся, полузалеченный, а потом растертый портянкой до состояния безобразной язвы, поминутно дающей о себе знать.
Под Ростовом я совсем было собрался вернуться в 2005-й год. Но в день, когда я планировал совершить это, рядом со мной разорвался снаряд, а дальше… дальше чернота с редкими проблесками. Потом ребята рассказали, что Вайскопф и Евсеичев тащили меня с версту, если не больше. Как же их бросить после такого? Ведь столько раненых мы оставили тогда по хуторам и станицам, что вспомнить стыдно.
На протяжении нескольких дней я отходил от той контузии. Голова трещала мириадами зимних цикад. В общем-то повезло: ни единой царапины, только сапожную подметку оторвало, и мизинец оказался обмороженным. Почернел, тьфу, гадость…
В ту зиму я видел вещи, о которых нормальному человеку просто не надо знать. И видеть их тоже никогда не надо. Однажды казачью пехоту, пластунов, красные выбили из деревни в заснеженное поле, ровное, как паркет в танцевальном зале. А затем стреляли по отступающим, пока те не удалились достаточно далеко. Через день мы вновь взяли злосчастную деревню. Случилась обильная выпадка снега, и то поле, где казачки приняли лютую смерть, оказалось засыпанным; ни одного трупа не видно, хотя их там десятки, а может быть, сотни; но валенки, брошенные пластунами при бегстве, тут и там стоят торчком, раструбами кверху, заменяя собой могильные памятники. Несколько дюжин валенок… И я стоял тогда вместе с остатками взвода, заливаясь нервным хохотом.
То ли в декабре, то ли в январе… нет, все-таки в январе, когда мы были еще относительно боеспособны, командир полка капитан Щеглов отправил нашу роту на разведку. Нас посадили на платформы, прицепленные к бронепоезду, и рота поехала на север, выяснять, какова дистанция от нас до авангарда красных. Стоял лютейший мороз, дышать было трудно, губы трескались, руки-ноги стыли мертвецки. Вьюжило. Бронированная корма состава худо защищала нас от ветра.
Вдруг поезд затормозил в чистом поле. Ни села, ни города, ни станции, ни даже малейшего хуторка.
– Красные? – неосторожно задаю вопрос Алферьеву. Не то чтобы конкретно Алферьеву, просто он услышал мой вопрос и истолковал его к военной пользе:
– Сходи-ка с Евсеичевым. Узнаешь и мне доложишь.
Мы опасливо спрыгнули с платформы. Неровен час, уйдет железная гусеница, а мы останемся тут вдвоем – воевать с товарищем Буденным… Впрочем, когда Евсеичев изложил мне все это, я, по наивности, ответил ему:
– Нас не бросят.
Впереди на путях чернели теплушки. Мы подошли поближе.
Пять теплушек без паровоза, оставленные отступающими частями давным-давно, с погасшими печами, они были набиты трупами донских казаков, алексеевских стрелков, офицеров… Сутки назад эти люди составляли главный груз санитарного поезда. Теперь, на заснеженной равнине, санитарный поезд превратился в армейское кладбище. По мертвым телам деловито сновали крысы, им было все равно, у кого отъедать носы и щеки, – у бывшего полковника Генерального штаба или у простого донца… Пасюкам крупно повезло. Столько еды в голодную зиму!
В последнем вагоне еще чадила печурка. Сестра милосердия топила ее одеждой, снятой с покойников. К теплу сползлись раненые, упрямо цеплявшиеся за жизнь, человек десять. Услышав, как мы подходим, заглядываем внутрь, сестра с трудом выкарабкалась из теплушки и, не признав за вьюжной кисеей корниловцев, заговорила строго:
– Не студите! Они и так едва живы. Отчего вас так долго не было, Василий Васильевич? Ведь это срам! Не давать угля для состава с ранеными… оох. Кто вы?
Мы представились.
– Слава богу! Я, конечно, верила, что Василий Васильевич пришлет помощь, но не чаяла подобного промедления… Вас ведь послал Василий Васильевич?
– Простите, госпожа… – полувопросительно начал я.
– Савельева. Екатерина Савельева.
– Простите, госпожа Савельева, но мы не знаем никакого Василия Васильевича, и на вас наткнулись случайно.
Она молчала несколько мгновений, а я смотрел на ее лицо. Это было лицо барышни, знавшей достаток, спокойную жизнь в большом городе, лицо-французский-парк, аристократичное, ухоженное. Поверх белого платка Екатерина Савельева надела простонародный треух, а на плечи накинула солдатскую шинель. Темно-русые волосы выбивались из-под шапки. На вид я бы дал сестре милосердия лет двадцать пять. Надо же! Мужчины покинули поезд, а она не побоялась остаться с сотнями мертвых и умирающих… Сейчас она смотрела нам под ноги, не зная, как скрыть гнев.
– Скорблю о его забывчивости, – наконец молвила она. И сейчас же поправила себя, – или о смерти. Ведь мог Василий Васильевич погибнуть, не так ли?
– Мог, – откликнулся я.
– Отчего же вы, – с холодной яростью произнес Евсеичев, – дали себя оставить этим… этим…
Он едва удержал матерное слово.
Сестра пожала плечами:
– Как же я их брошу замерзать, – и показала рукой на поезд, – это ведь нехорошо.
До сих пор не знаю, кто таков этот Василий Васильевич, погиб он или жив-здоров, да попивает чаек с добрыми знакомцами. И думать о нем не хочу. А Кате Савельевой жизнью обязаны десять человек, вывезенных нами в тыл.
И еще. Я полжизни маялся, не умея определить границу между добром и злом: где она проходит? Является ли она столь же четкой, как двойная полоса на шоссе, или, скорее, похожа на сумерки, размывающие переход от дневного света к ночной тьме? Барышня из санитарного поезда точно знает: хорошо и плохо может быть только то, что у тебя перед носом, а благо отдаленное, от многого зависящее, не стоит принимать во внимание. Вот раненые – их не надо бросать, да и все тут. «Это ведь нехорошо».
Неделю спустя наши где-то раздобыли отбившуюся лошадь, пристрелили ее и сварили. Конина двое суток дарила счастье всему взводу. Никогда не забуду ее вкуса!
Лоскутья снега худо грели черное тело земли.
Как только солнышко начало пригревать, снег погрязнел, потом смешался с грязью, потом уступил место грязи. Реки вскрылись ото льда стремительно. Не то что ручьи, а простые придорожные канавы превратились в потоки-мостоломы. Вода смешалась с землей, став одним непроходимым болотом. Ты наступаешь сапогом на твердь, но как только эта твердь чувствует тяжесть твоего тела, она выпускает жидкость, и тебе повезло, если сапог ушел в почву не слишком глубоко, если за голенище не налилось земляной простокваши… В некоторых местах вода стояла выше голенища, выше колена, по пояс… Однажды мы прошли за день всего три версты. И даже угроза попасть в лапы к «товарищам» не могла поднять нас для преодоления четвертой. Впрочем, красные нас не догнали: у них были те же проблемы, им так же не хотелось драться под холодным дождем, в грязи, с оторванными подметками.
Вдоволь похлебала наша рваная обувка жирной каши из плодородной кубанской землицы. Тот, у кого не было сапог, тот, кто лишился сапог раньше и пер в отобранных у «благодарного населения» ботинках да обмотках, рано или поздно умирал. Я уставал до такой степени, что начал видеть «анимэ»: раз пять чудились мне хаты на расстоянии ста шагов или даже ближе, выглядели они реальнее некуда, я даже различал плетни, колодцы… говорил своим: «Теперь-то отдохнем!» – а они смотрели на меня с изумлением: «Где отдохнем? Почему отдохнем?» Ободряло одно – сходил с ума не один я. Как-то Карголомский крикнул в пустое пространство: «Эй, казак, у тебя фляга. Дай попить!» Днем позже заблажил Евсеичев: «Братцы, да что за свинство! Кто тут воняет колбасой на весь полк?!» Последний раз мы ели колбасу где-то в районе Курска…
Здесь же, на Кубани, в слякотную погоду, захворал капитан Алферьев. Он долго держался, не соглашаясь отправляться в обоз, идти к медикам. Оно и понятно: мы стремительно откатывались по всему фронту, и шанс оказаться в таком вот могильном санпоезде или дождаться в простой хате у станичников прихода красных, а значит, расстрельной команды, был необычайно велик. Его терзала «испанка» – тяжелая разновидность гриппа, быстро изматывающая человека высокой температурой. Когда Алферьеву стало совсем плохо, мы отдали кубанским казакам трофейный пулемет Льюиса с двумя дисками в обмен на тощую клячонку и посадили его в седло, привязав намертво – не упал бы, даже потеряв сознание. Алферьев заплетающимся языком пошучивал, мол, в гимназическом театре как-то не сыграл роль дон Кихота, так теперь стоит попробовать: вот, кстати, и Росинант… По очереди мы водили клячу под уздцы. Когда красные напирали, Алферьев страшным напряжением воли ненадолго возвращал себе способность командовать и сражаться. Но после одного из переходов, когда мы располагались на ночевку, выяснилось, что он мертв. Тихо умер на своем Росинанте, должно быть, заснул и не проснулся.
Ему не довелось видеть всех мерзостей новороссийской эвакуации. Смерть спасла его от этого зрелища, и хорошо, наверное. Такого он не заслужил. Он был лучшим среди нас. Наверное, на людях, вроде Алферьева, и держалось все белое движение. Они составляли его душу, наполняли его светом. Мы похоронили ротного недалеко от станции Туннельная, в неприметном месте, под ветлой, опустившей голые ветви в реку. Сколотили ему простой деревянный крест и все спорили, спорили, какую надпись выцарапать на нем штыком. Я предложил просто: «Капитан Алферьев». Евсеичев хотел чего-нибудь героического: «Спи спокойно, доброволец, ты исполнил свой долг!» Вайскопф заметил: «Долг-то, долг, но одного долга мало. Пусть будет так: „Вера. Долг. Честь. Здесь лежит капитан Алферьев“. Но тут выяснилось, что Карголомский уже решил за нас, вырезав самое незатейливое: „Раб Божий Денис“. Евсеичев и Вайскопф посмотрели на князя с большой суровостью. Евсеичев не удержался и воскликнул: „Да разве… да разве же этого достаточно?!“ Карголомский, словно не заметив Андрюшиной запальчивости, печально сказал, обращаясь к Вайскопфу: „Для него это было важнее всего прочего. Ни к чему тут шумные словеса. Что же касается капитанского чина… там, где он сейчас находится, чин не имеет цены. Да и поглумиться могут над могилой белого офицера“. Подпоручик в ответ снял фуражку и начал молиться. Его примеру последовала вся рота. Напоследок мы истратили драгоценные пять патронов, взводом дав над могилой Дениса Владимировича Алферьева прощальный залп.
Мы очень торопились. Речь шла о месте на корабле, опоздавших ждала расстрельная стенка. В тот день рота задержалась на час. Целый час! Мы много стреляли, убивали, мы были самой надежной пехотой во всей Добрармии. Но похороны Алферьева потребовали от нас наибольшей порции бесстрашия за последние месяцы.
Перед нами, за нами и вокруг нас по железнодорожным путям шел нескончаемый поток беженцев. Офицеры и солдаты без оружия, без кокард на фуражках, зато с огромными мешками награбленного барахла, редкие кубанцы с такими же мешками, притороченными к седлам, мирные люди разного чина и звания – от крестьянина до профессора; пыхтел последний белый бронепоезд с издевательским названием «На Москву!» Его командир милосердно приказал двигаться самым малым ходом, медленнее пехоты, иначе бы под колесами артиллерийских площадок то и дело похрустывали чьи-нибудь косточки. Мы прокладывали себе дорогу прикладами. Бронепоезд изредка погромыхивал двумя орудиями, урезонивая красную артиллерию. Но, по всей видимости, ему противостояла большая сила, поскольку издалека время от времени прилетали тяжелые снаряды, вырывая из толпы целые гроздья людей…
Вдруг сзади нас поднялся вопль, перекрывший гомон беженцев и грохот артиллерийской дуэли.
– Р-рота! Сто-ой! – заорал Вайскопф.
И тут до нас донеслось грозное:
– Брандер! Брандэ-эр! Брандэ-э-э-эр! Бе-ре-ги-ись!
– Стоять на месте! На месте, м-мать! Н-нале-ву! Штыки на изготовку! – надрывался Вайкопф. – Держать строй!
Перед нами стояла твердь из человеческого мяса. Масса беженцев сбилась в непробойную пробку, и все они с ужасом разглядывали что-то за нашими спинами. Вопль нарастал, подавляя все остальные звуки.
– …арш! – все—таки вбила в меня команду луженая остзейская глотка.
Мы сделали шаг вперед. Штыки вонзились в людскую мешанину, пробка вмиг распалась на отдельные частицы, кто-то рухнул со стоном под ноги шеренге, кто-то проклял нашу жестокость. Мы сделали второй шаг. И невероятным усилием те, кто не пожелал издохнуть на стальных вертелах, нажали на прочих, нажали, нажали, стена обезумевших беженцев поддалась, откачнулась… Посыпалось барахло из порванных мешков. Еще шаг, еще, еще, еще!
– Р-рота! Сто-ой! Кру-гом!
И тут только я узнал, какой смерти мы избегли. По рельсам под уклон со страшной скоростью мчался паровоз. «Товарищи» пустили его наугад, авось боднет кого-нибудь, и сейчас грязная закопченная туша «вспахивала» мясную целину. Брызги людей и обрубки лошадей разлетались направо и налево. Крестьянская телега, застрявшая прямо на полотне, получив сокрушительный удар, поднялась в воздух и завертелась, словно взбесившееся животное. Колеса ее выкосили целый сноп «колосьев». Однако прорубь в потоке беженцев моментально затянулась: все слишком торопились к заветными причалам, никто не усомнился, можно ли идти по окровавленным телам, по обрезкам тел… Паровоз пронесся мимо нашего бронепоезда к Новороссийску. Ветер нещадно трепал красное полотнище над тендером.
В Новороссийске толпа штурмовала уходящие пароходы, кто-то стрелялся, кого-то сбрасывали с борта в ледяную воду, и, помню, кубанские казаки прикладами вытолкали со сходней носилки, на которых покоился важный бородатый старик, полумертвый от тифа. Бесхозные лошади носились по пристани. Тут и там валялись брошенные ружья, седла, стояли пушки и пулеметы, в лучшем случае наспех испорченные расчетами.
Наш пароход отвалил от причала глубокой ночью. Толпа собравшихся в порту беженцев выла, требуя помощи, требуя милосердия. Корабли уходили на рейд, матерщина неслась им вослед. Наша команда сбросила сходни прямо в волны и обрубила швартовы. Опасались, что посудина сделает поворот оверкиль. Рядом с нами наполнялся добровольцами маленький морской таракан – миноносец «Пылкий». Корпус ушел в воду чуть ли не по фальшборт. Мы проплывали в десяти метрах от них. Прожектор выхватил из гудроновой темени двух человек: тощего флотского в мундире, висевшем наподобие савана, и подтянутого генерала с черной бородой. Металлические детали посверкивали, подобно хорошо начищенной сапожной юфти. Моряк визжал:
– Мы пе-ре-гру-же-ны! Как вам еще объяснять?! Через минуту мы пойдем ко дну!
Генерал:
– Прекратить панику! Отчалить! Взятых на борт высадить на английский броненосец…
Тут их обоих вновь скрыла тьма, и круглое пятно прожекторного света медленно поползло по черному муравейнику, страшно шевелившемуся на палубе миноносца. Издалека до меня донесся конец генеральской реплики:
– …и вернуться за остальными… всех до одного… всех до одного!
Вайскопф с нежностью произнес: «Кутепов Александр Павлович… Остались еще люди», – и торопливо перекрестился. На моей памяти это был один-единственный раз, когда непробиваемый остзеец осенил себя крестным знамением.
…И вот теперь транспорт «Корнилов» доставил нас в Крым. Жиденькая толпа встречала эвакуированных в порту, и каждый, оттуда, с берега, жадно искал взглядом родню или друзей, попавших, по слухам, в Новороссийскую мясорубку. Выжили? Выжили они или нет?! Мы оставили там очень многих. Слишком многих…
Играл оркестр, Май-Маевский с восторженным лицом жалко завывал что-то о нашем благородстве и о нашей стойкости.
– Прости ему, Мартин, – прозвучал голос князя Карголомского, – ведь это наше общее поражение…
13 марта 1920 года, середина дня, Феодосия
…Нам дали вдоволь хлеба и щедро налили борща, сваренного на мясном бульоне. Кое-кому повезло: под капустными полосками они обнаруживали бусинки сала.
Наш пароход, загаженный и завшивленный, с радостью освобождался от людей. Те, кто уже добрались до дивизионного пункта питания и получили свою порцию счастья, сквозь дрему глядели на толпы выгружающихся. Офицерский батальон 2-го Корниловского ударного полка выстроился в две линии у воротец, отделявших от улицы просторный, высокими стенами огороженный двор. Между шеренгами корниловцев текли к «загону» военные люди непонятной принадлежности. То ли высокоштабные властители армии, то дезертиры, удравшие из частей, то ли ненавистные интенданты, то ли вовсе случайный люд, вымоливший в Новороссийске местечко на пароходе. Большинство посрывало погоны еще в кубанских грязях, отчаявшись спастись с боевыми частями. Из «загона» раздавались крики: «Как вы смеете… мои связи… генерал Слащев… племянник адъютанта самого Деникина Антонваныча… будете разжалованы!» – и в ответ флегматичные реплики караульного офицера: «Не велено… не велено… не велено». Обитатели «загона» сумели все-таки разозлить этого долготерпеливца, и я услышал его окрик: «Ма-алчать, бездельники! Фронту нужны люди, а вы прохлаждаться затеяли?!» И взрыв благородного негодования в ответ: «Выполняем важнейшее поручение… самого… наисекретнейшие… немедленно телеграфируйте князю Шелешпанскому!»
Кое-кого из них, через немогунехочунебуду упорные корниловские командиры поставили в строй. Спустя декаду распространились слухи о том, как скоро все они удрали – один за другим…
От скуки я упросил Вайскопфа позволить мне навестить дальнюю родню. Никакой родни у приват-доцента Денисова в Феодосии не водилось, о чем Вайскопф немедленно догадался. Но отпустил, сопроводив свое позволение особенной шуткой. Недалеко от нас примостился пес, готовый рассматривать в качестве хозяина хоть весь полк, лишь бы весь полк позволял ему долизывать остатки борща. Бедная собака до того отощала, что услышав непривычно крепкие остзейские загибы, моментально упала в обморок. О чем он только думает, этот Вайскопф! Меня мускулистый приморский ветер сдувает с тротуара, а у него на уме наиболее конструктивные способы приобретения сифилиса.
Я видел Феодосию 1920-го сквозь призму Феодосии 2005-го. Я тут бывал. И я тут не был…
Тогда, через восемьдесят пять лет, роскошная гостиница «Центральная» уже не существовала, как и большая часть роскошной Итальянской улицы. Она предстала предо мной на открытке, переизданной энтузиастами, и выглядела премилой молоденькой мещанкой. Теперь, восемьдесят пять лет назад, гостиница напоминала хорошо сохранившуюся матрону в мизинце от бальзаковского возраста. Дорогая! Хорошо бы ты не встретилась на моем пути. Хорошо бы я не видел ресторана на первом этаже. Хорошо бы гитарные взвизгивания и пьяный ропот не коснулись моего слуха. В сущности, я расслышал всего одну фразу: «…а треть вагона сапог велел отгрузить коммерсанту Агоеву; эффенди платит, не задавая лишних…» – тут стеклянная дверь захлопнулась за клиентом. Весь цвет гарнизонной швали собрался здесь поговорить о важных делах, выпить водчонки, добыть девочек, прикупить у добрых знакомых волшебного порошку и подкрепить веру в победу белого дела осетринкой, а ежели осетринки не сыщется, то сойдет и филе пеленгаса. Штаб-офицеры, обер-офицеры, золотые погоны, внушительные лампасы, новенькая форма, лоснящиеся лица, лихо поскрипывающие сапоги. Один капитан изволит кушать, не сняв с груди геройский бинокль…
Я стоял перед витриной и смотрел на ресторанный аквариум, постепенно закипая. Пьяненький поручик, вывалившись из ресторана, почему-то направился ко мне. На одном боку шашка, на другом – горский кинжал в дорогих ножнах, револьвер в кобуре, планшет съехал на задницу; играют солнышком начищенные медяшки, свежекожаный запах всякого рода ремней и ремешков мешается с ядреным перегаром. Думаю, о существовании Красной армии поручик знал лишь по рассказам очевидцев. Мне вдруг представилось, как он начинает знакомиться с барышнями. Наверное, так: «Мадмуазель, я получил краткий отпуск с фронта, прямо с передовой. Знали бы вы, как тяжко сдерживать красный каток, знали бы вы, о чем мечтают храбрецы, проливающие кровь в сражениях с большевицкой гидрой…» Когда мы хоронили Алферьева, на нем была замызганная шинель с двумя заплатами, а капитанские погоны он химическим карандашом нарисовал на плечах… Откуда было достать новые погоны в стылой заснеженной степи?
– Солдэ-эт… – начал поручик, покачиваясь, – солдэ-эт, я нуждаюсь в стохе… Какая ерунда – стоха! Я такое повидал на фр-рэнте, стрелок, что никак мне… эт-то… ну-у…
Он эффектно щелкнул пальцами, поскользнулся и чуть не рухнул в лужу.
– Вощем, не могу забыть… прихоица заливать… прибегать… к помощи Бахуса… Знаешь, кто такой Бахус, солдэ-эт? Э?
– Никак нет, вашброть.
– Бахус эт-то… ну-у… Бахус… эт-то… реникса такая… Солдэ-эт… ты не оставишь своего командира без стохи?
– Я бы рад, вашброть, но никаких денег не имею.
– Э-э-э… как ты смотришь на меня… э-э-э… люпус эст… волчище… как смотришь, ты, вошь окопная!
Он даже чуть протрезвел.
– Большеви-ик?
– Никак нет, вашброть.
– Но опрделенно заражен духом… сочусвущий…
– Никак нет, вашброть.
Тут он придвинулся вплотную и схватился за ремень моей винтовки, висевшей за плечом.
– Солдэ-эт… я… скэжу по секрету… это… вот… – он вяло встряхнул винтовку, – уже ник-каму не нужно. Умные люди и думать заб-были о всящецких глупстях. Солдэ-эт… нет у тя стохи? Ну иди… иди своей дорогой… а я псвоей… пойду.
И заковылял прочь гордым складским соколом.
Вот эту гитарную интендантщину и приняли, как родную, советские режиссеры, влезавшие в копоть гражданской войны. Она-то и стала лицом белого дела.
Тьфу.
Там, на Кубани, каждый штык был на счету, а когда последние транспорты уплывали из Новороссийска, мои товарищи прыгали в море, предпочитая смерть военному бродяжничеству. Сколько хороших, добрых и смелых людей погибло, мать же твою мать!
Такая злость во мне поднялась. Руки зачесались сдернуть с плеча винтовку, рвануть затвор и выпустить обойму по сытым рожам, отлично устроившимся на южном берегу Крыма. Ради какого хрена я влез во всю эту катавасию? Ради хряков, сидящих за столами? Ради… ради… куда мы хотели повернуть огромную страну? сюда? в кабак? Нет, нет… Отчего я так злюсь? Маялся от холода и голода, но не злился. Под пулями в атаки ходил, и от близости смерти досада не наполняла грудь. Сам погубил несколько душ, очень худо, еще отмаливать и отмаливать их мне, но твердо знал, почему я среди корниловцев, какая идея заставляет меня жать на курок. А тут… увидел два десятка упившихся весельчаков и шатнулся. Почему? Всюду и везде сыщутся корыстолюбцы, так какая муха меня укусила?
Я хотел изменить мир. И я вижу тех, кто, быть может, станет править великой белой Россией. Отчего во главе страны должны оказаться Алферьевы и Кутеповы, а не эти субчики? Им к власти пролезать сподручнее, привычка имеется…
Не оглядываясь, я бессмысленным скоком топал по улицам и улочкам, пока не добрался до окраины. Тут шаг мой сделался тише.
Из сырой коричневой земли лезла зеленая щетина. Голые деревья торчали из почвы, как метлы, вбитые черенками вниз. Одно – и двухэтажные домики, выстроенные из желто-бурого крымского песчаника, пестрели за копейными наконечниками кипарисов – где балкон весь в диком винограде, а где плющ оплел фасад… Козы тут и там набивали брюхо весной. По грунтовому проулку гнали куда-то коровье стадце пастух с кнутом и подпасок с хворостиной. Вдалеке, у гостиницы «Европейская», нещадно клаксонил автомобиль, безнадежно пытаясь перекричать триумфальный птичий хор. По колено в воде стояли телеграфные столбы. После молчаливой зимы кедры, в величавой дремоте поводя лапами, заводили будильник города. Мартовская Феодосия – страна ручьев, ветров и дождей. Царство жизни.
Мой дух колебался между гневом и созерцательной радостью. Так хорошо тут было!
Я мог бы посмотреть на башни старой генуэзской крепости у порта, я мог бы прикоснуться пальцами к древним камням армянских церквей, разменивающих то ли шестой, то ли седьмой век, я мог бы пройтись по набережной… Но неспокойный дух привел меня к молодому красавцу Казанскому собору.
Каменная ограда и маленькие воротца с иконой Богородицы в нишке. Посреди церковного двора на веревке сушатся белые рушники с красными петухами. Большой храм, выстроенный в русском стиле, напоминал строгого сторожа, или, может быть, пастуха, посреди отары разномастных феодосийских домиков.
Я вошел в церковь. Великопостный сумрак окутал меня со всех сторон. Кажется, никого, кроме меня, не было. Сырой и шумный март остановился на пороге, не решаясь сделать несколько шагов вслед за мной. Тут было сухо и тихо, камень чистым холодом делился с единственным посетителем. И единственная свечка ровно горела в тяжеломшандале.
Я принялся молиться. Слова, известные мне вот уже десять лет, зазвучали здесь совсем иначе. Горячее. Чище. Прозрачнее. Покой и твердость постепенно вернулись ко мне.
Зачем я пришел в 1919-й год? В сущности, за тем, чтобы все это продолжало безмятежно существовать, а не кануло в красную бездну. А какое там будет начальство, Бог рассудит.
Если бы революция пришлась на шестидесятые или семидесятые годы девятнадцатого века! Наверное, старая Россия развалилось бы скоро и почти безболезненно. Не так страшно и не так кроваво, как оно происходило… происходит сейчас. Тогда, кажется, вся страна верила: новое – значит лучшее; пусть старое будет разрушено ради будущего. Все составлявшее сердцевину общественного устройства утратило цену в глазах образованного класса. Государь не нужен, вера не нужна, вместо нормальной семьи – Вера Павловна и ее квазисупруг… И вдруг из того, что казалось старым, отжившим, неожиданно начало вылупляться совсем не то новое, которого ждали. Посреди скопчества, террора, восточной эзотерики, болтовни эсдеков и прямой бесовщины поднялось и начало крепнуть живое христианское чувство. Фохт, Молешотт, Ницше, Чернышевский, Плеханов и… Васнецовы. И питерский собор на крови. И Абрамцево. И Марфо-Мариинская обитель. То ли Бог давал России последний шанс на долгую добрую старость, и страна, дура, этим шансом не воспользовалась. То ли должна была появиться невиданная культура, русская история пошла бы на новый виток… Война размягчила в России все твердое, что удерживало ее от падения, из войны вырос соблазн революции. А уж революция с религиозным возрождением цацкаться не стала: новое, не новое, будущее, не будущее, виданное, невиданное – не надо ему жить, пусть пожалует в гроб! И неожиданно встретилась с жестоким сопротивлением. Думалось нашим революционерам всех сортов: одна гниль кругом, ткни разок, и свалишь без труда. Появление белого добровольчества не было запланировано никаким социальным учением. Выходит, мусор те учения…
Уходя, я оглянулся на Казанский собор. Главный купол его, удлиненный, сверкающий белым металлом, напоминал богатырский шлем.
* * *
Я принес во взвод мягкую несоленую брынзу, купленную у старика-караима на деньги, утаенные от пьяного поручика. На все, что у меня было. Мы разделили ее на маленькие кусочки. Вайскопф, поедая свою порцию, бормотал под нос нечто, напоминающее «полет валькирий». Евсеичев неопрятно вылизывал пальцы. А вылизав, сказал, щурясь от непривычно резкого весеннего солнышка:
– Посмотрите, посмотрите, господа! Как-кая пошла. Какая женщина!
Невзрачная смуглянка с коротенькой «холерной» стрижкой, в аккуратном черном платье, закрывавшем горло, наверное, вчерашняя гимназистка, робко отмеривала шаги метрах в тридцати от нас. Барышня и барышня. Вздернутый носик, округлый подбородок, угловатая подростковая походка… Что в ней?
Тут смуглянка, почувствовав к себе интерес, повернула голову и стеснительно улыбнулась.
Тогда я понял, что в ней. Просто доброволец Денисов забыл, как девушки оборачиваются ланями в весеннюю пору, как блестят у них глаза, как все вокруг них наполняется томительным ожиданием.
Евсеичев послал ей воздушный поцелуй.
Когда феодосийская фея завернула за угол, он сделал сурово-ироническое лицо, будто был не простым солдатом, день назад околевавшем от голода, а князем, блистательным паладином, познавшим пыл сотен сражений и любовный трепет десятков наложниц. Заложив руки за голову, Евсеичев заметил:
– Богатая пища, щедрое солнце, улыбка женщины… что еще нужно для счастья?
– Я бы не отказался от местного вина. Они ведь большие искусники на этот счет… Или, пардон, от коньяку, – живо откликнулся Вайскопф.
Карголомский молча протянул ему склянку с темной жидкостью. Взводный, с подозрением вглядываясь сквозь мутное зеленоватое стекло в содержимое, осведомился:
– Что – коньяк?
– Бражка, – флегматично ответил князь.
– А-а-а-а-а… – успокоенно потянул Вайскопф и одним движением влил треть склянки в рот.
Всем досталось по паре глотков.
Солнышко пригревало, я быстро разомлел.
14 марта 1920 года, Феодосия
По утру ко мне явилось странное чувство. С октября, с тех несчастных дней, когда мы покинули Орел, меня не покидало ощущение близости смерти. Все эти месяцы я помнил, даже отходя ко сну: она-то не спит, она рядышком, она трубочку покуривает, усевшись на мою лавку в ногах.
Не я один чувствовал ее присутствие. Евсеичев как-то со смехом рассказал мне, мол, видел смерть два раза: в полный рост, на расстоянии трех шагов, а потом еще издалека, но это точно была она, не признать невозможно – из-за черных развевающихся одеяний. Кто будет носить такие, кроме смерти? Смех у него был деланный. Наверное, Андрюша на самом деле видел черную бабушку.
А теперь мы разбиты в пух и прах, надежды на благополучный исход дела тают, но назойливая старушка удалилась куда-то.
Необычное… состояние…
Как легко-то без нее!
* * *
Мы вновь погрузились на корабли. Ласковая дама Феодосия, наживкой покоя поманившая толпу военных оборванцев, нынче осталась за кормой. Впереди – Севастополь.
Мимо нас проплывали каменные сокровища Империи. Дачи местных скоробогатов, дворцы вельмож и белая пена Ливадии, удержанная на берегу и обращенная в камень ради достойной жизни государевой семьи. Я глядел на все это великолепие, и сердце мое источало скорбь. Как красиво! – и ничего своего. Только то, чему мы научились, только то, что мы переняли, только то, чему сумел изящно поклониться озорной дух подражательства. Вот сверкающий ларец в арабском стиле, выстроенный одним турком, сказочно обогатившимся у нас. Вот Дюльбер, шагнувший в Тавриду из сказок Шехерезады. И разве сравнится с этим концентрированным Востоком другой, настоящий Восток, например, простой и строгий Бахчисарай, пустивший корни в центре Крыма? Вот портик с кариатидами, а вот фасад итальянского палаццо эпохи Возрождения. И то, и другое исправно свидетельствует об изысканном вкусе и просвещенном духе феодосийских деловых людей. Вот Ай-Тодор, Ласточкино гнездо, завораживающее взгляд. Нет на нем острых шпилей, приделанных уже в советское время и превративших средневековую крепость в сказочный замок, извлеченный из фэнтезийного романа с магами, драконами и принцем на белом коне. Сейчас это просто баронское жилище, уверенно вошедшее в русскую реальность из эпохи крестовых походов.
Каменная накипь на морском берегу, как же ты хороша, как хочется шлепнуть тебя по шершавой серой заднице, промерзшей за зиму! Ничего нет в тебе тонкого, но твоя роскошь, пугающая глаз, твое избыточное и соблазнительное великолепие способны за минуту совратить кого угодно. Ты вроде приглашения на шабаш, где ритуальные соития с пышнотелыми девицами перемежаются ритуальным поеданием чудовищных тортов: крем, взбитые сливки, цукаты, шоколадная крошка…
Будто Империя на старости лет обрядилась в карнавальный наряд и решила погулять вволю перед смертью.
И верно ли мы решили отдалить ее последний срок? Не заслужила ли она честно того, что Господь отвернулся от нее? Не окунулась ли она в жестокость, своеволие и сладострастие аж по самую макушку? Не была ли она обречена безнадежно и неотвратимо?
Мысли, растревожившие меня во дворике у Казанского храма, вновь вернулись, и прежняя спокойная уверенность никак не могла отыскать достойной опоры. Над морем заснежило, холодный март бросал холодную крупу с размаху в лицо, берега уж было и не разглядеть.
Вдруг я вспомнил: среди белых айсбергов Ливадии стоит маленькая церковь. Чуть-чуть византийская, чуть-чуть древлевладимирская, чуть-чуть старомосковская и очень живая. Посреди груд европейской роскоши, посреди архитектурных благовоний Востока веселая маленькая церковка – словно свечка, горящая в сумраке храма, оставленного людьми после завершения службы.
Душа Империи не селиться в орудийных башнях дредноутов и не витает под крышами министерств. Она – в уповании на Бога.
15 марта 1920, Севастополь
В тот день штормило. Море таранило камни, заливало брызгами набережные, вышибало пенную кисею из старинных фортов. Нас едва высадили. Мы были грязны, мокры, хоть выжми, нас полночи мотало в старых жестянках, как мелочь в копилке, которую беспрестанно встряхивают. Тогда я и узнал доподлинно, что значит слово «бледнолицый».
Корниловцев разместили в обшарпанных бараках близ развалин Херсонеса, велели выставить охрану и привести обмундирование в порядок. А как ты его приведещь в порядок, ежели постирать его нечем и не в чем? У кого были иголки и нитки, те принялись ставить заплаты, у кого сохранился нехитрый сапожных дел скарб, тотчас же взялись починять обувь себе и товарищам. Остальные, по доброй солдатской привычке, нашли ближайшую горизонтальную поверхность и на ней уснули.
Кое-кто просился выйти в город, однако рядовых ударников не отпускали – вышел казус, и неприятный, и показательный. Будто бы недавно от командования поступил приказ: казнить двух добровольцев, укравших у некой дамы часики, не чая в ней намерения пожаловаться. Дама посмела дойти до высоких командиров… Этот случай вызвал среди тех, кого сон еще не сцапал за бока, долгие тяжелые разговоры. Все мы были злы, разочарованы, голодны. Возможно, начальство и знало, что делать: такая армия за пару дней способна обернуться скопищем разбойного сброда, если не удержать ее от разложения. С другой стороны, слишком многое нам пришлось вынести, чтобы сейчас командование от чистого сердца благодарило солдат педагогикой показательных расстрелов… Сошлись все на одном: это, наверное, слухи, болтовня.
Противу общего запрета я сходил по приглашению Карголомского вместе с ним и Вайскопфом на херсонесские развалины. Война – не война, устав – не устав, расстрел – не расстрел, а если ты русский образованный человек, то обязан, попав в Севастополь, побывать там.
Часа два мы бродили по пустынному побережью, и князь увлеченно рассказывал о благородной старине; за все время нашего знакомства это был второй или третий случай, когда молчун-Карголомский сказал больше десяти фраз кряду. Мы с Вайскопфом молчали. Я наслаждался, а взводный был мрачнее еловой дебри. Лишь когда мы покидали скопище древних камней, он сказал:
– Все славное разрушается. И нам предстоит разрушиться…
Не успели мы войти в казарму, как дежурный по полку скомандовал построение. Без шинелей. Без оружия.
Полковник Щеглов, командир 3-го ударного, вышел перед строем и заговорил:
– Корниловцы! Поздравляю вас с тем, что вы остались живы…
Резким жестом Щеглов отменил троекратное «ура».
– Значит, Бог о нас позаботился… – И тут он застыл, словно забыв, что семи шагах от него стоят шеренги солдат, словно сознание его сконцентрировалось на мыслях и переживаниях, нам недоступных. Тик-так, тик-так, тик-так, копеечки мгновений падали в церковную кружку. Щеглов очнулся, вскинул подбородок… – Ничего, ничего, держитесь, все пройдет…
Пауза. А потом, тверже:
– Полк сохранил знамя и боеспособность: четыреста двадцать офицеров и нижних чинов способны носить оружие. Мы заслужили отдых перед новыми боями. Сегодня мы отправляемся на благотворительный обед, устроенный для солдат Корниловской дивизии севастопольцами. Каждый из вас должен строжайшим образом придерживаться правил воинской дисциплины. Ни слова о том, что вы видели на Кубани и особенно в Новороссийске. Эти люди должны быть уверены: к ним прибыли защитники, а не побитые щенки… Господа офицеры, командуйте!
Вечерело. Мы шли через полгорода, и видели признаки почти богатой жизни. Рестораны и лавки открыты, полно праздношатающихся людей, барышни прогуливаются в туалетах, несколько опередивших наступление мая… И полно офицеров. Здоровых. Без костылей. Не в бинтах. Очень много офицеров. Очень.
Нас привели к мысу Хрустальный. Неподалеку от него стоял высокий двухэтажный дом с колоннами и величественным балконом. Какой-то клуб? У входа посверкивали ветровыми стеклами два автомобиля.
Полк запускали внутрь ротами, вернее, остатками рот. Там было устроено электрическое освещение, не прекращался гуд мирных разговоров, и пахло едой. Я почувствовал себя праведником у райских врат.
В большой танцевальной зале, совсем не предназначенной для обедов, во множестве стояли простецкие столы самого что ни на есть армейского вида, а на них женские руки расставили редкие штофы с водкой, стопки, суповые ложки, ломти хлеба и пустые тарелки. Мы сели рядышком, весь взвод: Вайскопф, Карголомский, Евсеичев, Никифоров и я.
С четверть часа мы просидели перед тарелками, белыми, как простыни строгой невесты. Важные люди говорили перед нами речи, из коих следовало: ни одна живая душа в славном городе Севастополе ни на миг не заподозрила нас, фронтовиков, увитых венками доблести, в тривиальном драпе. Нет, мы не бежали с фронта. Мы перегруппировывались. Нет, мы не оставили в Новороссийске множество товарищей, не попавших на пароходы. Мы сохранили боевое ядро. Нет, не красные полчища выдавили нас из донских степей и плодородной Кубани. Просто наши военачальники удачным маневром спасли белое рыцарство… Хотя, конечно, Слащев-то, который Крым защищал, дал «товарищам» по носу, и никого спасать не пришлось… но-о… это так, к слову, не обращайте внимания, героические воители…
Энергично упражнялись в риторике блестящие офицеры тыловых учреждений с открытыми светлыми лицами отъявленных храбрецов. Тоном мягким и примирительным благодарил за службу старенький комфлота адмирал Герасимов. А потом женщина-йотунша, не поверил бы, что люди могут быть такими большими, княгиня, фамилии не помню, в одеянии сестры милосердия, ростом превосходила самых высоких офицеров на голову, вышла и сказала главное:
– Бедные мои солдатики! Сейчас мы вас покормим. Храни вас Господь.
От ее гласа потенькивали хрустальные висюльки на люстрах, а окна откликались испуганным дребезжанием.
Княгиня крупно перекрестила нас и скомандовала:
– Несите же!
…Ражие повара, взявшись за неудобные ручки, с натугой тащили огромные кастрюли с картофельным супом. Пар, исходивший от бульона и добиравшийся до наших ноздрей, производил воздействие, сравнимое с серией боксерских ударов. Кабы не сидели мы, так точно каждый четвертый рухнул бы на пол. Сестрички, явившиеся, вероятно, из какого-нибудь госпиталя, – помогать поварской братии, – ловко орудовали черпаками. Искали наших взглядов, ловили их, смущались, прятали глаза, краснели, опять норовили уловить, кто смотрит на них, но разливая горячую жидкость, не промахивались.
Евсеичев больно стукнул меня по ребрам локтем, указывая подбородком на какую-то особенную барышню. Я так двинул его в ответ, что, кажется, кости всхлипнули. Женщины у него на уме, видите ли, когда кушанье под носом!
Никифоров рефлекторно принялся скрести пятно от ружейной смазки на рукаве.
Глядя на них, Карголомский столь же рефлекторно огладил недельную щетину и заулыбался:
– Невероятные глупости порой приходят в голову. Сию секунду подумал: отчего же нас не отмыли в трех водах, прежде чем…
– Какие нежности! Казарму нам не разгородили на дортуарчики, – об этом не жалеешь, Жорж? – перебил его Вайскопф.
Стопка в руке подпоручика сверкнула донышком, точно мотылек взмахнул крылышками.
– Что происходит, Мартин? – изумился Карголомский.
– Ничего.
– Наше поражение – еще не конец борьбы! – выпалил Евсеичев.
Вайскопф поморщился. Потом встряхнул головой и воскликнул:
– О, чистая душа! Конечно, мы будем драться, такова наша природа. Но… Я скорблю о смерти благороднейшего из нас, центуриона Алферьева. Когда он отправился в небытие, душа нашего знамени получила смертельную рану.
– Ка-пи-тана… – едва слушно поправил Евсеичев.
– Громче! Я не слышу!
– Не центуриона, капитана…
– В чем разница, милсдарь? – резко ответил Вайскопф. А когда за нашим столом установилось молчание, он добавил:
– С некоторыми потерями смириться невозможно.
Вдруг мне стало неприятно сидеть вместе с ними. Словно Вайскопф открыл дверь, которую лучше было бы не заметить, и оттуда вырвалась на волю темная птица. В тени ее крыльев на несколько секунд скрылось все, что нас связывало. Одиночество. Как бы нам ни хотелось позабыть о нем, ан нет, оно всегда найдет способ напомнить о себе.
– Денисов… Вы свободны до утренней побудки, – произнес Вайскопф.
Я застыл, пораженный его фантастической проницательностью. Отворотясь, Вайскопф пробормотал:
– Да и все остальные… когда захотят. Весь взвод. Под мою ответственность.
Он не знал, какая паутина соткалась в моей душе, но знал, что всем нам хотя бы несколько часов не надо смотреть друг другу в глаза.
– А сейчас ешьте и пейте. Отрежьте каждый по кусу от неубывающего вепря.
И вот уже никто из нас не видит сестричек, а перед глазами стоит черная, жирная земля Кубани…
За супом последовала каша, и в ней я обнаружил два маленьких обрезка сала, чему несказанно удивился и обрадовался. А на смену каше пришел чай. Настоящий хороший чай, правда, довольно жидкий. А когда каждому из нас в качестве десерта выдали по паре ложечек яблочного повидла, я начал понемногу выплывать из той мистической одури, куда погрузил нас Вайскопф.
3-му ударному повезло. Его потчевали последним. И трапеза длилась вчетверо дольше, чем обычное армейское «принятие пищи». Как в воду глядел Вайскопф: офицеры не торопились строить добровольцев для унылого похода в казармы. Батальонные командиры исчезли первыми, доверив командовать ротным. Те немедленно убыли, оставив солдат на взводных. Взводные предпочли флиртовать с барышнями, дав бойцам на ночь полную свободу действий, – лишь бы к побудке и утреннему построению все они оказались в казарме…
Одним словом, если на обед пришло четыреста человек, то ушло – в маленьких походных колоннах – не более полутора сотен. Подпоручик Карголомский, пребывая в должности рядового, увел не много ни мало целый батальон численностью в сорок человек.
Сердобольные сестры милосердия поставили еще несколько штофов, и в зале началось хаотическое движение. Сам собой явился из ниоткуда граммофон. Вайскопф пропал. Евсеичев и Никифоров атаковали особу, и без них купавшуюся во внимании военных людей. Захмелев, я бессмысленно бродил между колоннами.
Как только граммофонная труба исторгла басистый рокот, и редкие парочки закружились под «Сорок разбойников», мне померещилась знакомая спина. Определенно, знакомая.
Неужели? Да ведь невозможно!
– Прапорщик!
Не слышит. Или слышит, но не относит на свой счет. Как же его звали? Я помню только фамилию.
– Беленький!
Останавливается, поворачивается ко мне. Близоруко щурясь, двумя пальцами снимает с носа пенсне. Худой, как смерть. Хуже смерти. Карандаш в мундире.
– Я в чине штабс-капитана, и благоволите именовать меня по чину! – громко говорит он.
Трет глаза. Скорее всего, Беленький видит перед собой солдатскую форму и больше ничего не видит. Но голос, наверное, кажется ему знакомым. Подхожу ближе.
– А-а-а… это вы, Денисов…
Бывший прапорщик, а ныне штабс-капитан обводит взглядом окружающих: как любой стеснительный человек, он не хочет, чтобы окружающие обратили внимание на разговор, начавшийся столь неудачно. Не знает, как ему теперь поступить. И я не знаю.
Почему он не мертв?
– Знаете что, Денисов? А не хотите ли коньяку?
– Охотно!
Он выводит меня на балкон и, прислонившись к балюстраде, достает из кармана серебряную фляжечку с вензелем императора Александра III. Свинтив крышку, он протягивает мне эту милую блескучую вещицу из мирных времен.
– Ушел от красных гол, как сокол. В Малоархангельске у меня еще был прекрасный британский несессер, подарок сестры… А потом ничего не осталось, понимаете, совершенно ничего… То есть, конечно же, ничего, связанного с прошлой жизнью, с семьей. Ни фотографии, ни креста на шее… Даже исподнее, простите, и то казенное. Какая чушь! Извольте видеть: флягу недавно выменял у армянского торговца на две банки тушенки, приплывшие сюда из-за моря. Хотелось иметь… хотелось… даже самому странно: я никогда не был сентиментальным человеком… а тут… словно получил гальванический удар! Вдруг с необоримой силой захотелось получить старинную вещь. Вещь, так, сказать, с корнями… Вы пейте, пейте еще.
Беленький суетился, не зная, стоит ли ему, офицеру, извиняться перед нижним чином.
– Пейте и… простите меня. Контузия, глаза… все время как в сумерках. Только то, что под носом. Недавно брал ванну, сослепу сшиб зеркало ха-ха! поранил руку… Но это ничего не значит, не так ли? Просился в полевую часть, а доктора не пускают. Бесполезен! Видите ли, я тут, в комендантской команде, полезнее для дела, чем…
Он сделал нервическое движение, указывая куда-то за горизонт. Опустившись, рука его повисла, будто у куклы-марионетки. Видно, крепкая приключилась со штабс-капитаном контузия…
Между тем, коньяк ударил мне в голову.
– Простите, как же вы спаслись тогда? И как… остальные… десять?
Забрав флягу, Беленький отхлебнул и задумался, не торопясь отвечать.
– Двое наверняка мертвы. Двое наверняка живы. Об остальных я не имею вестей.
Я молчал. Дальнейшие расспросы с моей стороны были бы откровенным свинством. Контрразведка, надо полагать, уже трепала Беленькому нервы на все лады.
И тут он опять заговорил:
– Собственно, я понимаю, вам хочется знать, почему меня не закололи штыком прямо на деревянной лавке, в избе, где вы меня оставили.
Он посмотрел на меня испытывающе.
Да, мы бросили его и остальных десятерых. Да, это был очень большой грех. Мне нечего ему сказать. Я отвожу взгляд. Нестерпимый стыд, будто злой неотвязчивый пес, гложет мою душу.
– Извольте, – продолжает Беленький, – ничего волшебного. Просто и на той стороне оказались люди. Обыкновенные русские люди, хоть и с революцьонной придурью… Как только полк отошел, и четверти часа не миновало, явились красные. Первым делом бойцы товарища Троцкого примерили наши валенки… вы… помните?
Я помотал головой: что мне следует помнить?
– Да вы ведь дали раненым теплые валенки, собирали со всего батальона… Так вот, валенки богатырям интернационала понравились и немедленно перешли в частное владение. Впрочем, наши забрали бы их точно так же. Как вы полагаете?
Я киваю. Забрали бы непременно. Валенки! Да это сокровище. Чистое золото для солдата.
– …Красноармейцы стоят в избе, совещаются по поводу нашей участи. Пора ли белым викингам в Вальгаллу… И… я помню это с необыкновенной отчетливостью… один сказал: «Да совестно ж». А ему отвечают: «Ты троих-то наших у Понырях-то видал? Чай не болталися они на веревке? Чай не кадетская сволота их туды подвесила?» Тогда этот совестливый говорит: «Ну пошла кума выплясывать! Они душегубцы, да и мы в ту же масть, выходит, тезиво! Стало быть, хрен редьки не слаще…» На него тогда с укором: «Мы чо те, бабы – сладенькие-медовенькие?» Они бы еще долго препирались, и не берусь предсказывать, какой вердикт фортуна определила бы для нас. Я решился отдать им письмо и попросил отнести его командиру. Они так и сделали. А командир, пришедши, накинулся на меня: «О каком это особенном благородстве идет речь? Мы бойцы рабоче-крестьянской армии, а не какая-нибудь шушера! У нас революционная дисциплина! Я за самосуд вот этой вот рукой в момент любую гадину пристрелю, какая выискается! Понятно вам?» Ну, думаю, привираете вы, светлейший краском. И тут слышу, как его же красноармейцы над ним гогочут: «Ой, не казни, дяденька!» Однако забить нас, словно скотину, он все-таки не дал. Ничего говорить своим образинам не стал… только вдруг щелчок! – пистолет на боевой взвод поставил. «Да ты чо, Василий… Ты чо! Ты за кого…» – Бах! – «Харэ базлать! Не на митинге». Это краском сказал тихо, спокойно, за него господин Маузер громко ответ держал, то ли – я уж не помню – господин Браунинг. И «товарищи» убоялись своего наивятшего боярина: бочком-бочком-бочком – да в дверь без лишних слов. Не поверите, я расплакался от счастья… Оформили нас как пленных, даже лечили немножко. Кормили, правда, скверно, двое наших именно тогда отдали Богу душу. Неделю спустя ваш покорный слуга пошел на поправку и тотчас удрал, прихватив с собой унтера Колышева и рядового… рядового… запамятовал его фамилию… словом, двух подраненных задохликов.
– Должно быть, кто-то молился за вас. Пережить такую одиссею… чудо, никак не иначе.
– Не думаю. Они видят нечисть в нас, мы – в них, но еще четыре года назад мы спокойно и мирно жили в одних городах, молились в одних церквях…
Штабс-капитан задумывается.
– Послушайте, как вы думаете… я не трус и не паникер, но… в случае нашего поражения как нам сжиться с Россией? Ведь почти невозможно… Если, к примеру, уехать… нет, уехать, значит стать никем. А остаться? Но разве тут можно… остаться?
Мой собеседник вновь замолкает. Должно быть, ему хотелось поделиться со мной чем-то исключительно важным, но Беленький никак не мог решиться. Случайный человек, я все-таки был невольным свидетелем прежней его судьбы. Терпеливо жду. Проходит минута, другая… Он пытается возобновить наш разговор:
– Я на что-то годен, пока идет война. У меня никого нет, и…
Но сейчас же звонкий голос вклинивается в его тихую тянкую речь:
– Беленький! Петр Семенович! Полковник Шведов спешно требует вашего присутствия.
Вестовой в новенькой белой кубанке смотрит на него понукающе.
– Тэ-экс…
Беленький разводит руками, дескать, на все воля начальства. Виновато улыбнувшись, уходит за вестовым.
Несколько мгновений я смотрю на удаляющуюся спину и, борясь с хмельной тяжестью, пытаюсь вспомнить: я ведь должен был что-то сделать или сказать, что-то очень важное… сейчас… именно ему.
О!
– Подождите! Простите… Простите нас… мы перед вами… нам нельзя было…
Он шел очень быстро, не оборачиваясь.
Я побежал за ним, но мне преградила путь толпа солдат. Обогнув ее, я увидел, как Беленький спускается вниз по парадной лестнице, – скорым шагом, то и дело спотыкаясь, однако не сбавляя ход, – мне не успеть. Садится в автомобиль.
Я кричу ему вслед:
– Простите же!
Не знаю, слышал он меня, или нет.
* * *
…граммофон.
«Когда-а б имел я златы-ые горы…» – разливалась по бальной зале соблазнительная песня.
На меня наваливался сон. Делать тут больше нечего. Лучше всего сыскать еще кого-нибудь и отправиться небольшой компанией в казарму. В одиночку и без оружия шататься по ночному городу опасно: война сделала грабеж и зверство обычным делом, могут затащить в подворотню и лишить жизни из-за хорошего ремня и фуражки.
Я стоял, прислонившись к колонне, как вдруг услышал женские голоса, доносившиеся с другой стороны. Один из них показался мне знакомым.
– …ты ожидала здесь увидеть? Бал, светский раут? Лейб-гвардейцев? Фрейлин Ее Величества? Гусар в доломанах и ментиках?
– Иногда ты бываешь жестока.
– Прости меня. Но это был обед, предназначенный для усталых, голодных, оборванных солдат. Притом обед, устроенный по настоянию сердобольных вдовых мещанок. Какие adventures тебе пригрезились, Китти? Какие поэзы?
– Солдаты… ну и что. В добровольцы пошли образованные люди со всех концов России…
– …и сейчас эти люди как следует поели впервые за… я уж и не знаю. Пища отяжелила их горше двухпудовой ноши.
– Господи, Кати, дай же моим мечтаниям чуть больше свободы… Твоей сумасшедшей Китти порой бывает слишком тяжело.
Китти и Кати? То бишь две Катеньки? Одна из них мне определенно известна.
Я вышел из-за колонны, не желая быть случайным вором их маленьких тайн. Легонько поклонился.
– Добрый вечер… Госпожа Савельева… вот… услышал ваш голос и…
Что – «и», я, признаться, не знал. «И» зависело от нее.
Передо мной стояли две сестры милосердия. Одна – статная русоволосая красавица, ослепительно аристократичная даже в простеньком белом переднике с красным крестом и глухом темном платье от шеи до пят, предназначенном для лазаретов. Другая – пониже ростом, в том же переднике и «форменном» сестринском платье. Белый платок закрывал ей волосы на манер монашеского головного убора, углы его свешивались до локтей. Странное было у нее лицо: округлое, полноватое, с пухлыми губами и широкими скулами, оно должно было принадлежать восемнадцатилетней девушке из доброй купеческой семьи. Но нет! Будто на одно лицо наложили другое – подобно маске или гриму. Темно-карие глаза с нервическим огоньком, а под ними мешки, выданные на прокат бессоницей, и горечь, очень много горечи, не могу понять, откуда взялось мое знание о ней, но я ничуть не сомневался: в эту женщину война глубоко вогнала когти. И ей, конечно, никак не восемнадцать и даже не двадцать.
Иногда так бывает: девушка, почти дитя, загорается цветением, но не достигнув всей пышности, дарованной ей свыше, сталкивается с худшими сторонами жизни. И тогда вся власть и вся мягкость женской натуры к ней не приходят. Вместо этого ребенок консервируется во взрослом человеке, постепенно пропитываясь болью до самых корней сердца. Год тысяча девятьсот двадцатый ведет за собою прилив горя, где тут сыскать лучшее? Бог весть. Значит, плохо ей, а станет еще хуже.
– Вы?! Вы! Я ведь даже не помню, как вас зовут…
– Михаил Андреевич Денисов… бывший приват-доцент Московского императорского университета, а теперь доброволец. Ударник из третьего корнило… О! О! Что же вы делаете! Нет, не надо, не надо вам так!
Она, нимало не стесняясь, поклонилась мне в пояс. А потом попросила свою компаньонку:
– Кланяйся и ты Китти. Пожалуйста! Если бы не Михаил Андреевич и его друг, ты бы давным-давно рассталась со своей Кати.
Та смотрела непонимающе.
– Помнишь, я тебе рассказывала: зима, санитарный поезд, и я как царица страны мертвецов…
Китти нервным, порывистым движением сложилась пополам, а потом, пунцовея, пряча глаза, пробормотала:
– Вы… тот герой? Вы – спаситель? Я столько думала о вас!
Настал мой черед смущаться.
– Поверьте, я всего лишь сыграл роль случайного человека, чудесным образом оказавшегося рядом. Не более того.
– Под луной не бывает ничего случайного… – многозначительно заметила Китти.
Она смотрела на меня неотрывно, и в глазах ее разгорались чума, лихорадка, огни святого Эльма, плюс то же самое, но в болотном варианте. Одним словом, сущий фейерверк. Кажется, мои последние слова со щелчком вдвинулись в нишу с ярлыком: «Именно так и ведут себя настоящие герои».
Тем временем ее подруга вновь заговорила:
– Я хочу отблагодарить вас, но не знаю, как это сделать. Предложить вам деньги неудобно, да и нет у меня почти ничего… Не знаю… Хотите пару фланелевых рубашек? Вам не будет так холодно по ночам. Я ведь знаю, каково бывает там.
Эта добрая женщина понимала, что нужно солдату, и была слишком целомудренна для легкомысленных предложений. Душа моя смотрела на мир из окошка, затейливо изукрашенного донскими морозами; минули зимние месяцы, но зима не ушла из меня. И только присутствие Катерины Савельевой оттеплило маленький пятачок в промерзшем окне. Я выглянул. Снаружи – улица, горят огни и ходят люди…
– Простите меня, но я ничего от вас не приму.
У Китти разве только искры из глаз не посыпались…
– О, я знаю… Тогда окажите мне милость, – Кати сняла с шеи маленький серебряный крест на цепочке, – я хочу поменяться с вами.
Я не сразу понял, о чем она говорит. А когда понял, сию же секунду уверился в ее правоте. Да, нам необходимо поменяться крестами. И, может быть, изо всего, чем обернулась моя экспедиция в другое время, это окажется лучшим и самым важным. Мы исполним службу послов: она – от старой России, ныне отчаянно борющейся за жизнь и почти лишившейся надежды, от всего благороднейшего, что в ней существовало; я – от грядущей России, сумеречной, жестокой, но живой и надежды не лишенной. Мы совершим обмен и останемся при своем, ведь у двух разных Россий общего осталось – язык, да вера.
Я принял ее крест и отдал свой. А потом она трижды поцеловала меня, как целуют в пасхальное воскресенье. Отстранившись, Кати сказала тоном повеления:
– А теперь составьте компанию моей подруге, прошу вас. Мне необходимо найти сестру Елизавету, а Китти неудобно будет оставаться в одиночестве.
Я не знал, кто такая сестра Елизавета и совсем не хотел расставаться с сестрой Екатериной, но почел за благо повиноваться:
– Оставьте ее на мое попечение и не о чем не беспокойтесь.
Две женщины обменялись взглядами, Кати прикоснулась к ладони Китти, спрашивая этим жестом: «Ты ведь извинишь меня?» Та в ответ обронила:
– Хорошо.
Они расстались.
Взгляд Китти пылал восхищением все то время, пока мы с ее спутницей вершили ритуал. А восхищение – редкий товар. Сегодня он мне достался по ошибке. Пусть так, но в голове моей, затуманенной крепкими напитками и словами Кати, вертелись странные мысли, среди которых даже самая здравая не лишена была неприличия: «Я ведь все равно не попаду к ней домой…» Полгода я тяну солдатскую лямку, хожу в штыковые, подставляю голову под пули. И единственные женские глаза, в которое довелось мне смотреть за это время, – смертушкины. Выходит, и я достоин чего-нибудь? Или нет? Вот незадача, все смешалось в моей бедной голове…
Китти молча разглядывала меня, а я не знал, как начать разговор.
Наконец она разомкнула уста:
– Я хочу показать вам мои стихи.
* * *
– …я зажгу свечку. Больше осветить комнату нечем.
Темно. Холодно. Почти пусто. Окна закрыты тяжелыми гардинами, мебель самая простая, и только посреди комнаты стоит диван, немо повествующий о прежнем великолепии места сего. Восточная роскошь его и аристократическое величие наводят на мысли о тайном пристрастии дивана к пахлаве и рахат-лукуму, а также о голубой крови, тегущей под обивкой.
– Мои родственники… те, кто еще в живых… давно в Константинополе. Здесь ничего нет, кроме самого необходимого. Извольте видеть: голо, как в декабрьском лесу. Увезли.
Она сажает меня на скрипучий венский стул, сама садится напротив, через стол, а между нами ставит высокую свечу в солонке.
– Я не знаю, кто вы, что вы такое. Но сейчас узнаю, не ошиблась ли я в вас. Сейчас я кое-что почитаю вам… из своего. А вы поусердствуйте определить, кому посвящено. Итак, начнем:
Вы родились шоффэром
Каретки куртизанки,
Пломбиром рисовали
Сиреневые замки
Но были вы прекрасны
И клокотали стратью.
Громокипенья кубок
Один был вашим счастьем
Вы искренно любили
И были чуть грустны,
Шампанского мечтали
Плеснуть в чужие сны.
– Угадайте, о ком это я?
Вызов?
Почему бы нет? на меня дохнуло университетскими аудиториями, вечерами в общежитии и всей той пестрой суетой, которую обычно называют молодостью. У нее был один мир, у меня другой, но, похоже, мы играли в одни и те же игры. Я ответил:
– Слишком просто. Король поэтов, он же автор поэмы-миньонета:
Это было у моря,
Где ажурная пена,
Где встречается редко
Городской экипаж…
– …читать дальше?
– Знаете… – констатировала она. – А это:
Жизнь прошла, как дуновенье ветра,
Порожденного ударом шпаги
Иль игрою вееров красавиц.
Жизнь была полна любовью,
Жизнь была полна отваги.
– Это посложнее. Я… не очень чувствую…
Она улыбнулась торжествующе.
– Не столь уж вы и всесильны.
– Погодите-ка… Может быть:
Она не боялась возмездья,
Она не боялась утрат.
– Как сказочно светят созвездья,
Как звезды бессмертно горят!
– Нет! Не Бальмонт. Нет. Не угадали.
Китти захлопала в ладоши с видом гимназистки, стащившей пряник с рождественской елки.
Но разгадка витала где-то рядом. Нечто очень знакомое, под самым носом…
– Ах вот оно что… Знаете ли, юная богиня, вы тоже не всесильны.
…Там он жил в тени сухих смоковниц
Песни пел о солнечной Кастилье,
Вспоминал сраженья и любовниц,
Видел то пищали, то мантильи…
– Туше. Вы приняты в орден, сэр рыцарь.
Она говорила быстро и не давала себя перебить. Китти Морозова прожила почти всю жизнь в Петербурге, за исключением выздов «на воды» в Кисловодск и на швейцарский курорт. Она бежала вместе с семьей на юг, когда в храмине Петра Великого стало совсем невмоготу. Добралась одна. И чувствует себя никем. Линзой жира на поверхности постного варева. Каплей крем-брюле на морской волне. Грезой несуществующего человека.
– …не знаю, вернется ли та старая, родная для меня жизнь, или я могу сохранить ее только вот здесь.
Она прикоснулась к груди, я подумал о ней, как о женщине, но не мог решить, нужна она мне, или нет.
Когда Китти спрашивала обо мне, я аккуратно разворачивал разговор от моей судьбы к ее собственной. Что – я? Приват-доцентишка. Из семьи обер-офицера. Чувствую ли я себя никем? Непременно чувствовал бы, кабы не стал добровольцем.
И ведь правда…
Впрочем, Китти не проявила особенного упорства в исследовании моей биографии, ей требовалось рассказать о себе, вывалить на меня всё оптом и вперемешку: ее странствие через полРоссии, маленькую мраморную копию Ники Самофракийской на ее столе в отцовском доме… да-да, у меня был свой кабинет, я могла там заниматься литературными трудами… царскосельских бабочек, подруг, поэтические салоны, где ее считали завсегдатайшей, Блока, посвятившего ей восемь строк в альбоме, рыцарственного молодого человека, украденного войной… я даже не знаю, где он сейчас, жив ли он… Марсово поле, графоманство Клары Арсеньевой… о каком изяществе может идти речь? гремучая смесь дурной образованности и себялюбия… какие-то особенные дожди в июле, хвори папа…
Китти не касалась города Севастополя, она не касалась тысячу девятьсот двадцатого года. Ни слова. Я с благодарностью принял эту игру. На свете есть другая жизнь, она не пахнет голодом, страхом и ружейной смазкой. Китти требовалось хорошенько припомнить ее, да и мне тоже.
Лишь один раз, один-единственный, ледяное дыхание войны добралось до наших висков. Она со взхохом спросила:
– Отчего так выходит: одно наше дествие, разумное и правильное, а на него в ответ на той стороне, у большевиков, – десяток действий. И половина из них – невпопад. Но остального хватает, чтобы сковать любое наше воление…
О, я мог бы полночи рассуждать на заданную тему. И вышло бы, по всей вероятности, неглупо, логично, даже тонко, но совершенно ненужно. Мы оба пришли бы, скорее всего, в дурное настроение. Здесь, сейчас, между нами войны нет. Пусть она не суется со своей мерзкой правдой, нам не до нее!
Поэтому я ответил так просто, как только мог:
– Мы терпим поражение? Не удивительно. А удивительно совсем другое: отчего белые смогли так много сделать в таких условиях… Расскажите мне, кем вы были до войны?
– Я? Сейчас, когда все смешалось, когда в пепле не найти крупинок золота, наверное, это уже не имеет значения… Впрочем… Извольте: я дворянка. Из рода, которому при Федоре Алексеевиче, отменившем местничество, не пришлось доказывать знатность и древность. Мой отец одно время служил товарищем министра финансов… в детстве я отказа не знала ни в чем… а потом… потом его пырнули штыком на большой дороге какие-то зеленые… прости Господи им такое злодейство…
Губы у Китти задрожали, и я уже раскрыл рот, чтобы прервать ее рассказ, но она сама нетерпеливым жестом остановила меня.
– Нет уж! теперь мне хочется, чтобы кто-нибдь это слышал! Хотя бы один человек! Моя мать, урожденная Евангелина Штосс, была лютеранкой. Но влюбившись в отца, она перешла в праволавие и воспитала меня так, чтобы я всегда чувствовала: Христос рядом, вон там, на соседнем стуле, Он смотрит на меня, Он слушает меня… Мамы не стало год назад… от тифа… и я… нет, не подуймайте… я не пала духом… нет, я пыталась быть достойной… но как же я устала! Я… пыталась говорить с простыми людьми… я пыталась возвышать их дух… но… вот ты ему о великой радости: в Москве появился патриарх Тихон! Это после двух столетий запустения на патриаршей кафедре! а он тебе: Тихон-Тихон, с того света спихан… Да и все. Как в черную пропасть! До чего же груб наш народ! суеверы, пьяницы… Я… когда скиталась одна… у меня остались деньги… целый месяц… пока не добралась сюда… таких бед навидалась, о-о-о-о! Однажды… брела пятнадцать верст пешком, умучилась, представляете?
Я кивнул. Пока меня не превратили в пехотинца, пятнадцать верст и мне представлялись большим расстоянием.
– …набрела на хутор под Липецком… Хозяин говорит: «Отчего не приютить? Вона хлев, над хлевом сушило, тама и место есь… тока не сичас полезай, а чуть обожди». Я ему: «Чего ждать?» А он мне: «Дак хозяйка корову в хлеву доит, никого близко не подпущаеть. Не серчай, пожди». Я ему: «Да я ведь близко к ним не подойду, мне наверх…» А он мне: «Не в обычай такое дело. Хозяйка никого, пока доит, близко не терпит, иначе скотину сглазють». Я: «Кто сглазит?» Он: «Да хоть ты. Бес тебя знает». Я ему про то, что верить надо в Христа, а не в побасенки темных людей, а он меня со двора гонит, мол, теперича точно ему понятно: глаз у меня дурной… Ну как с этой теменью быть! Мгла, мгла, сплошная мгла! Мне поговорить не с кем. Слава Богу, вас нашла… Тебя нашла, Миша. Ты не понимаешь, какой в этом подарок небес!
Мне страстно хотелось увести разговор от выстуженной ледяными ветрами помойки военных обстоятельств.
– Китти, вы… ты… Зимняя канавка, Китти. Летний сад. Обводной канал, – я принялся городить о Питере любую чушь, приходившую в голову, лишь бы она вынырнула из слепой мути недавних воспоминаний, – Стрелка Васильевского острова. Алексеевский равелин. Кронверк…
– «Как броненосец в доке…» – неожиданно откликнулась она, – Только я в броненосцах никогда не видела ничего чудовищного. Порфира – да. Но не власяница. Ты ведь москвич, Миша? Не понять тебе никогда, что за великолепие, когда стиль ампир разлит в воздухе, как весна в щебетании птиц. А вот послушай:
Твой остов прям, твой облик жесток,
Шершавопыльный – сер гранит,
И каждый зыбкий перекресток
Тупым предательством дрожит.
Твое холодное кипенье
Страшней бездвижности пустынь
Твое дыханье – смерть и тленье,
А воды – горькая полынь.
Как уголь дни, – а ночи белы,
Из скверов тянет крупной… крупной…
Она сбилась.
– Ой, что-то не то, как-то там… а!
Из скверов тянет трупной мглой.
И свод небесный, остеклелый,
Пронзен заречною иглой,
Бывает: водный ход обратен… обратен… обратен…
Хмуря бровя, Китти пыталась припомнить ужасающую мертветчину госпожи Гиппиус, однако мертветчина то и дело застревала в ее здоровой натуре:
…обратен… обратен… взвихрясь… вздыхрясь…
Нестерпимо. Сейчас будет про вкипание ржавых пятен, и это – нестерпимо. Я вмешиваюсь в симфонию скрипов каменного костяка почти пародийными строками:
Мне снятся жуткие провалы
Зажатых камнями дворов,
И черно-дымные каналы,
И дымы низких облаков.
Молчат широкие ступени,
Молчат угрюмые дворцы
Лишь всхлипывает дождь осенний,
Слезясь на скользкие торцы…
– Ты издеваешься надо мной? – деловито осведомляется моя собеседница. – И, раз уж на то пошло, кто это?
– Некая Аллегро.
– Отчего некая?
– По-моему, дамская рука чувствуется очень хорошо.
– А по-моему, вовсе не чувствуется! – легонько отомстила она мне.
– И, раз уж на то пошло, да, действительно, издеваюсь. Но легко и безобидно.
Она рассмеялась.
– За какие прегрешения?
– Неужели это был твой Питер? Трупная мгла… Не поверю. Просто у тебя дурное настроение.
– Последнее время дурное настроение гостит у меня по всякий день, задерживаясь от файф-о-клок’а до рассвета…
– Но ведь так было не всегда.
– Полно! Я отвыкла от иных ощущений. А впрочем, лет семь назад я любила совсем другое.
Она замолчала, вслушиваясь в собственную память. Прошла минута, другая…
– Китти, позволь… вот то, что мне ближе:
Благословенные морозы
Крещенские, настали вы.
На окнах – ледяные розы
И крепче стали – лед Невы.
Нежданно-нагаданно Китти встрепенулась и вредным голосом продекламировала:
Каждый день чрез мост Аничков,
Поперек реки Фонтанки,
Шагом медленным проходит
Дева, служащая в банке.
Меня разбирал смех, следующую строфу я прочитал не без труда:
Свистят полозья… Синий голубь
Взлетает, чтобы снова сесть,
И светится на солнце прорубь,
Как полированная жесть.
Она добавила в тон ехидства, хотя, казалось бы, там и без того хватало претыкателных специй:
Каждый день на том же месте
На углу у лавки книжной
Чей-то взор она встречает
Взор горящий и недвижный.
Нет, я не буду смеяться! Не стану. Не поддамся. Ей меня не сбить. Нет. Ни за какие коврижки…
– Не надо хихикать! Гораздо уместнее дочитать это торжественно-прекрасное громокипенье.
– Я вовсе не хихикал!
– Разумеется. Никаких сомнений.
– Я точно не хихикал!
– Разве я спорю? Ни секунды.
– Хорошо же…
Пушинки легкие, не тая,
Мелькают в ясной вышине, —
Какая бодрость золотая
И жизнь и счастие во мне!
В глазах Китти пламенеют две лампады невинности.
Деве томно, деве странно,
Деве сладостно сугубо:
Снится ей его фигура
И гороховая шуба.
– Теперь ты издеваешься надо мной?
– Да! – с простодушным восторгом ответствовала она. – Кстати, дамскую ручку почувствовал?
Только я захотел ответить, как она накрыла мою ладонь своей, поднялась из-за стола и повела к дивану. В течение пяти последних минут я собирался сделать именно это, но робел. Она оказалась решительнее меня… на четыре шага. До дивана, выполненного в пантагрюэлистичном архитектурном стиле, было семь шагов. Четыре Китти проделала, крепко сжимая мою руку и глядя мне в глаза. Потом хватка ее ослабла, а взгляд убежал куда-то в сторону. Она остановилась, но я-то двигался по инерции, поэтому несколько мгновений спустя оба мы очутились на диване в необычной и неудобной позе: наши колени и ладони соприкасались, но тела приняли сидячее положение на максимальном расстоянии друг от друга.
Китти гладила мои пальцы, обводя взглядом комнату, но лишь только рапира взгляда должна была пересечь контуры моей фигуры, как движение его изменяло скорость и направление… Что я чувствовал? Желание? Да, наверное. Но не содержало оно остроты и нестерпимости, его словно укутали в газовую фату; будто капнули акварели на лист и размыли пятно по краям водой. Я не ощущал усталости, опьянения, князь снов не касался меня убаюкивающим жезлом. Просто душа моя истончилась в эту зиму, плотская близость пугала ее, как молоток наводит испуг на хрусталь.
Она говорила, говорила, боясь узнать, как распускается темный цветок молчания и каков аромат его плодов.
– Мой город мистически притягателен, но он совсем не ласков и не терпит людей, исповедующих вечную веселость.
Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни слез, ни улыбки…
Только камни из мерзлых пустынь
Да сознанье проклятой ошибки.
– Понимаете?
Сердце мое забилось в такт песни царскосельского лебедя – последнего и прекраснейшего. Я молчал и наслаждался этим чувством.
– Миша… ведь мой город уподобил себе страну, и страна погибла вместе с ним.
– Ох… С вас началось. Верно. У вас начали «державным шагом» гоняться за Христом по промерзшим улицам… Но когда-нибудь к нам вернется вот это:
В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо Свое, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.
И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине…
– Слышите? Когда-нибудь обязательно вернется. Именно к нам. Мы эту награду выстрадаем до последней капли.
Глядя в пространство перед собой, моя собеседница придвинулась ко мне вплотную и, чуть поколебавшись, положила голову мне на плечо. Я прикоснулся пальцами к ее шее так нежно, как только умел. К шее. К щеке. К виску. К волосам, а потом опять к шее. Я гладил Китти, она прижималась ко мне. Оба мы знали: сейчас нам следует поцеловаться. По всем мыслимым и немыслимым законам свиданий. Но… мне почти не хотелось этого. Возникает ли желание поцеловать кленовый лист, найденный между страницами поэтического сборника?
Китти застыла в ожидании моих губ, я медлил; бог весть, какие чувства руководили ею, но и она не спешила. На миг Китти повернулась ко мне, и я остро ощутил ее запах. Восхитительная мелодия женской кожи взволновала меня… Но Китти не дождалась решительного движения с моей стороны. Мне не хватило долей секунды.
Она спросила:
– Кто это написал?
– Гумилев.
– Юный маг? – поморщилась она недоверчиво, – Быть того не может. Он просто – россыпь экзотических картинок.
– Люди меняются. Эти его стихи появились совсем недавно… – и тут я запнулся. Настолько недавно, что видеть их у меня фактически не было шансов. Засыпался, милый хроноинвэйдор…
– Верю вам. Была в нем какая-то неверная, дрожащая искра. Значит, Бог сотворил из нее пылание.
Соблазн поцелуя ушел, растворился.
– Послушайте, – сказала она застенчиво – ведь вы не посмеете надо мною смеяться, когда я приглашу вас в чудесную страну?
– Не посмею.
– И вы последуете за мной?
– Не откажусь.
– Тогда слушайте.
Китти взяла мою руку и закрыла глаза. Она стала рассказывать, как ходила когда-то в поэтический салон, и какие люди там были, и как вольно пылал их дар в маленькой комнатке. Поздней ночью она выходила на улицу, одна шла по проспектам и площадям. Фонари смазывали влажным светом зыбкую мостовую. Воздух, пропитанный мелким дождем, гулкий холод, дома то отступают из уличной шеренги назад, то сдвигаются вперед и, кажется, тянутся к одинокой страннице, желая согреть каменным теплом, а может, перетереть беззубыми челюстями оконных проемов. Посреди полночной темени возникает видение многоцветного витража, висящего над брусчаткой… Китти сжимала мою руку, и я начинал видеть мрачную романтичную сказку ее глазами. Она останавливалась перед фасадом какого-нибудь особенно красивого дома и принималась рассказывать о причудливых судьбах его жильцов, а я в подробностях расписывал красоты этого фасада и потаенные места в биографиях этих людей. Откуда приходила способность видеть изнанку ее фантазий, я не ведаю. Китти порой в суеверном ужасе распахивала глаза, пытаясь понять, человек ли я, не демона ли она выбрала себе в компаньоны, однако, не чувствуя во мне зла и насмешки, быстро успокаивалась. И переспрашивала в десятый раз, давно ли я наведывался в Питер, а я отвечал снова и снова, что не делал этого никогда, и мои слова не составляли явной лжи, поскольку в ее Питере я не был ни разу, а мой Санкт-Петербург, виденный трижды, – совсем другой город. По сравнению с тем, давним, городом-франтом, гвардейским офицером, обмундированном в стиле ампир, он просто зверь с переломленным хребтом, существо, пережившее операцию по смене пола. И Китти продолжала лихорадочно метаться по ночным горизонталям гранитной гауптвахты, уже не замечая меня, забывая обо мне…
Через час или два, а может быть и через три – представление о времени покинуло меня – я стал заметно отставать от нее. И сейчас же, рывком выскользнул из туманных объятий нашей мистической прогулки.
Чужая женщина бредила, склонив голову мне на плечо. Ничего у нас с ней нет и уже не будет. В немыслимой дали ждала меня моя Женя, любящая и любимая, а тут я всего-навсего отдыхал от войны, да и Китти, бедная, несчастная, умученная Китти, отдыхала от войны, жизнь шла мимо нас, мы плавали в море красивых слов и дивных грез, и мне следовало жалеть ее, играть роль ажурного завитка в ее мечтах, насколько еще хватит сил, ведь если отказаться от этой роли, горечь, покинувшая было душу милой беззащитной женщины, немедленно вселится обратно… Пусть ей легко летается этой ночью, капелька любви и частичка надежды для Китти стоят моего терпения.
Какая вышла бы чушь и фальшь, попытайся мы с нею вырвать у судьбы наслаждение-на-скорую-руку!
Прошло не менее получаса, прежде чем она ощутила мое отстутствие в ее питерских блужданиях. Китти открыла глаза и увидела чужого мужчину.
Пришло время прощаться.
– Храни тебя Бог, Мишенька…
Она не знала, какие слова еще добавить. Ей хотелось сказать бесконечно много, ей хотелось благодарить меня: ночь ее со мной оказалась удивительно хороша и тому подобное… но пуще всего Китти хотела бы спровадить меня поскорее и наедине предаться воспоминаниям о прошедших часах, упиться чувствами, провести душу по сумеречным проулкам нынешнего нашего свидания…
– Поцелуй же меня!
Она словно ожидала повеления, но первую секунду все-таки сопротивлялась ему, не умея интуитивно определить: в самый раз или чересчур? Потом все-таки приблизилась и медленно, медленно, очень медленно, словно носилки со жрецами во время древней языческой процессии, поднесла свои губы к моим и совершила поцелуй, будто поставила сургучную печать на мои уста. Сначала ноздри ее дрогнули: она пробовала мой запах, мое дыхание… Медленно, очень медленно. Я почувствовал легкое касание, и в ту же секунду она стиснула меня руками и тотчас же приникла ко мне со всею силой, будто пыталась не столько поцеловать, сколько войти в душу, прочесть ее от первой страницы до последней и забрать оттуда сокровенные смыслы.
Я принял ее поцелуй твердо, я стал солдатом до мозга костей, я стал слишком солдатом, вроде камня. Но ей, кажется, именно это и понравилось. Она разбилась о меня, и в то же время часть моего существа перешла к ней; на миг я почувствовал, как плавятся мой панцирь. Происходило бы все это не здесь, не сейчас, не будь у меня…
Китти оторвалась от моих губ.
Я сжал ее ладонь. В ответ Китти улыбнулась лукаво и грозно. Ушла истома ее, ушли усталось и мороз, пропитавшие сердце. Она вынырнула из царства снов, ей очень нужно было вынырнуть оттуда, и это у нее получилось. Теперь она трепетала от всего несвершившегося между нами. Пальцы Китти передавали ее трепет мне.
– Прощайте. Как хорошо, что вы привели меня к себе.
Она едва заметно кивнула.
Я не стал оборачиваться. Было только то, чему и следовало произойти. Мы оба почувствовали вкус жизни. А все остальное уместно лишь тогда, когда любишь.
Дверь за моей спиной хлопнула на мгновение раньше, чем в голову Китти пришла мысль вперить взгляд мне в затылок. У женщин чувство меры развито куда сильнее, чем у мужчин.
Я шел по улице, и предутренний ветерок щекотал мне ребра ножичками холода. Женя, когда-нибудь ты станешь моей женой, у нас все будет хорошо, и однажлды я расскажу тебе об одном севастопольском приключении… Прости меня. Ты ведь простишь меня?