Часть 3
Дон
Декабрь 1919 года, ночевка среди голой степи
Алферьев, недавно произведенный в капитаны, принял под команду всю роту. Предыдущего ротного убило осколком от шрапнельного разрыва. Пехотные командиры обыкновенно сменяли один другого раз в две-три недели. Мы тяжело, плохо отступали. Каждый день несли потери от холода, голода и тифа, а пополнения приходили редко. В боях с красными выкашивало в первую очередь батальонных, ротных и взводных начальников.
После повышения Алферьева командиром взвода стал Вайскопф.
Свежий ротный объявил нам об этом, когда мы остановились на ночлег среди голой степи. Нытье ветра почти заглушало его голос. Ударил бы мороз, и до утра не дотянула бы и половина.
Славен Господь! Не попустил.
Декабрь 1919 года, донская степь; какое было число, я не помню, да это и не важно
…Время за полночь, метет поземка, щеки онемели, но вот, слава Богу, приближаются огни, огни… На краю станицы несколько человек развели костерок. У двоих – островерхие шапки, их еще называют богатырками.
…из памяти с трудом выплыло слово «буденовка». Когда-то, где-то я знал, что богатырки потом станут называть «буденовками»…
Стало быть, красные. Человек десять или двенадцать. Ни у кого из них не было винтовок. Сидели мирно, протягивали озябшие ладони к огню. Кто-то устроился на груде камней, покрытой шинелями, снятыми с трупов, а кто-то лежал прямо в снегу. Рядом валялись остатки трех разбитых артиллерийских ящиков, бывшие красноармейцы понемногу отдирали от них деревяшки и бросали в огонь.
Трое наших отправились к костерку, собираясь забрать у «товарищей» сапоги. Алферьев остановил их и ледяным голосом сказал:
– Только с мертвых. Проверю. Я вижу отсюда, у кого там что. Если с живых снимите, натяну сволочей.
Мертвые? Я пригляделся. И впрямь, те, кто лежал на снежной перине, либо давно стали трупами, либо доживали последние часы. А потом и те, кто еще бодр, кто поддерживает костерок, лишатся сил от голода и холода, тут-то старуха с косой наведается за свежими рекрутами…
Почему они здесь? Почему сидит этот десяток рядом с потоком добровольческих войск, и никто их не трогает? Наверное, в плен красноармейцев никто не желает брать: своих кормить нечем, да и возиться с простыми солдатами резону мало – какой с них прок? Отобрали винтовки, патроны, коней, деньги, харчи и гуляйте, товарищи! Вот если бы они представляли ценность для штаба… Начальства, решающего такие дела с помощью расстрельной команды, как раз сегодня и как раз в этом месте не обреталось. Разойтись по домам – похристарадничать – красные боялись. Не ровен час, сердитые станичники вместо милостыни застрелят без лишних предисловий. У добровольцев хлеба просить еще того опаснее. Уйти в чистое поле поискать своих – верная смерть. Разбили тут красный эскадрон или, может быть, пару эскадронов, а то и просто ссадили разъезд, выполнявший разведывательную службу. В любом случае, до главных сил большевиков отсюда очень далеко, пеший ходок замерзнет на полпути, и помину не останется. Может быть, им стоило предпринять хоть что-нибудь, но они сидели, кормили жадное пламя и тупо ждали смерти. Кончатся дрова, тогда и жизнь солдатская подойдет к последнему сроку. Я их понимал. Нас война заездила не меньше того. Мы все тут вроде еловых поленьев: здравое соображение просыпается раз в неделю, а в остальное время мы просто реагируем на элементарные задачки, которые ставит сама жизнь – надо идти, надо стрелять, надо просушить одежду, надо зашить дыру в шинели…
Мы вступили на единственную станичную улицу, и халупы закрыли от наших глаз красноармейцев. Я успел в последний момент заметить, как одна из сидящих фигур медленно заваливается под ноги остальным. Стало быть, еще один кончился.
Вайскопф разверстал нас по хатам. Есть было нечего, ужин йокнулся. Мне досталось место в зимней, неотапливаемой части дома. Постояв там, среди укладывающихся новобранцев, я плюнул и пошел в теплую горенку. Ударники лежали на печи, на лавках и на полу чуть ли не в два слоя. Я толкнул чьи-то ноги в сторону… Недовольное ворчание, храп, пердеж. Не слушая всю эту военную симфонию, я втиснулся между Евсеичевым и чьей-то не в меру говорливой задницей.
– Да растудыть твою! – сообщили мне недовольным голосом.
– Да … тебя на… – ответил я как настоящий белый рыцарь, – Разлегся, …ень.
Там, в темноте, удовлетворились ритуальным отзывом. Больше никто не приставал ко мне.
Сон медлил раскрыть свой сидор и бросить меня на самое дно. Ходячие трупы с окраины станицы не желали оставлять в покое полуживого ударника.
Господи! Как же мы все одеревенели! Есть, конечно, правило: на войне крови и смерти не замечать, слез не разводить! Слезы придут нескоро, когда выяснится, кто победил, а кто проиграл. Слезы можно будет спустить с цепи потом. А сейчас мы идем, оставляя за собой горы трупов, воруем, грабим, равнодушно смотрим на то, как свиньи и вороны питаются телами убитых, а вся наша честь состоит в том, чтобы не разбежаться, чтобы выдержать до самого конца большой спектакль под красным занавесом, да и драться, не щадя сил, дабы перекрасить занавес в белое. Все красивое давно погибло на этой войне. Все разумное давно кануло в братские могилы. Вся любовь наша – к отечеству, к вере, к добрым людям, оставшимся за порогом мирного времени, изрядно поистерлась. Осталась надежда на чудо, вера в правоту нашего дела и упрямство – хоть против всего мира выйти и биться. Если мы крестоносцы, то кресты, вышитые на наших одеждах, выцвели, а белые плащи заляпаны грязью. Нам осталась какая-то малость, ерунда, чтобы перестать быть теми, кто мы есть, чтобы война окончательно растворила нас в крови и подлости. Я видел столько зла, вошедшего в души лучших, храбрейших, благороднейших людей! И теперь боюсь задуматься: существует ли он еще, тот Белый Камелот, над которым летал горделивый ангел с лавровой ветвью и огненным мечом? Ведь все разрушилось. Какой ужас, если перестать следовать главному военному правилу – не замечать, не замечать, не замечать крови и смерти, ведь какой же это непобедимый ужас, когда все связи, скрепляющие общество для нормальной жизни, оказываются разорванными. Говорят: пошел брат на брата. А если действительно случится так – сойдутся две пехотные цепи, и брат с красной лентой на кубанке выстрелит в брата с кокардой на фуражке или получит от последнего штыком в живот? Выходит, оба они – окаянные, Каином меченые? Семьи, дробясь под прессом гражданской войны, оказываются ничем, хуже праха. Жизнь человеческая по стоимости намного уступает килограммовому шмату сала. В храмах иконы порубаны-постреляны, окурки торчат из дыр, проделанных пулями в губах святых. Люди, забыв стыд и совесть, перебегают в ту армию, где в данный момент больше съестного. Неприкосновенность женщин охраняется только степенью усталости солдат, но не нравственным законом и не силой веры. Вся страна опустилась в бездну нищеты, братоубийства, срамной суеты и безверия. А мы – что? Мы, белые, я уже сам вполне белый, поэтому и говорю «мы», а не «они», так вот, отчего мы идем в походном строю мимо группы умирающих людей, и мысль одна: «На том хорошие сапоги, а на этом хорошая шинель. Надо бы первому до них добраться!» Какой-то стержень надламывается в нас, когда рвется очередная ниточка, связывающая нас с Богом: ведь ни один солдат, ни один офицер не подошел, не дал им куска хлеба, не предложил зайти в теплую хату, а ведь там, где место нашлось для пяти-шести, там и для седьмого оно найдется, и для восьмого, и для десятого… Скоро все они, бывшие красные, а ныне бесцветные ходячие мертвецы, лягут вокруг потухшего костерка, замерзнут или умрут от голода. Мы знаем твердо: так и будет, но не спешим помочь им. Да, мы устали, как собаки, мы голодны, мы злы, поскольку такие же «товарищи» убивают нас день за днем, но все-таки, есть ли в нас после этого вера, есть ли в нас совесть, или остался один мусор, да ржавчина? Хотя бы один! Хотя бы Евсеичев! Хотя бы Карголомский! Хотя бы Епифаньев! Хотя бы Алферьев! Хотя бы я сам!! Один-единственный человек дал бы, наверное, оправдание нам всем.
Этой войной правит нечто более высокое, чем воля штабных офицеров и темный талант агитаторов. И, конечно, гнев бедняков и алчность богачей тут не при чем. Социологи и экономисты, надувая щеки, будут рассказывать, какие магистральные тенденции сделали революцию и гражданскую войну неизбежными. И все будет мимо! Все будет красивой неправдой. Лишь утонченные богословы, да прозорливые старцы могут понять, хотя бы отчасти, мистические причины страшной русской бури. Но Бог не дает их ученикам дара: слушая – слышать. А без мистики понять все совершающееся в России просто невозможно.
У всякого народа есть, наверное, коллективная душа. Она чиста изначально, однако с течением времени загрязняется. И надо постоянно очищать ее, иначе заведется болезнь, неуклонно ведущая к безумию и смерти. Но на старости лет иные люди перестают думать о чистоте, о враче, о собственной судьбе. «Как я устал. Все равно когда-нибудь умрем. Я ничего не стану делать, буду сидеть и пить чай». Так с нами, русскими, и вышло. Гражданская война – судорога безумия. Еще крепкое тело и остатки разума борются с недугом, разлагающим всё и вся. А потроха души – грязны. Тут как в давно не чищеной конюшне: навоз везде, куда ни глянь. И недугу в этой скверне очень уютно.
Мистика, высоты духа, все невероятно тонко, да. Только почему я сам не подошел к людям у костра, раз все так хорошо понимаю? Но как я могу облегчить их положение? Взять их в плен? Алферьев засмеет меня. Дать им еды? Но никакой еды у меня нет. Даже маленького крошащегося сухарика, даже щепоти чаю. Ну… то есть… почти ничего. Однако это мой неприкосновенный запас, я за него жизнью рисковал! Как его отдать?! Не-ет, совершенно невозможно. А знает ли кто-нибудь, как я их добыл эти три куска сахара? Некрасиво вышло и до крайности рискованно, одного мобилизованного ударника убили за другие три куска. Они неровные, отделенные от большой сахарной головы с помощью специальных щипцов, желтоватые, крупные – раза в три или четыре больше рафинадных кубиков, давно ставших непривычными, почти забытыми. Разве можно их отдать?! Они мне жизнь спасут как-нибудь. Да у меня каждый день по несколько часов из головы нейдет мысль о том, какие они сладкие, как я буду пить чай вприкуску… Знает ли кто-нибудь, сколько солдат сгинуло в последние месяцы по одной причине: им не хватило краюхи хлеба или того же кусочка сахара?! Теперь их тела разбросаны по полям и дорогам, а между ребрами гуляет ветер. Мне жалко сахара? Да, мне очень жалко! Мне до смерти жалко! И один кусок точно останется у меня. Вернее, два куска. Да, два куска из трех. Их ведь, этих красных, и всеми тремя от смерти не спасешь, только харч переводить. Отдать все три? Лучше удавиться. Отдать два? Н-нет. Нет. Все-таки нет. Какая для них разница – один кусок, два или три? Продержатся на несколько десятков минут больше, в чем смысл? И стоит ли отдавать хотя бы один? Ни малейшего смысла. Выкинуть из головы эту блажь, заснуть спокойно и не маяться дурью. А кто ты такой будешь? Дрянь. Ты будешь сущая дрянь… Надо встать, взять вещмешок и пойти туда, к костру, туда, где свет, где пламя…
…пламя, свет, жарко, желтый снег. Горячая вьюга поднимает целые сугробы желтого снега ввысь и обрушивает наземь. А впереди чужая конница, всадники в нелепых красных тюрбанах, сверкают шашки. Поле смердит вражескими гортанными криками. В тылу у нашей кавалерии – старая крепость с зубчатыми стенами. На одной из башен развевается Андреевский стяг. Мы трогаем, медленно разгоняемся, переходим на рысь, а потом и на галоп, опускаем пики, солнце слепит глаза, оно сверкает, словно в августе, ему что, декабрь – не указ? Боже, почему меня перевели в кавалерию, ведь я же всадник далеко не первого сорта…
А буря разгорается. Мне уже едва видны чужие конники, скачущие навстречу. Взбаламученный снег бьет в две амбразуры, через которые я смотрю на неприятеля… Странное ощущение, словно душа помнит место, куда меня закинуло, а рассудок – нет.
Моя пика бьет в тело красноармейца. Удар отдает в руку с невероятной силой, пику приходится бросить. Я вынимаю саблю, ищу достойного противника, но в снежной круговерти не вижу никого, только тени бешено носятся среди серо-желтых смерчиков. Почему не слышно выстрелов? Небо закрыто тучами, солнце опустило веко.
Ах, какая тяжесть в правой руке. Необычная у меня сабля, абсолютно прямая, а веса в ней столько, что ворочая ею, с непривычки можно вывихнуть кисть. Конь тревожно ржет. Под копытами тело чужого кавалериста. Какую странную форму выдал товарищ Буденный своим бойцам! Красный тюрбан и длинный черный плащ, усеянный непонятными значками: то ли арабская вязь, то ли шумерская клинопись, то ли иудейское письмо.
И вот уже одна серая муть, да редкие пузырьки света, а потом опять никаких пузырьков, одна муть, муть, муть… Сахар? Сахар. Сахар… Что – сахар? Не помню.
…Холод вытолкнул меня из страны снов задолго до побудки. За окном сквозь разбавленные чернила утра брезжил свет. Этот сон отличался от прежнего, с ангелом. Чем-то он отличался очень серьезно, говорили все мои чувства.
Вчерашние колебания насчет сахара сейчас же вспомнились. Но сегодня дело почему-то решилось легко, в одну секунду: отдать, отдать!
Я встал, надел шинель в рукава и подтянул ремень. Больше ничего делать не требовалось: рота вот уже несколько месяцев ложилась спать, не раздеваясь и не снимая сапог. Во-первых, опасно. Во-вторых, за ночь нога, отбитая длинными переходами, разбухает, с утра ты можешь и не натянуть на нее сапог… А шинелью лучше укрываться как одеялом – теплее.
Порылся в сидоре, отыскал кусок сахара.
Епифаньев сидел у окна в серой исподней рубахе и щурился, убивая зверонаселение провшивившей насквозь гимнастерки.
– Куда кости тащишь, брат?
Я отмахнулся.
Левая рука затекла после ночи, проведенной на холодном полу в неудобной позе. Я шел по улице и вяло матерился, ободряя сонный дух. До скрежета зубовного хотелось лизнуть кусочек сахара, хоть на один лизок уменьшить мою драгоценность перед тем, как придется ее отдать.
Что бы им сказать такое? Глупо же все и нелепо выходит. Один кусок сахара на… сколько их там? И на много ли минут удлинятся их жизни с этакой ерунды? Да что им сказать-то? «Вот, берите, товарищи, больше ничего нет». Товарищи… В детстве я тоже был «товарищ», я жил в стране, которую построят отчасти их руками, отчасти же на их костях… Да, я им товарищ. Но теперь я корниловец, ударник, и никакой я им не товарищ, я их злейший истребитель. И не будет им никакого коминтерна в отдельно взятой…
Впервые я почувствовал, до чего же это неестественно и дико: левой ногой стоять в одном времени, а правой – в другом. Товарищ я им или не товарищ, а придет какой-нибудь офицер, скажет: «Строиться! Шагом марш вон в ту балку!» – и красноармейцам их погубитель будет роднее меня. Ведь тут, в заснеженном Подонье, одна огромная семья сама же себя вырезает, а я пришел, чужак чужаком, в лучшем случае бедный родственник из невнятного далёка, влез в драку и кричу: «Все не так, все надо переменить!» Господь смотрит на меня сверху печальными глазами. Не Он ли задает мне вопрос: «Отчего же ты удрал из своего времени? Там никого не надо убивать, там не надо месить грязный снег в промерзшей шинелишке, да и ложиться спать с голодным брюхом тоже не требуется. Неужели ты там мог переменить меньше, чем здесь?» – «Когда я сюда отправлялся, я знал, где нажать, чтобы само время переменилось» – «Нажал?» – «Нет. Но так уж вышло. Это не моя вина» – «Не твоя?» – «Ну… все неоднозначно» – «Тебе не приходила в голову следующая мысль: невидимые нити, управляющие судьбами стран и людей, слишком сложны для человеческого понимания? Помнишь того священника из Орла? Помнишь. Ведь он из головы у тебя не выходит…»
Тут мои мысли оборвал станичный кобель, задавший пару нелицеприятных вопросов заливистым брехом.
– Ладно, ладно! До меня тебе дела нет.
Ох, и зря я с ним заговорил. Кобель ответил в три горла с большим загибом и подхрипыванием в начале каждой трели. Ему ответила соседская псина, а ей – смежница через забор, потом всё трио перекрыл громовой бас откуда-то с околицы. На миг собеседницы мои поджали хвосты – о! о! дракон проснулся! ужас! – и заткнулись, но, видно, натура взяла свое. Секунду спустя объединенный хор имени безымянной станицы рвал утреннюю тишь добрым десятком глоток.
Тьфу ты… Я попытался сосредоточиться.
Что ж мне сказать им? «Возьмите, Христа ради». Вроде, лучше.
А это еще кто? Алферьев? Уже расстрелял? Не-ет, он, вроде, не любитель по живым мишеням палить…
И точно, навстречу мне шел ротный, а вместе с ним красноармеец в богатырке. Поравнявшись со мной, капитан представил спутника:
– Вот, Денисов, твой новый боевой товарищ. Яков Крупин, прошу любить и жаловать. Сначала его мобилизовал некто Троцкий, а теперь мобилизую я. Во второй взвод.
– А… остальные?
Алферьев, закуривая на ходу, ответил:
– Замерзли все.
С минуту я молча шел вместе с ними, не зная, что и сказать. Потом задал вопрос, умнее не придумаешь:
– Ты откуда, Крупин?
– С-с-с-с Костромы, – едва расклинил он свежезамороженные челюсти.
Я молча сунул ему кусок сахара. Крупин тут же положил его в рот и принялся разгрызать крепкими молодыми зубами. Слезы текли у него из глаз, но он не переставал грызть. Никакая сила в мире, наверное, не заставила бы Крупина перестать грызть…
Мы почти не пользовались уставными словечками, обращаясь к взводным и ротным начальникам. «Ваше благородие» звучало только при командирах высоких чинов. «Господин поручик», «господин прапорщик» – в порядке вещей. Но сегодня не тот случай.
– Денис… Владимирович… извините… я… я… очень вам благодарен…
– О чем это ты, стрелок?
– Вы… один… за всех нас… я не знаю, как сказать…
Алферьев посмотрел на меня удивленно. Потом начал понимать.
– Не знаю, Денисов… – с неожиданной грустью произнес он, – Думаю, надо было… надо было еще ночью… Просто я совсем лишился сил.
Душа моя наполнилась любовью к этому человеку.
Третья декада декабря 1919 года, донская степь, разные станицы
…подняли в несусветную рань какого беса пробирает до костей куда почему назад мы же двигались в другом направлении зачем нам прямо красным в пасть намечается большое оборонительное сражение но здесь никого кроме нас нет одна рота отстал артвзвод сгинут потерять два орудия торопиться на подводах…
Храш-ш-ш!
Епифаньев, довольно хохоча, растирает мне лицо снегом. Инстинктивно отталкиваю его:
– С ума сошел?
– Э! Надоело ж подбирать за тобой винтовку, Илья Муромец. Все никак силушка твоя не проснется.
Тут я очнулся. Точно, мы едем на подводах в сторону, откуда стоило бы ожидать прихода вражеской конной лавы.
Епифаньев, быстрым шагом идущий за подводой, протягивает мне трехлинейку.
– Почистить надо будет, вся изгваздалась. Отсядь, я запрыгну.
Ерзаю задницей по тонкому слою прелого сена, Епифаньев усаживается рядом. Евсеичев и Никифоров дремлют рядышком, прислонившись друг к другу шалашиком. Рядом с возчиком – Вайскопф.
– Долго ли я тут клевал носом?
– Чепуха. Только винтовочку пристроил неудачно, все время роняешь.
Впереди и сзади подводы. Старенькие казаки, поднятые ни свет ни заря, оторванные от хозяйства, нещадно костерят лошадей. Мобилизация не тронула седобородых донцов – не тот возраст, но от подводной повинности не спрячешься. Еще не рассвело. Впереди и повсюду лежит серый снег, наверху – серое небо, а под санными полозьями… нет, вовсе не снег, а растоптанное грязное снеживо.
Наши поголовно молчат. Кажется, половина из них спит с закрытыми глазами, а половина – с открытыми. Никто не волнуется по поводу предстоящего боя. Я и сам не испытываю ни малейшего волнения. Потом, когда пули начнут петь птичьими голосами над самым ухом, в меня, наверное, опять войдет трепет, но это произойдет потом, потом…
– Я чего-то не понимаю, Андрюха, или мы совсем перестали бояться смерти?
– А?
– Я говорю, мы совсем не боимся смерти. Красные на носу, сейчас драться будем, а вся рота – в сон.
– Ты что это, собрался затеять серьезный разговор? Да?
– Ну…
– Серьезные разговоры разговаривать потом будем, если живы останемся. Сейчас мысли должны быть… лехше. Как тебе объяснить? Курил ты когда-нибудь табак Стамболи?
– Нет. Ты знаешь, я прежде вообще не курил, начал совсем недавно.
– А я не приглядывался.
Мне оставалось пожать плечами. Не приглядывался и не приглядывался, ладно…
Он продолжил:
– Тогда поверь на слово: отличный табак. Душистый, в меру крепкий, аромат у него с такими… с переливами… а! тебе-то не понять. Табак – как вся жизнь… глыбкий и разнообразный… тьфу! нет, тебе точно не понять. А вот тебе дамская папироска. Легонькая. Один раз я такую пробовал… Ровно помадка. Это очень простая папироска, один-единственный вкус, то есть помадка, конфета…
– Понял я, понял.
– В нормальное время все думают как табак Стамболи, а на войне это, видишь ты, тяжеловато. Начнешь вдумываться, да и рехнешься. Нам надо думать как женская папироска. А лучше – спать и совсем не думать. Сон здоровей всего на войне. Когда не думаешь ни о чем особенно, страх от тебя уходит, а когда спишь, его просто нет. Лучше нам спать.
«Страх… Зря я докапывался. Напомнил он мне это слово, – уныло подумал я, – Лучше спать».
Десять минут спустя мы услышали рык артиллерии. А спустя четверть часа понеслась карета по ухабам… Прямо на дороге стояла трехдюймовка. Три-четыре наших артиллериста – добровольцы из Марковской дивизии, – вертелись вокруг нее. Время от времени орудие подскакивало, выпуская очередной снаряд. Красные отвечали ему в четыре ствола. Они стреляли гранатами, но крайне неудачно: снег вперемешку с мерзлой землей взметывался фонтанами все время в стороне, в стороне. Несчастную белую пушку целая батарея никак не могла взять в вилку и прикончить. Мы медленно приближались к месту артиллерийской дуэли, я успел приглядеться и понял, в чем причина плохой стрельбы «товарищей»: они били с закрытой позиции, из-за череды курганов. Кто-то корректировал огонь, сидя с биноклем на вершине одного из курганов – Бог весть какого – и, видно, работал худо.
– Офицеров у них нет, иначе били бы, как следует, – сообщает Вайскопф.
– А если там есть специалист, и он нарочно мажет? Ведь по своим же…
– Нет. Не надо на это надеяться. Хороший офицер будет по привычке все делать наилучшим образом. Некоторые вещи входят в плоть и кровь.
Больше времени на болтовню у нас не оставалось.
Оказывается, наше орудие било не по невидимым красным артиллеристам, а по густым пехотным цепям, нагло перевшим в обход справа и слева. Над ними нависали серые шрапнельные облачка. Тут, около пушки, время от времени слышалось взвизгивание пуль, отскакивавших от щита.
– Первый взвод налево, в овражек, по неприятельской пехоте… огонь! – заорал Алферьев, – Второй взвод, удерживать подводы, вести огонь по цепи! Третий взвод – ловить лошадей!
Мы соскочили с подводы.
– Как же их накрыло… – раздосадованно покачал головой Вайскопф.
Картина и впрямь устрашающая. Один раз «товарищам» повезло. Но повезло так, что повтора ни приведи Господь.
Обезумевшие лошади носились, не даваясь никому в руки. Они кружились, вставали на дыбы, лягались, то подпускали людей поближе, то летели прочь. Возможно, коноводы не уследили за ними, а может быть, животные растащили запряжку, или осколками рассекло ремни… Кто теперь скажет! Один из номеров, наконец, вскочил в седло, но вместо того, чтобы помочь своим, немедленно поскакал в тыл. Другой запрыгнул неоседланному коню на спину, тот дал козла, и всадник, не удержавшись, полетел в снег. Вторая пушка лежала на боку, колесо отлетело, ствол смотрел в сторону. Тут же, рядом, валялось три трупа. Еще один доброволец лежал, раскинув руки, и непрерывно кричал: ему оторвало обе ноги – одну чуть выше ступни, а другую под коленом. Кровь хлестала, как из шланга. Рядом катался поручик в новенькой шинели, зажимая разорванную щеку. Сквозь пальцы сочились алые ленты. Кто-то бился под искореженным лафетом. Легко раненая лошадь рвалась из запряжки, где, кроме нее, прочая скотина лежала пластом в лужах крови.
– Прицел… гранатой… тр-рубка… – доносятся до меня команды штабс-капитана, стоявшего при «рабочем» орудии.
Лошадь у нашей подводы прядает ушами, начинает нервно бить копытом. Я удерживаю ее справа, возчик слева. Епифаньев и Никифоров тащат раненого поручика. Тяжко упав на сено, он сучит ногами от боли, приподнимается и говорит:
– Вы уж дайте им жару, братцы, вы уж не подведите… – падает, опять приподнимается, хрипит:
– Корниловцы…
Рядом с ними, фонтанируя красным, ложится обезноживший артиллерист. Епифаньев пытается его перевязать, тот отталкивает его и воет, воет, воет… Поручик в ужасе закрывает рот.
Евсеичев, Карголомский и взводный садят из винтовок. Вайскопф, перекрикивая шум боя, приказывает Евсеичеву поправить прицел.
– …дурак… все верхом уйдет…
Евсеичев возится с прицелом. Слева от дороги слышится частая скороговорка винтовочных выстрелов. Первый взвод залег не то в маленьком овраге, не то в глубокой канаве. Кто-то из ударников, изловчившись, забирается на лошадь.
За моей спиной Крупин нежно уговаривает казачьего конька не баловать.
– Огонь! – пушка коротко рявкает и, подпрыгнув, выпускает струю пламени. Гильза, вся в дымках, выкатывается, звякает о другую, раньше выброшенную орудием.
– Карголомский, пулемет! – командует Вайскопф.
И тут нас накрывает. На моих глазах снаряд попадает в единственного коня, изловленного ударниками. Животное взрывается в брызги, всадник взлетает метров на десять… а опускается уже не человек, а мешок с костями. Еще одна граната рвется сзади, еще две уходят в сторону. Струя горячего воздуха проносится мимо левой моей скулы. На несколько секунд я перестаю соображать, сгибаюсь чуть ли не рылом в снег, зажимаю уши и ору.
– Огонь!
Оглушительный рык трехдюймовки приводит меня в чувство. Лошадь, запряженная в нашу подводу, рвется из рук, на ней повисают сразу четверо: мы с возчиком, ротный и Евсеичев. Кляча ржет, как сумасшедшая, и все норовит влепить мне по коленке копытом. Евсеичев отлетает с воплем:
– Она кусается! – и на его место встает Епифаньев.
Никифоров сидит на земле, выковыривая из ушей снег и мерзлую землю.
– Пр-рямой наводкой…
Стало быть, расчет действующего орудия не задело.
– Огонь!
Мне видно, как граната взрывается прямо в цепи, проделав брешь из трех или четырех пехотинцев.
Красноармейская пуля бьет в снарядный ящик, и длинная щепка взвивается в воздух. Причудливо вертится, совершает акробатические кульбиты, а потом падает отвесно и втыкается в сугроб.
Наш коняка, истощив силы в попытках освободиться, перестает вырываться из рук. Только фыркает, да мышцы подергиваются под кожей.
– Номер-ра, пять секунд выстрел!
Красноармейцы, несмотря на потери, упорно идут на нас. Увязая в снегу, они на ходу палят из винтовок, и пули начинают посвистывать среди нас. Они уже совсем недалеко. Если кто-нибудь из их командиров отдаст команду перейти на бег, орудие нам не спасти.
– Огонь!
В суете артиллерийской прислуги видится обреченность.
Алферьев командует:
– Второй взвод, грузить снаряды!
Тут справа от орудия на бугорок выезжают сани, лихо разворачиваются и встают. Казак, бросив вожжи, соскакивает с подводы и ложится в снег. Карголомский ставит толстого дядьку «льюиса» на сошки, секунду медлит и выпускает первую сердитую очередь. Вторую. Третью. Он лупит короткими, но, наверное, метко: красноармейская цепь ложится. Через несколько мгновений ложится и вторая, та, что обходила нас слева.
– Огонь!
Снаряд взрывает землю за цепью, в десятке шагов.
Вскрикивает артиллерист, стоявший прямо за пушкой. При выстреле орудийный затвор почему-то открылся, газы вырвались и ударили его в грудь. Повалившись навзничь, солдат срывает шинель, прожженную на груди. Его товарищ сгребает снег и бросает на дымящуюся гимнастерку.
– Огонь!
Артиллеристы слишком заняты тушением гимнастерки.
– Фейерверкер Петров, почему…
Штабс-капитан оборачивается и теряет дар речи. Его лицо искажается гримасой гнева.
– Фейерверкер Петров!
И тут же, еще раз, фальцетом:
– Фейерверкер Петров! Фейерверкер…
Артиллерийский офицер валится наземь, сжимая виски руками. К нему побегает Вайскопф. Теребит, переворачивает, расстегивает шинель.
– Ранен? Где же рана?
– Никак нет, ваше благородие! Не ранен, – отвечает солдат, только что тушивший фейерверкера снегом.
– Что такое?
– Кокаин, ваше благородие.
Вайскопф морщится.
– Крупин! Никифоров! Оттащите на сани. И этому погорельцу помогите.
«Погорелец», шатаясь, говорит:
– Я могу… у орудия…
– Отставить!
Вайскопф приглядывается к пушке, трогает панораму, прикасается к каким-то железякам, для меня неведомым. Тем временем красные усиливают пальбу. Кто-то настырный то и дело пытается поднять цепь. Карголомский укладывает ее обратно, только долго он не продержится, поскольку патронов у него всего на два полных диска и третий неполный. Большую часть он должен был уже отстрелять.
– Работать может! – резюмирует Вайскопф, – Орел, подай-ка мне снаряд…
Артиллерист – тот, который цел и невредим, – запинаясь, отвечает:
– Вашброть, виноват… надо бы утикать.
Вайскопф, с первого раза не поняв, поднимает взгляд от орудия, останавливает его на солдате. Тот нервно дребезжит:
– Вашброть, ну словили же корниловцы коней… можно утикать…
Я оглядываюсь. Точно, некоторых лошадей удалось поймать. Для одной орудийной запряжки хватит.
Взводный рявкает:
– Представиться по уставу!
– Наводчик, ефрейтор Яловцев! – бойко отвечает артиллерист.
– Подать снаряд, ефрейтор Яловцев!
Тот тянется к гранатам.
– Отставить! Картечью.
Вайскопф надолго приникает к орудию. Человеческая сталь сливается с заводской. Пуля бьет в орудийный щит и высекает искру, словно гигантский коготь, но Вайскопф не обращает внимания. Глядя на него, я думаю: «Вот это настоящий человек войны. Крестоносец. Сплошной металл. Войны выигрываются не нами, сотнями тысяч пушечного мяса, а сотнями таких людей, как он: сильными, дерзкими, хладнокро…»
Трехдюймовка с ревом выплевывает картечь.
– Ефрейтор Яловцев!
После второго картечного выстрела красноармейская цепь начинает отползать. После третьего – бежит, оставив с полдюжины тел на снегу. Взводный добавляет четвертый и хочет подбодрить отступающих пятым, но его останавливает Алферьев.
– Все, Мартин, уходим! Пристрелялись «товарищи». Накроют еще разок, дороже встанет.
Вайскопф, издав нутряное кряканье, довольно потирает руки:
– Вспомнил старую науку… А ведь, пожалуй, советский штатный батальон он нас деру дал. Не меньше.
– Быстро, Мартин.
Орудие моментально подцепляют, со второго забирают замок, и мы снимаемся с позиции. Нашей подводе приходится заложить большую петлю: оказывается, снаряд, упавший у меня за спиной, попал в сани, разнес их в щепы и убил старого казака-возчика. Рядом с ним стоял Крупин. Как он уцелел, непонятно. Шинель с трех местах пробита осколками…
А Евсеичев заработал в том бою нашивку за ранение. Лошадь-то цапнула его до крови…
* * *
Крупину не повезло. А может быть, как раз повезло, это как сказать. Он назвал нам номер эскадрона, полка, дивизии, с которыми попрощался навсегда. Алферьев выдал ему винтовку, велел нашить на рукав шинели «птичку» Добровольческой армии и корниловский череп. Островерхую богатырку новобранцу пришлось спрятать подальше: Вайскопф вручил ему казачью баранью шапку, старую, но теплую.
– Как только справим тебе корниловскую фуражку, шапку отдашь. А эту… эту непотребь с пентаграммой не носи ни в коем случае. Неровен час, свои пристрелят.
Костромич или, как он себя сам называл, «костромитин», два или три раза побывал с нами под пулями. В цепи шел ровно, не пятился, не отставал, когда мы ходили в штыковую. В знак особенного доверия Вайскопф торжественно передал ему взводный чайник.
– Храни со всей ответственностью, Крупин. Он у нас во взводе вместо знамени!
На чайнике черной краской был намалеван череп, а красной – надпись: «3-й Корниловский уд.». Как следует рассмотрев написанное, Крупин оторопело спросил:
– А где ж второй-то?
– Второй во втором. Все вторые во втором, вернее сказать, – благожелательно уточнил Вайскопф.
Новобранец, кажется, не понял, но с тех пор смотрел на чайник с уважением.
Через неделю из штаба полка пришло распоряжение: Якова Крупина расстрелять. Об этом узнал весь взвод, а может быть, и вся рота. Что там осталось от нашей роты к январю? Сущая малость. Мне захотелось подойти к Алферьеву, поговорить с ним: вероятно, если все разъяснить штабным людям, они поймут, они отменят приказ…
Как бы мне начать? Вот так: «Господин капитан, разрешите ходатайствовать за Якова Крупина…» Дурацкое слово какое-то – «ходатайствовать». Лучше вот так: «Господин капитан, разрешите поручиться за честность и храбрость нашего… моего боевого товарища Якова Крупина. Произошла ошибка…» А то Алферьев ничего не знает и не понимает! Просто логика мирной жизни отличается от логики военного времени как небо и земля. На войне рискованно говорить «произошла ошибка» после того, как приказ уже отдан. Пахнет расстрелом. То есть, меня-то Алферьев выслушает и даже если не согласен, казнить не станет, такого у нас не водится. Но в штабе полка на дисциплинарные вопросы смотрят строже.
Может, вот так: «Денис Владимирович, как нам убедить штаб полка…» Да нет, нелепо выходит. Тупость, серость и нелепость.
Так я ни придумал, с чего начать, но к ротному все-таки отправился. Там уж Бог как-нибудь надоумит.
Захожу в хибарку, занятую Алферьевым с ординарцем.
– Господин капитан, Денис Владимирович…
– Молчать!
Застываю с открытым ртом.
Алферьев, зло ухмыляясь, задает мне риторический вопрос:
– Может, хочешь подать ходатайство, воин?
Напротив него за столом сидит, понурившись, несчастный Крупин. А на лавке у стены устроились рядком Никифоров, Евсеичев и Епифаньев. Вид у всех изрядно сконфуженный.
– Ась? Молчишь? Или тоже хочешь мне рассказать, какое вышло недоразумение у штабных писаришек? Ась? Не слышу? Закрой рот, молчальник. А заодно постник – за отсутствием провианта. И затворник… вон, что ни день, то все затвор передергивать приходится… Может, принять всей ротой великую схиму? Так чего ж ты хотел? Прорцы, воин!
Не успеваю ответить, как дверь из сеней толкает меня в спину. Отшатываясь, тараню плечом занавеску, скрывающую кухонный прибор хозяйки. Грохот страшный! Что ж там было-то? Сковорода? Чугунки? Лампа керосиновая? Железное какое-то призвякивание послышалось…
На пороге стоит Вайскопф, застегнутый на все пуговицы, будто на параде, губы сурово сжаты, лицо белее айсберга.
– Ваше благородие! Господин капитан! Я отказываюсь исполнять приказ! Боевого корниловца…
Алферьев перебивает его с нажимом в голосе:
– Мартин! С глузду съехал?
– Повторяю, я отказываюсь выполнять приказ!
Ротный, отворотясь, холодно замечает:
– Тебе еще никто его не отдал… Будь добр, не обременяй меня всей этой фанаберией.
Вайскопф исполнен решимости ответить, но тут дверь ударяет его в спину, он отшатывается и лупит сапогом все по той же занавеске. Дранц-бамс!
– Кочережка… – выдает Крупин меланхоличный комментарий.
– Денис! Это какое-то недоразумение с нашими штабными… – вдохновенно начинает Карголомский, заходя из сеней.
Все мы, включая Алферьева и Крупина, принимаемся истерически хохотать. С присвистами, подвыванием и хрюканьем.
– Дорогой Денис Владимирович… – побагровев, цедит Алферьев, едва не падая из-за стола.
– Нет, шта-а-а-абные писа-а-ариш-ш-ш-ш-шки… – тянет, захлебываясь, Епифаньев.
– Кочережка! Видите ли, кочережка! – орет Евсеичев.
– Ух-ух-ух-ух-ух, – безостановочно всхлипывает «костромитин».
И даже Карголомский нервно посмеивается, не понимая, в чем дело.
Мы не можем успокоиться минуту, другую… Наконец Алферьев бьет по столу кулаком.
– Все! Пора завершить цирковое представление.
Хохот понемногу затихает.
– С вами, господа офицеры, один разговор. А прочие пришли ко мне напрасно. С вами разговор другой. Все вы совершили со мной вояж от богоспасаемого града Харькова до этой станицы, все вы ветераны, хоть и барбосы. Но еще и нижние чины. Остерегайтесь соваться ко мне с прошениями, я не столоначальник, я офицер!
Посмотрев на наши угрюмые лица, он добавляет:
– В первый и последний раз, калики перехожие, я объясню вам, что к чему. Gonoris causa. В честь ваших стрелковых заслуг. Кстати, довольно сомнительных, комбаттанты.
В хате устанавливается тишина. Мыши нагло скребутся под полом. Ходики грохочут не хуже осадных орудий.
– Итак, герои стрельбы по кочкам, объявляю городу и миру: я был в штабе полка. Устроил им весь тот разговор по душе, какой вы мне тут собирались отчубучить, mes anfants… И получил личный приказ командира полка капитана Щеглова: расстрелять!
Крупин вздрогнул. Как-то странно, крупно, некрасиво вздрогнул. Наверное, некрасивым становится все то, что пребывает в шаге от смерти, а сейчас рядовой стрелок из костромских крестьян, волею судьбы заброшенный в холодную донскую степь на растерзание калибру 7.62, почувствовал, как невидимая бабушка с пустыми глазницами прошла совсем рядом и край ее савана скользнул по щеке.
– Содом и Гоморра! Что они там себе… – начал было Вайскопф, ведь он обладал более твердой волей, чем кто-либо в роте. Но Алферьев оборвал его:
– Молчи, Мартин. Тут дело непростое.
Ротный достал драгоценную папироску и протянул Епифаньеву:
– Раскури-ка мне от уголька, спички тратить не хочется…
Не дожидаясь курева, капитан вышел из-за стола и встал сбоку от Крупина, совсем рядом.
– Скажи мне, калика, не ваш ли разъезд за два дня до того, как я тебя определил в корниловцы, порубил инженерную роту? Четырнадцать трупов, пятнадцатый жив остался, но как – одному Богу известно… Нет-нет! Рожу ко мне поверни! Смотри на меня!
Крупин трясся. Я впервые увидел, как дрожит от ужаса взрослый человек. Притом человек, недавно ходивший в цепи под шрапнельными разрывами, храбрый солдат. Это было как экзотическое природное явление, цунами какое-нибудь: видишь, но не веришь собственным глазам.
«Костромитин» раскрывал и закрывал рот, не в силах произнести ни слова.
– Вижу я, было, – констатировал капитан.
Крупин, набравшись смелости, кивнул.
У меня вырвалось:
– И что же ты?
Он ответил невпопад:
– Я был, был я…
– Что? – резко спросил Алферьев.
– Я там был… но я… не сгубил никоторую душу. Вот вам крест!
Он осенил себя крестным знамением.
– Три месяца ты в боях, воин, и – никого?
Крупин опять кивнул в знак согласия: нет мол, никого.
Молчал ротный, молчали мы все. Да, бывает так на войне: ты стреляешь, стреляешь, а попал или нет, неведомо. С близкого прицела – шесть и ближе – непривычный человек и палить в чужого бойца не станет. Отведет ствол и бабахнет в белый свет, или на курок не нажмет. Конница, правда, шашками машет, норовит голову пехотинцу располовинить, страшное дело. Но ведь и коннику не каждому доведется хотя бы раз в жизни рубануть насмерть, а доведется, так, может, не решится своей рукой из другого душу вынуть, как из курицы, – железякой по шее. Вон штык у меня на винтовке, а быстро ли я решился им живого человека кольнуть? Нет, только когда крепко испугался: я не кольну, так меня прикончат… Может и не врет Крупин. Но, во-первых, мы обычные пехотинцы а не следователи или, скажем, психологи; не наше дело твердо устанавливать, где ложь, а где правда. Вдруг все же обманывает нас «костромитин». Как знать, не был ли он лихим рубакой? Чужа душа – потемки. А во-вторых, допустим, даже врет нам Крупин. Но ведь взяли-то мы его… то есть, конечно, Алферьев его взял… зная, что дрался он против наших. И никто не пришел к ротному и не сказал: «Красной свинье тут не место, зря в один с нами строй поставлена, лучше положить на месте гадину». Между тем, все знали: Крупин дрался против наших, мог и убить кого-то.
Епифаньев дал ротному папироску. Тот неспешно затянулся и выпустил дым вверх, от нас подальше.
– Не о том думаете. Вижу по вашим рожам – не о том вы все думаете. Вот Мартин начал понимать, а… нет, еще князь Гюргий… н-да… в глазах проблеск здравого соображения… – произнес Алферьев, обратясь к Карголомскому.
Тут Евсеичев выпалил:
– Приказ командира полка? Да ведь это же… приказ командира полка!
– О! Сообразительный малый.
Некоторые обстоятельства невозможно перебороть. Если ротный еще раз пойдет в штаб, если даже он сошлется на наши многочисленные прошения, то может лишиться должности или, пуще того, загреметь в контрразведку, а расстрел все равно не отменят.
Тогда Алферьев посмотрел на нас с дерзкой улыбкой и заговорил совсем иначе:
– Я отвечаю за то, чтобы рота выполняла все приказы как надо, безотказно и точно. А это не фунт изюму! И если придется идти в штыковую на красную цепь, на каких-нибудь особенно сознательных «товарищей», вроде красных курсантов, то мне надо доподлинно знать, что в моей цепи никто не ударится в панику, не сунет штык в землю, не ляжет рылом в пашню, закрыв заячьими лапками заячьи ушки. Понятно? Кто когда и кого порубил – это, господа, дело для сыщика Холмса. А я знаю другое: нынче война. Мы их убиваем, а они нас. Дело обыкновенное. И стрелок Яков Крупин сегодня наш. Мой. Корниловский ударник из моей ротной цепи, а не кто-то еще. Поэтому я бы никогда не пальнул ему в затылок. Какие мысли тогда полезут всем остальным в голову? А у нас ведь шесть бывших красноармейцев в строю… Не будь их, я бы и в таком случае палить не стал, калики. Не знаю, можно ли вообще убить боевого корниловца, стоящего за Бога и за отечество, ежели он никакого преступления не совершал. Вот почему мне так легко и весело стало на душе, когда я узнал: удрал наш боец. Час назад втихаря дунул прямо в степь. Здесь хуторок один есть… в двух верстах строго на север, наверное, туда ушел. Там как на грех добровольческие части не стоят, ловить некому… Да-с. Честно признайтесь, барбосы, кто из вас проболтался Крупину насчет расстрела? Найдем болтуна и будем судить его. Экое воинское преступление: растрезвонить о секретном приказе начальства…
Никифоров ткнул пальцев в Крупина, отвел палец, затем опять ткнул:
– Вот же ж он. Куда сбежал?
– А я, признаться, никого здесь не вижу. Вот на том стуле никто не сидит, готов поручиться, – хладнокровно отвечает ему Карголомский.
Никифоров теряет дар речи. Переводит взгляд с Крупина на Карголомского и обратно.
– Экгх…
Я ласковым голосом успокаиваю его:
– У тебя, Миша, спазм. Глазной спазм. И оттого – аберрация зрения. Поверь мне, Крупина перед тобой нет. Ни одного Крупина. Две минуты назад я тоже почему-то думал о нем, как о присутствующем. Потом понял: это спазм памяти. У тебя – зрения, у меня – памяти.
Евсеичев сдавленно хихикнул.
– И каков мерзавец! – загрохотал Вайскопф, – Отличную шапку стянул! Хорошо хоть винтовку оставил.
Всеобщее молчание.
– …И все патроны, – добавил Вайскопф, строго глядя на Крупина.
Тот сидел, растерянно улыбаясь. Жизнь возвращалась к нему, а он все еще не мог до конца поверить в счастливый оборот дела.
– Кабы Крупин здесь был, – заговорил Епифаньев, – я бы обнял его напоследок и сказал бы: «Доброго пути. А те двести пятьдесят рублей, которые я вчера тебе в карты продул, не отдам».
И выложил на стол двести пятьдесят рублей донскими. С купюры подмигивал Крупину геройский атаман Платов. Мол, не бойсь, не бойсь, лапотник!
– А-а… понял, – заявил Никифоров, – Извините. Уверенно никого не вижу.
– Наконец-то, – негромко заметил Евсеичев.
– А я бы, – холодновато сказал ротный, отворотясь к окну, – Благословил его хорошим пинком. Быстрей бы полетел с того места, где ему быть не надо. Пора докладывать в штаб полка о сем неприятном происшествии…
«Костромитин» сорвался с места, прыгнул к двери, потом, вспомнив, рванулся к столу, цапнул двухсотпятидесятку, опять оказался у двери, открыл ее, повернулся к нам, поклонился и был таков. Жахнула дверь из сеней на улицу, с крылечка донесся дробот сапожных каблуков.
Алферьев с минуту понаблюдал за беглецом из окна и укоряюще произнес:
– Мартин! Ну как же ты, господин подпоручик, важную птицу упустил?
Вайскопф встал, вытянулся, как прирожденный фрунтовик, даже выпучил глаза.
– Виноват вашброть! – загремели его слова.
– Но, я думаю, вас, как отличного офицера… можно сказать… непорочного по службе… простят. Надеюсь, и меня капитан Щеглов помилует. Не зря же он, отдав мне приказ, начал рассказывать об усилении дезертирства… Или я его неправильно понял?
* * *
Мы в глубоком отступлении. Оно въелось в нас, как злая хворь въедается в тело. Иногда мне кажется, что я всю жизнь провел в отступлении, вместе со стрелковым взводом 3-го Корниловского ударного полка. И никогда не видел таких вещей, как торт «Прага», эскалатор в метро или, скажем, пентиумовский системный блок.
Давеча мы лихо отбили красных, спасли орудие, вытащили артиллеристов у беса из пасти. Однако это – единичный успех. Мы чаще выигрываем бои, чем проигрываем, но почему-то никак не выходит использовать плоды наших побед. В стратегическом смысле дела идут очень плохо. Мы на дне. Глубина общего поражения видна всем, в том числе рядовым солдатам.
Мы отходим с середины октября, когда не смогли удержать Тулу и Орел. И чем дальше, тем хуже наше положение. Я много раз думал: где же остальные хроноинвэйдоры? Отчего не удается им переломить ситуацию? Ведь случился же небывалый успех под Тулой! Видно, Бог составляет список глав для нашей жизни, а люди всего лишь заполняют главы содержанием. Они свободны в выборе отдельным букв, но смысла целой главы им никогда не изменить. Или я не прав, и эшелон эпохи еще пойдет под откос?
Чем больше дней отматывает лента войны, тем менее родным для меня становится слово «хроноинвэйдор», зато слово «доброволец» всё прочнее и прочнее прирастает к моей душе. Иногда мне кажется: Господи, какими игрушками мы там, в Невидимом университете занимались, о каких глупостях мечтали… А здесь… здесь жизнь, здесь страшно, голодно, ищешь высокие смыслы, и не находишь ничего, кроме слова «доброволец». Все наши умные слова не стоили одной капли мужества этих солдат. Здесь собрались люди-гоплиты. Они не столько ищут победы, сколько не желают утратить веру и честь. Стойкость между ними… между нами… ценится выше всего остального. Пришел – держись. Таков нравственный стержень, пронизывающий весь календарь гражданской войны.
Знаете ли, каково оно, главное ощущение тех, кто отступает давно и почти безнадежно? Повседневная близость смерти. Вот уже несколько месяцев, как она записалась в ударники и шагает в белом саване и фуражке, закинув винтовку за спину. То она совсем рядом, в одной цепи с тобой, то месит сапогами снег в дюжине шагов от походной колонны, то приходит к нашему ночлегу, бродит над нашими телами, разглядывает наши лица.
Мы в глубоком отступлении.
24 декабря 1919 года, армянское село под Ростовом
Рождественский сочельник мы встретили в сельце на дюжину хат. Неведомо, значилась ли оно на офицерских картах. Думаю, мы набрели на него случайно… Рота добралась до первых домов, когда уже вечерело, а утром нам предстояло догонять полк: мы шли в арьергарде и здорово поотстали. За сутки до нас здесь стояли добровольческие части. Поэтому местные жители встретили роту без особого дружелюбия: опять им кормить прорву изголодавшихся солдат, опять надо будет глядеть в оба за добром и молить Бога, чтобы Он не попустил грабежи.
* * *
Не успели мы разойтись по хатам, как в сельце появился маленький калмыцкий отряд, всего двенадцать или пятнадцать бойцов. Калмыки, народ лихой и свирепый, ездили на низкорослых лохматых лошаденках, носили серые от грязи бараньи тулупы и островерхие шапки. Из оружия у них имелись казачьи сабли казенного образца, пики, кинжалы, реже – карабины и обрезы. Никто и представить себе не мог, что с их приездом история Крупина получит продолжение.
Калмыки постреливали в воздух и выкрикивали ругательства, кружась вокруг странной группы.
Двое донских казаков – один в форме рядового бойца, а второй со знаками различия… не знаю кого: так я и не научился разбираться, кто у них урядник, кто вахмистр, а кто есаул, – вели в поводу прихрамывающую кобылу с пленником. Казаки связали ему руки за спиной, и всадник с большим трудом удерживался в седле. Отыскав хату, где устроился ротный, донцы спешились. Алферьев встретил их у крыльца. Калмыки, между тем, не отставали.
Я порядком замерз и умаялся, но зрелище калмыцкого буйства привлекло мое внимание.
– Ваше благородие, – заговорил старший из казаков – Разрешите сдать вам пленного вражину. Не просто-ой. Может, знает чегось.
– На кой бес он мне сдался? – поинтересовался Алферьев.
– Да хоть допросите, хоть застрелите, ваше благородие, а? Нам спешить надо, мы с пакетом к генералу Секретеву… срочно! А эта мокрая курица от своих, стало быть, отстала, патроны все отстрелены, куды деваться? сдался. А нам-то йён без надобности, одна морока. Ваше благородие, возьмите! Нам спешить надо. Кобыла-то его – навроде мертвой, едва держится стоймя, никак нейдёт…
Тут калмык, одетый побогаче, крикнул:
– Отдай его! Чего не хочешь отдать? Отдай сюда! Я стрелить его буду.
Алферьев, бросил взгляд в сторону крикуна, но ничего ему не ответил.
– Хорунжий отчего ж сам не пристрелишь?
– Виноват… рука не подымается. Опять же боюсь, знает чегось важное.
– Не подымается, значит… А мы тут сплошь доны Альбы, по-твоему?
– Дак… торопимся очень, ваше благородие, – вновь заныл казак, не поняв, как видно, о чем идет речь.
Я подошел поближе.
Ротный глазами показал на калмыков, мол, их-то какое дело?
– Купить хотели, ваше благородие.
– Кого?
– Да… его… «товарища», стало быть. У йных знатного какого-то человека красные споймали, прибили и подрезали. Нос, губы… Вот и…
– В отместку застрелить хотят? – понизив голос, переспросил Алферьев.
– Дак… – донец махнул рукой. А потом, тоже понизив голос, заговорил так тихо, что я слышал одно слово из трех:
– …нехристи глумные… подрежут… хоть и большевичина… жалко… висит крест на шее… его… возьмите… стрельните… глуму бы не было…
– Он резал?
– Дак нет… как же йён? Не йён вовсе. Да кто тут их поймет… Но попался-то йён, ему и… того.
Тогда Алферьев крикнул главному калмыку:
– Друг! Теперь он мой. И я эту красную гадину за ее подвиги вот этой рукой пристрелю. Поезжай!
– Дай мне! Три тысяч плачу! Чай дам! Есть чай.
– Не выйдет. Он мне нужен для допроса. Сегодня допрошу, завтра пулю в лоб вгоню.
Калмыки посовещались между собой. Главный крикнул:
– Четыре тысяч!
– Не выйдет, друзья степей, – дружелюбно улыбаясь, ответил Алферьев и положил руку на кобуру.
Калмыки погалдели еще немного и, ни слова не говоря, ускакали. Я совсем не знал калмыцкого народа, его нравов и обычаев, но о свирепости калмыков на фронте ходили легенды. Говорят, как-то они положили красный батальон без единого выстрела, просто зарезав по ночной поре часовых, а затем и прочих… Возможно, все это брехня. Наплел донец казачьих баек… Нельзя исключить и самого простого: понадобился батрак, драться за него с бойцами Первой Конной рискованно, а вот прикупить крепкого пленника – другое дело. Но здравый ум говорил: поступить с красными по принципу «око за око» они вполне могли. Среди наших зверья тоже хватало.
Ротный внимательно осмотрел рану на бабке пленной кобылы, похлопал несчастную скотину по крупу и сказал:
– Еще один «костромитин» на мою голову… Хорунжий, стаскивай «гостинец» с лошади, и езжай по своим делам. Кобыла останется у нас.
Казак без церемоний сбросил красного в снег. Поглядел на лошадь, но спор затевать не стал.
– Денисов! Не спи, калика. Я сведу лошадь на конюшню, а ты ступай в дом, отконвоируй субчика к Вайскопфу. Передай Мартину: пусть обыщет.
Я передернул затвор и повел пленного на крыльцо. Уже на ступеньках он остановился.
– Иди же ты!
– Товарищ, у меня казаки деньги повыгребли, денег нет совсем. Зато есть серебряный портсигар, они его не нащупали. И крестик золотой – снять посовестились… Забирай, товарищ, кожанку бери, там еще махорка в кармане, все забирай, только дай мне уйти. Я умирать не хочу, – его слова звучали глухо, но выговор оставался твердым. Страх смерти еще не взял над ним власть.
– Иди, а не то кольну штыком.
– Все равно вам конец, так хоть доброе дело сделаешь, меня от расстрела убережешь!
Острие моего штыка коснулось бритого затылка, забравшись «казачьему подарочку» под шапку.
– Та-акс. Значит, финис коронат опус… – спокойно сказал он, открывая дверь в сени.
…Вайскопф велел:
– Помоги-ка, Денисов. Узлы от мороза как каменные!
Я прислонил винтовку к стене и принялся вместе со взводным расплетать хитрую казачью вязку. Отчаявшись справиться с нею, Вайскопф вынул нож и полоснул по веревкам. Я хотел было уйти: конечно, любопытство разбирало – кто таков «товарищ», да как с ним поступят. Но моя, солдатская работа здесь закончилась, пора было и честь знать. Однако Вайскопф остановил меня.
– Останься. Если придется подметки резать, поможешь. А если начнет бунтовать, подколешь. Покуда сядь, погрейся.
– Подметки? – оторопело переспросил я.
– Они самые. Иногда там интересные бумажки прячут…
Хорошо экипирован был красный конник. Каракулевая шапка с красной ленточкой, новенькая кожаная тужурка и теплая фуфайка под ней, сапоги сшиты явно на заказ. Все это сидело на пленном щегольски, выдавая кавалериста по призванию, а не только по мобилизационному назначению.
В избе, кроме нас троих, сидел еще Карголомский, да пожилая казачка, возившаяся в кухонном закутке. Князь навис над столом, когда взводный принялся раскладывать документы, добытые из карманов кожанки.
– Интересно… Польской Иван Кириллович… Командир взвода у товарища Буденного… О! Еще и член партии у товарища Ленина…
– Что?! – Вайскопф на мгновение окаменел. Видно было лишь, как играют желваки на скулах. А потом без замаха – тресь! – и товарищ Польской, сшибив табуретку, летит на пол.
Лицо Вайскопфа исказилось от бешенства. Карголомский негромко произнест:
– Мартин…
Взводный, сдерживаясь, протянул руку красному командиру и помог подняться.
Вдруг глаза князя наполнились безграничным удивлением.
– Господи помилуй… Мартин, как видно, не напрасно ты пытался превратить его лицо в эскалоп.
– А что, появилась какая-то особенная причина?
– О да! Еще секунду назад ее не было, и я пытался тебя остановить от проявления кшатрических эмоций. Взгляни.
Он указал куда-то не пол.
Вайскопф нагнулся и поднял с пола маленькую вещицу. Наверное, она вылетела из потайного кармана кожанки, когда товарищ Польский таранил пятой точкой табуретку.
– Да-да, господа. Это орден Святого Владимира, офицерская награда. Получена в 1915 году мною, подъесаулом Польским из потомственных дворян Области Войска Донского. Не удивляйтесь.
– Ах ты мразь! С хамами…
Тресь!
Пленник, вытирая кровь с губ, усмехается:
– Так-то ты с пленными обращаешься, кадет…
Вайскопф одним диким скачком оказывается у тела, распростертого на полу. Убьет ведь. Убьет.
– Охолони, Мартин!
– А?
В дверях стоит Алферьев.
– Допрос еще не закончен. Это раз. И не марайся. Это два.
Взводный, тяжело дыша, делает несколько шагов назад и садится на лавку.
– Вы понимаете свое положение?
Пленник, не торопясь, встает, отряхивается и отвечает ротному:
– Отлично понимаю. Вы расстреляете меня. Что ж, так тому и быть. Только прошу вас, увольте от издевательств.
Вайскопф бормочет вполголоса немецкие ругательства, чего с ним никогда не бывало: за полгода, пока мы вместе воюем, ни слова по-немецки.
– Это вы изуродовали князька у инородцев?
– Нет. Не я, и даже не мои люди. Но кто-то из наших – я слышал эту историю.
Алферьев скептически поджал губы.
– У меня нет возможности проверить ваши слова.
– А у меня нет доказательств моей правоты. Только слово чести.
Вайскопф живо отреагировал:
– У подлецов чести нет.
Пленник пожал плечами. Мол, потомки разберутся, кто тут подлец, а кто сущий ангел.
– Боюсь, Иван Кириллович, это не играет особой роли, – продолжил ротный. – Мой друг не столь уж неправ, но, допустим, мы поверили вам. Допустим, это не вы и не ваши подчиненные учинили зверство… Партийный билет с вашей фамилией дает нам достаточный повод, чтобы лишить вас жизни.
Польской промолчал, опустив голову. На фронте за меньшее ставят к стенке. Большевик, да еще из дворян – два верных приговора сразу, без суда и следствия. Тут и говорить-то, по большому счету, не о чем.
– Вы можете сообщить нечто важное о составе и численности неприятеля, о планах вашего командования?
– Как мне вас величать, господин капитан?
– Денисом Владимировичем.
– Так вот, уважаемый Денис Владимирович, я не понимаю, к чему продолжать нашу игру. Уверен, вас не очень интересуют наш состав, численность, планы. Общая картина такова, что в ближайшее время мы будем наступать, а вы – отступать, вот и все. Я не очень много знаю и не надеюсь составить скудными показаниями весомый аргумент для спасения собственной жизни. Зато я помню об офицерской чести, чего бы ни говорил ваш друг-троглодит…
– Какой ты офицер, ты паяц! – перебил его Вайскопф.
Но Польской не обратил на его слова ни малейшего внимания.
– …так вот, лучше я сохраню ее, чем стану вымаливать у вас амнистию на коленях, как трус и подонок. К слову, в партию я вступил случайно. Был выбор: умереть или стать большевиком. Я предпочел второе, хотя идеалов коммунизма не разделяю, и не раз сомневался, правильно ли был сделан тот выбор.
Мы с Алферьевым отреагировали одновременно. Он:
– Какая разница!
Я:
– Он лжет.
Четыре взгляда сошлись на мне, как четыре луча света на театральной приме, выдающей канареечные коленца своим коловоротным сопрано.
– Делать тебе тут нечего, калика, – заметил ротный, – но раз уж сидишь, скажи, в чем дело.
– Это ложь. Когда я конвоировал пленного, он обратился ко мне, назвав «товарищем». Вероятно, хотел разбудить бедняцкую совесть. Или найти душевную шатость. Следовательно, большевик он не игрушечный, а самый настоящий. Да еще двуличный человек, большой артист.
– О закрой свои бледные щеки… – Карголомский перефразировал классика. Впрочем, для князя это был не классик, а просто довольно популярный современник.
Польской и впрямь сделался бледен.
– А может, никакой ты не Польской, а сущий Ватман? По цвету кожи очень подходишь, – ехидно заметил Вайскопф.
– Немчура поганая… По выговору чувствую, немчура… – скривился потомственный дворянин. – Стреляйте, тошно от вас.
Алферьев устало потер лоб ладонью.
– Вы согласны считать себя частью импровизированного военного суда? – спросил он, обращаясь к Вайскопфу и Карголомскому.
Оба кивнули утвердительно.
– Я мог бы просто приказать… но слишком многое сейчас испорчено беззаконием. Так пусть будет суд, самый простой и формальный, а все же суд. Сам я буду его председателем.
Пленный нервно рассмеялся:
– По закону меня в расход пустить хочешь, кадет… Давай—давай.
Алферьев и ухом не повел.
– Господа, прошу высказываться.
– Виновен в нарушении присяги, измене отечеству, подлости характера и большевизме. Смертная казнь. Если надо, приведу в исполнение собственной рукой.
Я вспомнил, как тот же Вайскопф, противу своей милитаризированной натуры, обещал нарушить приказ, если ему велят убить Крупина… Чем дальше, тем больше я убеждался на этой войне: человек важнее принципа. Принцип витает в воздухе и пованивает мерзлой тухлятиной логики. А человек – вот он, война вывернула его наизнанку, показала все лучшее и худшее, обнажила самую суть. Хочешь ударить? А сам-то ты кто таков?
– …молчишь, князюшка?
Карголомский сосредоточенно вычищал из-под ногтей грязь швейной иглой.
– Денис, ты ведь превратил нас в судейских не только с тем, чтобы разделить на троих ответственность за убийство пленного?
– Разумеется, нет.
– Тогда любой из нас может высказаться против расстрела, не нарушая субординации. Я правильно понял тебя?
– Да. Но… У тебя есть серьезные основания?
– Совершенно верно. Нам не следует убивать этого человека. У тебя третий голос, если хочешь, реши в свою…
– Отставить! Всё это гимназические сопли. Почему ты против?
Вайскопф, такой же белый, как и буденновец, только от гнева, а не от страха, молча глядел в окно, сжав кулаки.
Карголомский продолжил:
– Мартин почти во всем прав. По закону военного времени иной приговор господину Польскому, помимо смертного, – нонсенс. И нет никаких рациональных доводов, позволяющих отпустить его с миром.
Алферьев поморщился, как от зубной боли. Мол, давай, друг любезный, выскажи суть дела в двух словах, к чему петлять вокруг да около?
– Так вот, полагаю, нам все-таки следует поступить именно так. Вспомните, какой сегодня день.
– Ну… какой день? – обескураженно спросил Вайскопф.
– На носу Рождество Христово, Мартин, – ответил за Карголомского ротный.
– Припоминаю, господа, припоминаю… – с иронией сказал Вайскопф, – Только какое Господу Богу дело до наших милитарных анналов? Денис, объясни мне, я не понимаю!
Теперь за ротного ответил Карголомский:
– Мартин, есть вещи поважнее закона. Тем более, поважнее нашей войны и наших переживаний. Нельзя губить человека в светлый праздник: порвутся невидимые, но крепчайшие нити, сдерживающие наш космос от окончательного падения.
– Я согласен взять грех на душу. Да что это в вас за причуда такая? Что за поповские антимонии? Мы офицеры, а не диаконы, так какого лешего вы взялись примерять двунадесятый праздник к простому и ясному делу? Космос, видите ли, занедужит! Титаны бросят небо, и небо раздавит нашу несчастную ойкумену!
– Ни сегодня, ни завтра, Мартин, – голос Карголомского набрал стали. Ни разу я не слышал от него речей, исполненных такой твердости.
В избе на минуту воцарилось молчание. Меня не вышибли вон по одной причине: просто забыли об ударнике Денисове, сидевшем тихо-тихо.
Вдруг Вайскопф сорвался и закричал:
– Тебя за что в подпоручики разжаловали, Георгий Васильич? Часом не за появление перед строем в рясе? А не пытался ли ты постричься в монахи посреди боевых действий? Признайся честно, а то как-то не привел Бог раньше доведаться!
Карголомский ответил негромко, но столь же твердо:
– Меня лишили чина за дуэль. Я убил не того человека. Теперь жалею, что имел глупость ввязаться в дуэльную передрягу. Надеюсь, тебя не затруднит…
– Хватит! – скомандовал ротный. – Рождество есть Рождество. Мы не басурманы. Расстрел отменяется.
Неожиданно из кухонного закутка донесся трубный глас хозяйки:
– Слава тебе, Господи! Опамятовали.
Тогда Вайскопф медленно, словно бы с трудом, поднялся, расстегнул френч, а потом задрал исподнюю рубаху. Я увидел два глубоких шрама на правой стороне груди. Выглядели они жутко. Непонятно, каким чудом поднят был крепыш-остзеец от смертного сна. Бабушка-смерть заходила за ним, жала руку и лезла с поцелуями, но почему-то внезапно охладела. Возможно, Господь иногда меняет людям последние сроки.
Взводный заговорил со спокойствием, способным родиться только из ледяного бешенства:
– Полтора года Великой войны я прошел без единой царапины. С января девятьсот шестнадцатого. Во всяких переделках бывал, но пули, штыки и осколки меня обходили. Своих солдат никогда не обижал понапрасну, старался быть строгим, но справедливым командиром. И они же, вошь окопная, те, что со мной в одной цепи ходили, после отвода в резерв посадили меня на штыки. По постановлению их хамского комитета. Был у меня унтер Егорцев, так я его раненого из-под под пулеметного огня вытащил, а он через месяц первым штык в меня воткнул. Говорит: «Не обессудьте, ваше благородие, вы мне как отец родной. Только время нынче такое – либо мы вас, либо вы нас…» Гадина. А командира батальона зарезали ножичком, как душегубы с большой дороги. У него руки не было, он ее в первый год войны лишился, одна деревяшка. Так богоносцы наши сначала здоровую руку ему тупой лопатой оттяпали, а потом – под лопатку ножичком… Тоже по постановлению комитета. Для поддержания верности революцьонным идеалам.
Он опустил рубаху и так же спокойно закончил монолог:
– Так на чьей стороне правда? Ни забыть, ни простить невозможно. Вот где правда.
Польской харкнул на пол.
– Зря тебе тогда, рожа кадетская, сердце штыком не пощекотали. Для верности.
Вайскопф, паче чаяния, сел, даже головы не повернув в сторону обидчика. Карголомский обратился к нему с печалью в голосе:
– Мартин, мы все этого навидались… Правда в том, чтобы не поддаться, не оскотиниться…
– Всё. Я подвожу черту, – заговорил Алферьев. – У нас был суд, и суд признал господина Польского виновным. Он заслужил смертную казнь. Но я, как высший воинский начальник из присутствующих, освобождаю его под свою ответственность и отпускаю на все четыре стороны. Будем надеяться, этот идиот не ведает, что творит. Князь, отведи-ка его на околицу и проследи, чтобы ушел подальше. Мартин, сядь рядом, нам есть о чем поговорить.
И, обратившись ко мне:
– Ступай, Денисов.
Затворяя за собой дверь, я услышал:
– Мартин, мон ами, поверь мне на слово…
* * *
В апреле 1920-го я увидел Польского на позициях у Перекопа: кавалерийский офицер в чине штабс-капитана. Одолела меня в тот день робость – так и не решился подойти и поздороваться.
* * *
Часов около восьми, в самую уже темень, Алферьев приказал вывести роту к дороге и построить. Мы безо всякого желания вылезали из теплых домов. Это был редкий случай, когда роте удалось встать на ночлег основательно. Бывало, приходилось останавливаться в голой степи, у зимника, или спать всего часа по два. Или, еще того хуже, падать на пол в хате, набитой битком, класть голову на чей-нибудь грязный сапог и благодарить Бога, что хозяин сапога не вырывал его у тебя из-под щеки с бранью… Когда прозвучала команда строиться, многие уже спали. Рождество, не Рождество, а силы человеческие небеспредельны. Порой сон валит тебя одним ударом, и поднять не смогут ни харч, ни боязнь отстать, ни риск замерзнуть на обочине.
Ворча и позевывая, вся наша рота – двадцать бойцов – выстроилась у плетня, стоявшего перед большим низким хлевом. Хлев был пуст, всех, кто там обитал, давно зарезали и съели. Какой-то вольноопределяющийся из соседнего взвода забормотал: «Тут были свиньи, я по запаху цую… а еще были овчи» И ему ответили тихой скороговоркой: «Хавроньюшки, да. Знаешь ты, на Рождество хозяйка пущай егозит, как хочет, а свиного мясца надо ей на стол поставить?» – «Это еще поцему?» – «Хавронья тварь подлая, когда младенец Христос в яслях лежал-полеживал, его…»
– Равняйсь!
«…то и дело хрюком будили…»
– Отставить разговоры в строю!
Болботание прекратилось.
– Смирно!
Сделалось совсем тихо, только шумок из дальней хаты, да наше дыхание. Парок, будто души, легко отлетал от наших уст.
Даже ветер перестал посвистывать.
– Вольно!
Подпоручик Вайскопф, после ротного старший по званию и по времени производства в чин среди офицеров, посмотрел на капитана, безмолвно вопрошая: «Что за притча? В устав играть затеял?» Тот легонько кивнул. И пришлось Вайскопфу по всей форме доложить: приказание выполнено, рота построена… Ни прежде, ни после того дня Алферьев этого не требовал.
Ротный стоял недалеко от меня, и я сквозь вечернюю мглу разглядел: лицу у него белое, как у призрака, глаза впали, а скулы выпирают – мяса под кожей на толщину ногтя… Раньше я этого не замечал. Сам капитан тощ как священномученик на иконе. Гляжу на него и в голову лезут дурацкие мысли: «Всякая тяжесть в ротном пропала, одна сплошная легкость. Еще чуть-чуть и полетит». Я скосил глаза на алферьевские сапоги: земли подошвы касаются или нет? И в первый момент почудилось – нет… от усталости еще и не то…
– Барбосы! Калики перехожие! Скоро полезете в тепло… – заговорил капитан, – А сейчас извольте слушать меня. Тут нет ни одного иерея на много верст во все стороны, куда ни глянь. И никому в этой степи не будет ни праздничной службы, ни молебна. Но я хочу, чтобы вы помнили: все наши драки, вся наша кровь и даже отсутствие харчей – еще не главное. Сегодня родился наш Спаситель, терпевший за нас и вознесшийся на небеса, смертью смерть поправ. И души наши ждет вечная жизнь, даже если тело подстрелят и проваляется оно в сугробе до весны, сами знаете… Вот о чем надо помнить. Вот самое главное.
Голос Алферьева странно зазвенел. То ли на морозе у него схватило горло, то ли он удерживал слезы.
– Теперь, ударники, повторяйте за мной! – он сделал паузу, – Отче наш, Иже еси на небесех…
Мы откликнулись на удивление стройно. Алферьев дочитал молитву до конца, и рота следовала за ним, как слепой за поводырем. Когда отзвучало последнее слово, он перекрестился и улыбнулся.
– Корниловцы! Поздравляю вас со светлым праздником Рождества Христова!
В ответ загремело троекратное ура.
– Подпоручик Вайскопф, распустите людей по хатам.
Когда мы заходили в дом, Евсеичев, позевавая, произнес:
– Да рожна ли… он нас… на хо-о-олод…
В ответ Епифаньев отвесил ему крепкий подзатыльник.
– Не будь ты чем щи наливают, Андрюша!
Тот мигом присмирел.
В хате нас ждал большой сюрприз: половина куриной тушки, вареные яйца, две банки английских мясных консервов, бутыль мутненького самогона и даже склянка с малой толикой драгоценного коньяку. Я не представляю, где достал ротный такую благодать и как он сумел удержать ее до праздничного дня. Или выменял на хромую лошадь?
– Вот вам и чудо, истинно говорю… – пробубнил Вайскопф.
– Жив-вем! – воскликнул Евсеичев, потирая руки. – Только Епифаньева не подпускайте к самогону, а то он в одиночку всю бутылку вызудит…
Наевшись, я вышел на двор. Дом наполнился едким дымом от махорки, не продохнуть. Сытый, пьяный, почти счастливый, я вдыхал донскую стынь, и поглаживал себя по животу. Желудок, отвыкший от таких нагрузок, кажется, превратился в футбольный мяч. Ветер вяло поигрывал ветвями старой ивы, согнутой в три погибели. Сухое белое сеево то взметывалось, то опадало на дороге. Рваная дерюга облаков почти скрывала лунный огрызок, да и звездам не давала выглянуть. Всем, кроме одной. Очень яркой.