Часть 2
Орел
29 августа 1919 года, в поезде между Харьковом и Курском
Недолго меня учили солдатскому ремеслу. Правда, в другой жизни я отслужил два года срочной службы и знал хотя бы, как не убить ноги косо намотанными портянками. В течение нескольких суток я тыкал в чучела штыком, ходил строем, немножечко стрелял – на множечко просто не было боеприпасов, – да вникал в основы субординации. Впрочем, как раз субординация тут была совершенно особенной. Верховодили те, кто уже вдосталь повоевал за белое дело. В салагах ходили равно те, кто пороху не нюхал, и опытные офицеры, не изъявившие желания прибыть на Юг раньше. Например, год назад… или полтора года назад…
С подозрением поглядывали на тех, кто успел отслужить хотя бы неделю в беспогонных войсках товарища Троцкого.
3-й ударный Корниловский полк должен был носить знаменитую форму, общую для всех корниловских отрядов: черные офицерские мундиры, черно-красные погоны с большой буквой «К», фуражки с красной тульей, черным околышем и белым кантом… Ничего этого нам не досталось за исключением погонов, да еще особенных нашивок, изображающих череп с костями. Особые корниловские фуражки получили только «старики», прочим сказали: «Сначала заслужите!» Но, кажется мне, их просто не нашлось в необходимом количестве. Да и мундиры оказались самыми обычными по цвету, офицерам не досталось ни единого черного. Правда имелась между выданными мундирами очень существенная разница: одни были недавно сшиты из грубого мешочного материала, а другие получены от англичан. Мне достался английский, чему я несказанно радовался, пока не увидел английские же сапоги… из парусины. Какая дрянь! Для наших-то грязищ. Недели через две, правда, мне представился случай поменять их на нормальные; иными словами, я снял их с убитого, как это делали все. Сначала меня смущал запах чужого человека, потом и он выветрился. А что? Война.
Не успели мы как следует перезнакомиться, как пришло время отправляться на фронт. Наш взводный командир, подпоручик Алферьев, веселый щеголеватый парень двумя годами моложе меня, и на вид сущий вертопрах – фуражка лихо заломлена, хаос русых кудрей выбивается из-под нее во все стороны, из мундира создано произведение искусства, – в общем, бубновый валет, а не офицер, оказался человеком сметливым и энергичным. Для нашей теплушки он раздобыл сенца побольше, сухарей и даже несколько кусков пахучего английского мыла.
– Кормило вас интендантство? Кормило. Одевало? Ну, более или менее… Кто будет кормить вас на фронте? Благодарное население, ибо походные кухни обычно догоняют в то время, когда в них уже и надобности нет. А благодарность населения может быть выше всяческих похвал, может быть… как обычно и даже совсем тощей. Значит, будьте запасливей, други!
В полку держалась твердая дисциплина, но она основывалась не на муштре и уставщине, а на общем понимании, чтоделать надо, а чего не стоит. Иначе и быть не могло: каждый третий – фронтовик, каждый четвертый – офицер. Кроме Алферьева во взводе оказалось еще четверо офицеров: подпоручики Вайскопф и Карголомский, решившие записаться в корниловский полк совсем недавно, в Харькове, прапорщик Туровльский, насильно мобилизованный и обозленный тем, что попал на должность рядового стрелка, а также поручик Левкович, взятый нашими в плен, раскаявшийся и принятый на службу точно так же – простым солдатом. Поручик понимал, чему обязан столь скромным положением в белой армии, и не роптал.
Меня поразило, с каким спокойствием отнеслись к службе на положении солдат Вайскопф и Карголомский. Были они во многом похожи друг на друга: оба невысокие, сухопарые, жилистые, у обоих «архитектурные» лица, исполненные аристократичной, «регулярной» красоты; к тому же оба молчание предпочитали болтовне. Только один – альбинос, а другой – черныш. Долгие разговоры они вели в одном случае: если беседа переходила на родословные. Карголомский оказался Рюриковичем в каком-то сумасшедшем колене и с гордостью говорил о своих предках: «Белозерский княжеский дом»… Вайскопф, обрусевший до трехэтажных языковых конструкций, тем не менее, мог похвастаться остзейским баронством. Князь Георгий Васильевич Белозерский-Карголомский, барон Мартин Францевич фон Вайскопф и примкнувший к ним Денис Алферьев, у которого, оказывается, предок был думным дворянином и печатником при дворе Ивана Грозного, не водились со спесивым Туровльским, потомком однодворцев, да и Левковича не жаловали. Ждали, как он себя проявит в боях, а там уж и о предках появится смысл побеседовать. Но, как ни удивительно, к прочим солдатам они относились ровно и дружелюбно. В теплушке рядом со мной устроились те, с кем я успел подружиться. Двадцатитрехлетний Ванька Блохин – огородник из-под Ростова Великого, семнадцатилетний Андрюха Епифаньев – недоучившийся студент из Казанского университета, четырнадцатилетний Евсеичев – бывший московский юнкер, принятый в полк, кажется, по одной причине: мальчишке было просто некуда деться. Таких зябликов я видел тут полно. Наверное, им и впрямь лучше отправиться на фронт вместе с нами, чем беспризорничать и опускаться на дно. Евсеичева мы звали Андрюшей – надо же как-то отличать его от Андрюхи… И еще с нами был Миша Никифоров… офис-менеджер из Росбанка, мой коллега хроноинвэйдор, попавший в Харьковские казармы на час раньше меня. Другой коллега, Яша Трефолев, едет на фронт в нашем же полку, только в другом батальоне. Добрались со своими советами до генерала Деникина, голубчики? Ох, добрались… В первый же день.
Да-с. Поезд тютюхал, пронизывая жареные августовские пространства, кто-то спал, кто-то в карты играл, кто-то грыз сухари, кто-то поминал баб самыми черными словами. А меня разбирала жажда действия. Как же так? Нельзя же совсем ничего не предпринимать? Что мы такое? Три влипших в солдатчину хроноинвэйдора, три лишних корниловских штыка, много ли мы изменим в Великой войне, пуская пули в сторону Совдепии? Я маялся, не находя способа всерьез подтолкнуть дело. Наконец, я решил хотя бы подбодрить тех, кто рядом со мной. Начал я издалека. Водил так и сяк, пока не вывел на вопрос:
– Все это хорошо. Но все мы попали в одно место, на сено в теплушке. Поделитесь, отчего каждый из вас воюет по эту сторону фронта?
– От… доцент приватный! – усмехнулся Алферьев. – Что ни слово, то все золото перо.
– Я-от воюю потому как свычно мне. Три годка с хвостиком уже воюю. На землю вертать неохота… – первым ответил Ванька. Он где-то раздобыл молоток и маленькие гвоздочки, и теперь примеривался, как бы половчее пристроить металлическую подковку к каблуку. Идея, кстати, богатая. Надо будет тоже озаботиться подковкой…
– Я – что? Мобилизованный. Жил бы тихо… – заблеял было Туровльский, но наткнувшись на строгий взгляд Вайскопфа, немедленно заткнулся.
Левкович молчал, с ним все понятно. Сам Вайскопф глубокомысленно сказал:
– Нам, знаете ли, следует противостоять магнэтизму хаотического.
Полагаю, никто его не понял.
Бывший юнкер гордо вздернул подбородок и срывающимся голосом принялся стыдить присутствующих:
– Господа… да о чем же вы? Как же вы… Тихо жил бы… Ведь мы здесь воюем за веру, за покойного государя… за… династию… так ведь? Мы против злодеев, против грядущего хама… мои товарищи… в Москве… погибали в борьбе с большевиками… у гостиницы «Метрополь»… В соседнем вагоне едет прапорщик Беленький… он… он… в Москве боевую рану получил! Да мы же Россию защищаем!
И тут заговорил Никифоров с лицом суровым и светлым. Он шпарил наизусть то ли Солоневича, то ли Ильина о незыблемости сакральных основ монархии. Я заслушался. Вот – человек!
Когда он прервался, желая перевести дыхание, Ванька Блохин, ловко вбив очередной гвоздик, откликнулся одним философическим словом:
– Вона! – и губы изогнул так, чтобы всем было видно, как уважает он Никифорова за его необыкновенную ученость. А потом вбил еще один гвоздик.
– Но я вот за Учредительное собрание, – тихо сказал Епифаньев.
Все уставились на Андрюху. «Зяблик» с бешенством в глазах бросил ему:
– Ты что? С ума соскочил?
– Но я ж ведь… против… большевиков… – неуверенно произнес Епифаньев. Видно было, как хочется ему сложиться наподобие перочинного ножика и прянуть в самый темный угол.
– В горах был ранен в лоб, сошел с ума от раны, – вяло прокомментировал Вайскопф.
– Но я… хотел бы… насчет социальной правды… мне…
– А я тебя за человека считал! – убийственно прищурившись, оборвал его Евсеичев.
Туровльский почел за благо вмешаться:
– Но позвольте, господа, у меня тоже есть определенные воззрения. И Учредительное собра…
На него зашикали сразу трое или четверо. А потом заорали в голос. Перебарывая все шумы могучим тевтонским басом, Вайскопф задал мне вопрос:
– Ну а ваша милость из каких соображений завербовались?
Ох, не ожидал такого поворота.
Я почувствовал себя раритетным идиотом из музейного запасника. Скорее всего, из Кунсткамеры. На язык просилась невнятная рыцарственная дребедень. В голове – каша. Демосфен, мать твою. Жорж Дантон и Мартин Лютер Кинг, мать твою. Пламенный пропагатор, одним словом!
Меня спас Алферьев, с добродушной строгостью сказавший:
– Закрой-ка рот, черт жженый. Хватит болтовни. Эх, мало вас цукали.
* * *
Первый раз я участвовал в бою под Сумами, у деревни Речки, и от страха плохо понимал, что происходит. А потом ничего, втянулся. Начал соображать…
5 сентября 1919 года, станция Коренево в окрестностях Льгова
Бой за станцию Коренево я помню отчетливо. Стояла теплынь, по такой погоде гулять бы с барышней по лесным полянам. С Женей, с Женей моей…
Еще утром я не понимал, сколько стоит жизнь человеческая, а к вечеру это недоброе знание уже наполнило мою душу печалью.
* * *
…лежим в овражке, пересекающем нескошенное поле ржи. Мне с Евсеичевым и Вайскопфом досталось удачное место: прямо перед нами – бугорок, он принял своей земляной плотью не один килограмм свинца. Повсюду разбросано осыпавшееся зерно.
Андрюша задумчиво грызет сухарь, Вайскопф плетет соломенных человечков, а я перематываю портянку. Час по полудни, бесстрашные вороны кружат над полем, солнце закрыто каменной ватой облаков. Мы дважды ходили в атаку, потеряли ротного командира. На третий раз цепь легла в неглубоком овражке, ровно на середине между исходным рубежом и станцией, откуда бойцы Реввоенсовета поливали нас из пулеметов. И через минуту, быть может, нас опять поднимут. Но сейчас я перемотаю портянку, и хоть весь свет кричи мне в ухо: «В атаку, вперед, ура!» – до того не поднимусь. Пока проклятое тряпье стоит в сапоге колом, это не жизнь.
Тут же, рядом с нами, прапорщик Беленький из соседнего взвода нервно вытирает шею платочком.
– Странно, должны были скосить еще на Успенский пост… – замечает он.
– Сегодня это Марсово поле, а не Деметрино, прапорщик. И вчера так было. И позавчера. А может быть, и месяц назад, – откликается Вайскопф.
– Сколько жизней оно сегодня спасло… – говорю я.
Евсеичев кивает. Тут ведь не поспоришь! Если бы не высокие хлеба, рота легла бы в первую же атаку.
Пули то и дело тенькают, ударяя в землю. Наша батарея бойко перестреливается с вражеским бронепоездом.
– Друзья мои! Нам надо благодарить Бога за то, что их краском… – Вайскопф энергично ткнул пальцем в небо над станцией, – ничтожество и дурак. Иначе это поле давно погубило бы нас.
– Но как? – интересуется Беленький.
– Для нашей ресторации большая честь выполнить ваш заказ, мсье! Чело-э-эк! Мсье желает новых импрэссий… – Вайскопф угодливо осклабился. – У нас превосходные, проверенные рецепты: обратите внимание, куда дует ветер… В сторону эксцессеров, облаченных в худо скроенные мундиры, не так ли? Остается добавить огоньку и подождать, пока мясо не покроется румяной корочкой. А теперь… внимание… прошу внести горячее! Новинка сезона, мсье! Жареные корниловцы под соусом из белого дела.
– Какая мерзость, подпоручик! – отвечает Беленький.
Слева от нас нарастает необычный гул. Барабанный бой? Военный оркестр? Что за притча!
– Дроздовцы, – сообщает Вайскопф, выглянув из-за бугорка. – О! Сдается мне, целый батальон подняли в психическую атаку. Давно такого…
– Психическая атака? – перебивает его Беленький.
– Извольте видеть! С музыкой, при развернутых знаменах, в полный рост. Завидую! Словно молодые боги на заклание титаническим силам.
– Как идут! Как они идут! Вот это люди! – испускает Евсеичев восторженный клич. Он не преминул высунуться, и теперь пожирает поле глазами.
Вокруг нас перестают ложиться пули. Замолкает пулемет. Теперь «товарищам» не до залегшей цепи, и мы можем вздохнуть свободнее.
– Молодой человек, – раздумчиво говорит Вайскопф, положа руку Евсеичеву на плечо, – существует немало способов самоубийства. Война предлагает благороднейшие из них.
Не могу удержаться.
Осторожно выглядываю из-за пригорка и вижу: густые цепи стрелков в белых фуражках с малиновым околышем медленно бредут по полю, то и дело напарываясь на черные плюмажи взрывов. Злой стрекот пулеметов весь сконцентрировался там, против них. А они всё не прибавляли шаг. Упало знамя дроздовцев и вновь поднялось. Опять упало, и опять кто-то подобрал его. То один, то другой ударник оставался лежать на земле.
Мне стало ясно: иногда психические атаки до такой степени пугают красных, что они снимаются с позиции, убоявшись неприятельского презрения к смерти. Но сегодня дроздовцы не смогли их пронять. И гибнут сейчас напрасно, десятками жизней выплачивая цену великой гордыни. Не захотели они видеть в «товарищах» врага, достойного их самих, а «товарищи» не устают нажимать на курки…
И сколько нынче стоит жизнь стрелка в цепи?
– Да они ведь так не дойдут до станции! Их положат в поле!
– Не дойдут, – спокойно согласился со мной Вайскопф. – Но приказ выполнят. Это дроздовцы.
– И погибнут как герои, не утратив чести! – воскликнул Евсеичев.
Беленький с желчью в голосе добавил:
– Ну да, мой друг, именно так и будет, если кто-нибудь из их командиров не утратит фатального идиотизма… и не отдаст им приказа лечь!
Вайскопф высокомерно бросил в ответ:
– Что вы понимаете в Рагнарёке, прапорщик…
Пуля щелкнула по земле, подняв фантанчик пыли. Туровльский, залегший рядом с Беленьким, вскрикнул.
– Вы ранены? – я подскочил к нему с желанием помочь, перевязать, если надо. После «Рагнарёка», после картины гибнущих дроздовцев, я испытал приступ жгучего упрямства: нет, война, нет, гадина, не надо тебе забирать людей почем зря, что бы ты себе не вбила в голову! Они тебе не гнилая сарпинка, которой грош цена в базарный день! Они…
Туровльский смеется.
– Господа! От красных одно разорение. Вот, убедитесь: продырявили штаны и в щепы разбили ложку…
В руке у него – исковерканный черенок и чашечка деревянной крестьянской ложки (отдельно), да еще пара мелких щепок.
И тут Алферьев поднимается во весь рост, выходит шагов на десять перед нашей спасительной ложбиной и поворачивается к нам лицом. Взводный стоит на открытом, простреливаемом месте.
– Калики! А ну, вперед! Встали, барбосы, встали! Разлеглись, лежебоки! Разнежились! Встать, я сказал! Встать! И за мной…
С этими словами он вынул револьвер из кобуры и направился к станции. Алферьев передвигался быстро, почти бегом. Вижу, встает Беленький, бормоча слова молитвы. До меня доносится: «…помилуй мя, грешного…» Встает Епифаньев, жестоко матеря все на свете. Поднимается, пожевывая травинку, Вайскопф. Блохин поправляет на себе форму, словно перед танцами, и устремляется за ними. Больше всего на свете опасаясь отстать от своих, я торопливо семеню им вслед, а рядом уже и Никифоров, и Евсеичев, и Туровльский… За спиной у меня сбивчивое дыхание, какой-то тупой астматик, прости Господи, наступает на пятки, дома бы сидел, не совался бы болезный цепи нет никакой цепи нет наверное хочет пробежать поле, пока «товарищи» крошат и колошматят залегших дроздовцев быстрее как можно быстрее еще не стреляют где спина Вайскопфа это кто это Блохин цепи нет в обойме всего два неотстреляных патрона почему не кричат ура цепи нет какая тут цепь.
Бац! Поле кончилось.
Между нами и ближайшими домами Коренева шагов полтораста. Всего несколько мгновений вижу я фигуры красноармейцев. До них вдвое меньше. Кажется, до сих пор они не замечали нас. А тут вскидывают ружья… Они сделали всего несколько выстрелов. Евсеичев заорал: «Ура-а-а-а!» – Блохин подхватил, а Вайскопф принялся швырять гранаты. Я бегу вперед, спотыкаюсь, смотреть надо под ноги, опять спотыкаюсь, болотце какое-то, неудобно… чье-то тело… Смотрю вперед. Бегут серые силуэты. Те, кто поближе – наши, те, кто подальше – красные. Надо же, все утро стояли, как скала, и вдруг за минуту сдали позицию… Выпускаю один за другим оба патрона. Останавливаюсь, чтобы перезарядить трехлинейку. И тут вода в болотце, которое я только что форсировал, поднимается столбом, меня бросает наземь.
Тряся головой, поднимаюсь на одно колено и перезаряжаю винтовку. Из-за дома выходит матрос, корабельное имя «Сметливый» у него на бескозырке, он целится в меня из пистолета. Откуда он взялся? Между нами нет и двадцати метров… Он почему-то медлит… Пальцы мои, чудесно обученные ружейной премудрости в Невидимом университете, моментом вбивают обойму как надо, я отпрыгиваю в сторону, качусь, стреляю в матроса… куда он делся? Еще раз стреляю в то место, где он только что был. Убит? Нет, пропал и не видно его.
Осторожно двигаясь по пустынной улице, я добираюсь до путей. Станционное здание горит, дым тяжкими гуашными клубами стелится по платформе. Красный бронепоезд медленно пятится, пятится, пушка его молчит, молчат пулеметы, наверное, зацепили его наши артиллеристы. Вот он уже в полуверсте от станции. Безобразные короба бронепозда, лязгнув, застыли.
Я стою один-одинешенек на перроне. Ни наших, ни «товарищей». Солнечный свет скупыми прядями просачивается сквозь облачную толщу, дым ест очи. На рельсах, в отдалении, – два мертвеца, отсюда не разобрать, – корниловцы или красные. Очень тихо. Вдалеке погромыхивает, а тут ни одна тварь не шевелится, всё застыло, всё пребывает в неподвижности. Ни ветерка, ни выстрела, ни крика. Лишь челюсти пламени вяло шевелятся, поедая грязно-коричневую тушу вокзала. Станция будто вымерла.
Я потерял своих. Я не знал, куда мне идти.
Мне трудно стало дышать. Стихия войны обступила меня со всех сторон, поднялась над головой, забила ноздри, сдавила грудь. Я тонул в ней. И хотелось бы выплыть, спастись от нее, да куда? Где тут берег? На версту под ногами – холодная глубина. Ледяная ее темень, будто серная кислота, растворяла невинность моей души.
У самого перрона стоял клен в багряном венце, халате из золотой парчи и зеленых бархатных шароварах. И я зацепился за него взглядом. Ах, как хорош был этот клен, кажется, я никогда не видел ничего прекраснее.
В те секунды я всем сердцем поверил: этот клен – остров посреди моря войны, он меня ко дну не пустит…
Тотчас под царь-деревом появилось трое ударников. По выражению их лиц и по неспешности шагов я понял, что дело сделано, больше в атаку ходить не придется. Хорошо. Хорошо…
Серая громада бронепоезда харкнула огнем.
Рвануло у самых корней клена. Он покачнулся, взметнул ветви и начал медленно рушиться в пыль, поднятую взрывом.
– Господи! – вскрикнул я в ужасе. – Господи…
Неожиданно падение великана прекратилось. Пыль осела, и я увидел три трупа, а также вывороченный из земли корень. Остальные корни удержали накренившийся клен от падения. Как видно, глубоко сидели они в земле.
* * *
Вечером Блохин и Епифаньев влили в меня столько самогона, что я, наконец, вернул себе здравый ум.
Почему тогда не выстрелил матрос? Пожалел меня? Вряд ли. Не успел прицелиться? Но у него было времени хоть отбавляй. Вернее всего, он просто был напуган боем, перестрелкой на дуэльном расстоянии, всюду чудились ему враги – спереди, сзади, за соседними домами… Нажал бы курок, и воскокожая костлявая бабушка с остро отточенной железякой выкупила бы мою жизнь ценой пули.
Впрочем, нет пользы в этих рассуждениях. Много встретилось мне премудрости в сегодняшнем дне, и еще того больше страха, давившего и корежившего мою душу. А осталась после всего одна простая, незамысловатая правда: мы взяли станцию Коренево, множество наших погибло, а меня смерть не взяла.
Не переживай, солдат! Не думай много, и пуля тебя не заметит.
Жив, цел, и спасибо, Господи! Уберег…
Вторая декада сентября 1919 года, город Фатеж
– …поручика Левковича… подлечился… ранения?
– …не ждать в полку… не вернется… занят.
– То есть как…
– …Усадьба под Курском… местечко… нанял четверых головорезов… разбираться с крестьянами…
– …не вовремя, да и глупо…
– Это хуже, чем глупость, это эгоистический характер. Либо мужики пристрелят его там, либо он сделает так, чтобы они начали стрелять нам в спину.
Дверь, истошно скрипнув, отворилась пошире – сама собой, под действием ветерка. Теперь я мог расслышать каждое слово.
Вайскопф снял фуражку и вытер пот со лба. Глубокомысленно почесав подбородок, он изрек:
– Да-а… лебеда-а…
– Именно-с. Неразрешимая коллизия. С одной стороны, я могу понять его, но с другой – кое-что возвратить невозможно, как прошлогодний снег. Время переломилось, голубчик.
И прапорщик Туровльский получил от Вайскопфа еще одну «лебеду». Должно быть перед умственными очами барона сейчас поворачивалась, маня соблазнительными округлостями, какая-нибудь, прости, Господи, куриная ножка. Или миска с кашей. Или просто сухарь, дубовый армейский сухарь, успевший раз пять подмокнуть, нещадно, до зубовредительства, высушенный, серовато-бурый, мука-пополам-с-дрянью-всех-сортов, удивительный, сладостный сухарь, съеденный еще полдня назад, на ходу, последний, заветный… И катился бы поручик Левкович с мужиками и усадьбой хоть в Лондон, хоть в Тифлис, к чему сейчас этот поручик Левкович? Только сбивает с мыслей о действительно важных вещах…
– …подумай сам, голубчик, как нам правильно поступить с мужиками? Ведь как бы ни повернулось, а земли-то не удержать. Или все-таки…
– Да-а… лебеда…
Армейский сухарь – он как солнце. Нет его, и повсюду тьма кромешная, а есть он рядышком, хоть бы в кармане шинели, то вот тебе и тепло, и с востока свет.
На следующий день, в окрестностях города Фатеж
Последнюю неделю что ни день, все рядом со мной оказывался Никифоров. То подойдет спросить о какой-то ерунде, то заведет разговор о святой и желанной Москве, то понадобится ему солдатская обиходная мелочишка, пуговица или, скажем, бархотка для чистки сапог… Это потом мы о бархотках забыли, а первое время все до единого пытались выглядеть щегольски, хотя бы и в той мешковине, которую напялило на нас интендантство. Правда, получалось это лишь у троих: Алферьева, Евсеичева и Вайскопфа. У человеческих душ есть непостижимо сложная классификация, начертанная рукой Высшего Судии. Увидеть ее – всю, целиком – людям не дано. Никому. Разве лишь древний Адам, бродивший по райскому саду прежде грехопадения, мог видеть и знать такое, чего нынче не увидит и не познает целый институт философии. Но маленький кусочек высокого знания может открыться любому человеку, хотя бы и самому простому. Вот мне и открылось: существуют специальные военные души; им походы и сражения милее мира, и армейская форма на таких людях всегда сидит, как литой доспех на статуе кондотьера. В нашем взводе – три военных души.
Поутру я сидел на лавочке у хаты, закинув ногу за ногу и положив тетрадку с первыми страницами дневника на бедро. Химический карандаш затупился, буквы выходили толстые, неровные, писал я медленно и все время переводил взгляд от неровных строчек повыше. А повыше тянулось к дальнему лесу чистое поле, ощетинившееся соломенно-бурой стерней, да косогор, весь в меленькой желтизне дикой редьки, да выбеленная солнцем сельская дорога, да темное железо прудов у соседней деревеньки, косо перечеркнутой кольями нашего плетня. Не хотелось мне выводить буковки на бумаге, лучше бы я любовался полем и слушал птиц, а еще лучше пошел бы к колодцу, набрал там сладкой ледяной воды и напился вволю.
Но я считал важным зафиксировать вчерашнюю дурость поручика Левковича.
Совсем недавно у меня появилась странная уверенность: необходимо запоминать все увиденное и услышанное, каждое слово, каждый жест, каждый поворот головы, каждый выстрел. А лучше – не запоминать, а записывать. Мое дело – вести анналы самой страшной русской войны. Но для кого? Зачем? Не понимаю. Надо, и все тут, ничего рационального, одна интуиция, то ли мистика. Будто евангелист Иоанн, шепчет на ухо слова грядущего: «Иди и смотри!» Я подчиняюсь, иду и смотрю… Тогда евангелист Марк, прямой и честный, как солдат, никогда не изменявший долгу, шепчет с другой стороны: «Не лги! Пиши так, будто Христос заглядывает тебе через плечо!» И я не лгу.
Рядом со мной, на той же лавочке, сидит Никифоров. Он выпросил у меня иголку с ниткой и теперь неумело починяет гимнастерку. Дырища на спине расползлась во все стороны: тонкий материал, истончившийся от пота, да и сам по себе не лучшего качества, через неделю будет разрезан нитками, если только я, по неопытности, не переоценил его долгожительство.
Миша Никифоров очень стесняется обобрать труп. Но он непременно сделает это, поскольку иголка и нитка – плохие помощники в его беде. Неприкаянный человек, Никифоров ничего не умел делать руками, ни к кому не умел прибиться, говорил все больше невпопад, одевался неряшливо, то и дело сажал на гимнастерку пятна. Выручала его дивная неприхотливость. Он мало ел, мало спал, неделями ходил в дырявом, нимало не беспокоясь. Там, в далеком 2005-м, он так и не научился водить семейный «мерс», купленный на его деньги и доставшийся после развода жене: она-то вертела баранку как заправский Шумахер… Никифоров жил в старой однокомнатной квартире, получая несметные, с точки зрения среднего россиянина, суммы. Деньги растекались на сущую ерунду, да он сам не мог понять, куда, когда и на что… Миша был необыкновенно хорош в главном: он гонял со счета на счет миллионы долларов, и банковское начальство с восторженным хрипом подсчитывало результаты его игр. Кроме того, он представлял собой пример утонченно-красивого мужчины: грацильный, долговязый, высоколобый, Никифоров отрастил интеллигентскую бородку, не прилагая к тому никаких усилий, даже не ровняя ее ножницами; в задумчивости он становился похожим на человека, решающего, быть или не быть этическому императиву, хотя бы и размышлял на самом деле о соленых огурчиках; вандейковские руки в путах вен, длинные «аристократические» пальцы… Женщины сами находили его, соблазняли, пугались и оставляли. Он воспринимал нежданных первопроходиц своего мира как проявления водяной стихии: сегодня дождь, а завтра снег, нужно бы надеть галоши, но вечером сменить их на коньки: по соседству есть чудный каток и непременно случится мороз…
– Послушай, тезка… мне так неуютно здесь. Разве что с тобой потрепаться, или к Яшке Трефолеву сходить, или к Саше Перцеву… Ты бывал когда-нибудь в пионерском лагере?
– Приходилось.
– А помнишь то ощущение, когда автобус уехал, родители невесть где, а ты остался один в компании сердитых парней…
– …причем все они друг друга знают, только ты тут чужак, – договорил я за него.
– Вот видишь! Ты все отлично понял!
Грешным делом я подумал: не с педерастом ли свела меня судьба? Если ты в пионерлагере один, ни земляков, ни знакомых нет, то у тебя только два способа достойно устроить свою жизнь. Во-первых, набить кому-нибудь рожу безо всяких причин: тогда все само собой устроится. Это лучший способ. Во-вторых, просто плюнуть и не переживать. Это способ похуже, но тоже подходящий. Если же ты настроился тосковать по маме с папой до конца смены, остальные непонятным образом почувствуют неуют в твоей душе и примутся шпынять тебя на каждом шагу. Тогда опять-таки всплывает способ номер один… Из пионерского детства восстает сияющая истина: либо ты осознал благодейственность одного из правильных маршрутов и числишься нормальным парнем; либо не осознал, и тогда опять одно из двух: ты чухло или ты заготовка под голубого. Такова правда.
Голубой Никифоров или чухло?
Скорее, все-таки, чухло. Из чухла вырастают вполне нормальные мужики, а Миша вместе со мной под пулями ходил и цепь держал ровно.
– Я пока ничего не понял, Мишка.
– Ну-у… как бы тебе получше объяснить… Мы не нашли тут того, что искали. Даже хуже. Мы совершили действие, а результат вышел с точностью до наоборот, если сравнивать с запланированным.
Здесь-то он меня и зацепил. Я ведь с самого начала, с первого дня решил: не переживать, и точка. Дело сделано. Однако посасывает меня какая-то дрянь, жить спокойно не дает. Неудобно мне в девятнадцатом годе. Слов нет, до чего неудобно! И отсутствие материального комфорта тут не главное. Да, я целую декаду привыкал к тому, что горячая вода встречается здесь, как зверь из красной книги: в виде исключения. И целых две недели приучал себя к отсутствию телевизора. Еще труднее оказалось смириться с простотой санитарных условий. Унитаз в походных условиях один на всех – лес зеленый. И на привале несколько десятков человек разом устремляются к ближайшей опушке, да и присаживаются на корточки, стянув портки. Сидят-посиживают, обмениваются шуточками, дразнят друг друга. Те, кто попроще, кого война успела околодить, и до опушки не доходят: какая разница? завтра пулю схлопочешь, так перед кем стесняться нынче? А я стеснялся аж недели три. Белый керамический друг, да раздельный санузел, да еще туалетная бумага вместо лопухов показались мне раем небесным. Я еще бесконечной ходьбы нашей не поминаю, к ней вообще привыкнуть невозможно… Однако не в подробностях военного быта загвоздка. Мы родом из шестидесятых-семидесятых. Наша цивилизация в смысле материального комфорта не так далеко ушла от начала двадцатого века, чтобы нам, хроноинвэйдорам, тяжело было привыкать к иной реальности. Война всегда приносила скудость, напрасные труды, грубость нравов и тьму жертвоприношений на алтаре смерти. В сущности, мы и к этому были готовы… Но одного мы не знали и не чувствовали: он – топ-менеджер банка, я – преподаватель, Трефолев – журналист не последнего разбора, так вот, мы все, пребывая в солдатском звании, в еще меньшей степени способны здесь, в России девятьсот девятнадцатого, изменить что-то, по сравнению с Россией две тысячи пятого. Похоже, мы сами с собой сыграли злую шутку, сами себя облапошили…
– Тезка, мы все уходили, оставляя что-то недоброе, там, в будущем. Я, например, оставил бессмыслицу. Одну оставил там, другую нашел здесь… Толку-то.
– Миша, – отвечаю я голосом убежденного в своей правоте человека, – мы могли уйти или остаться. Ты остался и я остался. Как ты думаешь, почему? У нас есть надежда поймать тот невероятный шанс, когда наши знания о прошлом все-таки заиграют, и мы…
Он перебил меня:
– Да ни Боже мой! Что-то есть в этом уповании фальшивое. А остались мы по одной причине: приглядываемся. Если просто уйдем отсюда, второго шанса уже не будет.
– Как знать.
– Да так и знать. Мы все серьезные люди, тяжелые на подъем. Ни одного двадцатилетнего. Большинству из нас здравый смысл не даст пойти на новую заброску.
Он привирал, не так ли? Что я недоброго оставил там, в будущем? Глупости, все у меня там нормально. Абсолютно. Нечего даже и думать об этом.
– А может быть, нас мучает самолюбие, – продолжал Никифоров, – Не хотим самим себе признаться в поражении… Ведь мы…
Тут уж я перебил его:
– Не ной! Хватит. Мы здесь ради дела! Шанс есть… Точнее, никто не знает, есть он, или нет, а мы с тобой в наступающей армии, и любой удачный выстрел в авангардной стычке может изменить всё.
Он пожал плечами в знак сомнения.
– Ну разве что… Ты же понимаешь, я готов тут на какие угодно штыки ходить, лишь бы там вышел толк.
– Я понимаю. Просто иногда бывает нам тяжело.
Этим дурацким разговором Никифоров поднимал со дна моей души муть, обрывки неприятных мыслей, которые не хотелось додумывать до конца. Я и сам, по правде говоря… из неприкаянных.
Вот ведь заклинило человека, и он отправился клинить других!
– Лучше расскажи, от какой «бессмыслицы» ты удирал сюда.
Он поморщился. «Да Господь с тобой, милый друг, неужто не знаешь, в какой сплин могут вогнать ум и бессилие, соединенные в одном человеке», – словно говорило его лицо.
– Тезка, а какой там смысл? Из чего там состоит жизнь? Заработать деньжат и что-нибудь на них купить… смысл-то в чем? Где он? И ничего переменить невозможно, хоть волком вой…
– Там и здесь Бог один.
– Ну да, ну да… А жизнь все равно состоит из пастбища и стойла. Здесь хоть не такое однообразие. Ты знаешь, я когда-то мечтал стать истинным европейцем. Как ты думаешь, какое место в городе крутит и вертит жизнью истинного европейца, словно детской игрушкой?
– Работа?
– О-о-о… нет. Нынешний европеец представляет собой существо ленивое, к тому же четко разделяющее понятия «хорошо», «интересно», «нравится» и «работа». Все лучшее начинается в обеденный перерыв и продолжается после работы. Имя этому самому лучшему – кафе. Или пивной бар. Там можно передохнуть за кружечкой пива или чашечкой кофе. Там можно почитать газету. Там можно обговорить детали сделки. Туда приглашают на первое свидание, да и на второе, третье, пятое… Там встречаются, чтобы поболтать с приятелями и подружками. Там объясняются в любви и делают предложение. Там получают инфаркт от последней чашечки кофе или последней кружечки пива. И даже когда нет никакого повода пойти в кафе, европеец идет в кафе. Он ходил туда всю неделю, но на уикэнде почему-то отправляются туда же. И он сидит у окна или под зонтиком на улице и задумчиво пьет кофе. Вид у него такой, будто внутри дух взбирается на невиданные высоты, а чашечка кофе – ерунда, предлог сесть и предаться размышлениям о судьбах мира и тайнах души…
Тут мне представился Миша Никифоров, одетый пидажчно и галстучно, сидящий в кафе, да потягивающий кофеёк с видом истинного мудреца. О соленых он на самом деле огурчиках думает или не о соленых? Или даже не об огурчиках?
– …а на самом деле мысленно сводит баланс доходов и расходов за неделю…
Какая же я тетеря! Огурчики… Люди о серьезных вещах размышляют.
– Тезка! – восклицает вдруг Никифоров таким трагическим голосом, что сладкоголосый певун, мирно выпасающий наседок, тревожно вскидывает гребешок, решая вопрос: опасные мы люди или просто шумное хулиганье? – Тезка! Ведь смертная же скука – быть истинным европейцем! Да и довольно дорого. Со временем ловишь себя на противоестественным мыслях: как бы сделаться из начальников управления начальником департамента? С такими-то деньгами можно посещать кафе города Рима или города Парижа… Ка-акая пакость! Знаешь, когда у меня все переворачиваться начало?
– Нет.
– Хочешь, расскажу?
– Да в общем-то, тоже нет…
– Вот и отлично! Слушай же. Поехал я как-то в Мадрид – бессмысленно тратить деньги. В течение трех дней обедал в одном и том же кафе на узкой улочке, названия которой хоть убей… А еще я тамс утра пил кофе. И вечером – еще разок. Кафе называлось «Санта Анна», оно было маленьким, и в нем еще было… то ли окно, то витрина… не знаю, как назвать. На окне – гравировка в виде замка, очень красиво. Через дырочки в гравировке видно дома на противоположной стороне улицы. И точь-в-точь напротив окна-витрины наблюдалось… другое окно-витрина, опять же с гравировкой. Очень каравеллистый корабль. А за витриной иное кафе, называется оно «Пинта», у самой каравеллы сидит господин в дорогом сером пиджаке и пялится на меня. Приходит примерно в то же время, что и я, плюс-минус пять минут. Пьет кофе и пялится. Одет как я. Да еще и лицо его, насколько я мог разглядеть, будто… будто… джазовая аранжировка моего. Нет-нет, никакой мистики. Не до такой степени. Не как двойники и не как близнецы. Но определенное сходство есть.
– Ну и…
– Да! Больше не отвлекаюсь ни на какую ерунду… Так я присмотрелся к этому странному человеку. И он, кажется, начал проявлять интерес ко мне. Но мысль познакомиться, поговорить о странностях нашего бытия, не приходила нам в голову. Я не голубой…
Значит, все-таки чухло.
– …да и он, наверное, мужчинами в утилитарном смысле не интресовался. Но любопытно же. Тогда я решил поставить незнакомца в неудобную ситуацию: посмотрим, как он будет действовать. На четвертый день я пришел пораньше, открыл дверь кафе «Пинта», сел за «его» столик и заказал кофе. Тот же самый кофе, за те же самые деньги, скажу я тебе. Ни грана отличий, с какой стороны ни зайди.
– Господь с ним, с кофе. Что твой зеркальный господин?
– Ты не поверишь, тезка. Как только я сделал первый глоток и глянул в окно, сейчас же увидел его. Он делал первый глоток, сидя на «моем» месте в кафе «Санта Анна».
– Совпадение?
– Не знаю. До сих пор не знаю… Пока мы смотрели друг на друга, у меня возникли мысли, никак не связанные с поведением чужака. Я задался другим вопросом: что делаю здесь я сам? Тридцатидвухлетний дядька играет в игрушки, часами просиживает в испанском общепите, рассматривая ландшафт за окном, пепельницу, барную стойку и обнаженные до локтя руки официантки. Я подсчитал, сколько времени потрачено за последние несколько суток на кофейное сидение, ту же пепельницу и те же руки. Результат незамысловатых вычислений напугал меня. Раньше я не пытался заниматься подобными подсчетами… Выходило… Тезка, это очень просто, но в голову приходит почему-то в последнюю очередь! Выходило: я убиваю время посредством чашечек кофе, убиваю почти сознательно, мне надо спокойно и бестрепетно потратить жизнь! Мне просто надо перекантоваться до смерти, ни о чем не беспокоясь. Ты можешь понять?
– К сожалению, могу. У вас, богатых, конечно, особые игры, но кое-какие мелочи мне…
– …неприятно знакомы! – воскликнул Никифоров.
– Можно сказать и так.
Мы разом замолчали.
Никифоров отложил драное шитье, воткнув иголку рядом с пуговицей. Руки его сами собой потянулись к заветному мешочку с махоркой. Очень хорошо шли на самокрутки газеты, которыми скупо снабжали нас осважники. Жаль, мало нам доставалось бумажного счастья: в штабах тоже были не дураки курнуть по-человечески… Никифоров, ни слова не говоря, отсыпал мне душевную щепоть. В армии, если ты не куришь, ты непонятный человек. И в конце концов, если только ты не старообрядец из числа строгих, курево обязательно влезет тебе в рот. Я курил много лет назад, в армии. Потом бросил. Теперь опять начал, попав на военную службу. Неловкими руками слаживал я самокрутку, просыпая драгоценные частички махорки.
Мы задымили.
Никифоров решил возобновить сложный разговор:
– О себе я все рассказал. Меня интересует твое мнение.
Мое мнение! Век бы тебе его не слышать.
Нас Бог к чему-то важному готовил. Там мы не пригодились ни для какого серьезного дела. Там мы функционировали на четверть проектной мощности, вот в чем дело. Здесь, кажется, нами просто забивают гвозди, здесь мы стали молотками, и молотки из нас вышли неплохие. Больше того, мы неплохо чувствуем себя в роли молотков. Да только и это, кажется, не та истинная роль, на которую готовил нас Бог.
– Мы плохо знаем, чего хотим. И разбираемся в этом чутьем, а не здравым рассуждением. Мы сидим здесь, и через полчаса всех прочих на ноги поставит побудка; вот мы увидим их рожи, возьмемся ружья чистить, а то и сдвинемся в путь-дорогу, и станет нам до ужаса хорошо. Приятно станет. Ощущение «ты – на своем месте» придет… Это всё сердце и прочие потроха будут петь. А голова скажет то самое, чем ты меня недавно потчевал: «Бессмыслица. Дело стоит. Вы и сами простаиваете. Никакого толку от вас тут!» Но ведь нами-то не голова заправляет…
– Вывод?
– Сам делай, математический человек. Я до сих пор не могу разобраться, что тут к чему. Может, ты разберешься.
Стояло раннее утро, полку дали отдохнуть, и сегодня солдат не будили ни свет, ни заря ради дальнего перехода и скорого жесткого боя за какое-нибудь стратегически важное село. У плетня появился Вайскопф. Он вышагивал горделиво и браво, почти-строевым манером, насвистывая марш, да не только насвистывая, а еще и покачивая головой в такт военно-полевой мелодии, губами и бровями выделывая автографы за целый духовой оркестр пожарной команды города Харькова. Проходя мимо нас, Вайскопф остановился, открыл рот, желая сказать что-то веселенькое, но ничего говорить не стал, а только подмигнул и продолжил маршировку к соседней хате, куда его определили на постой. Левой рукой подпоручик нес ведро, опасно раскачивавшееся от его парадной ходьбы. Из ведерного жерла время от времени вылетали молочные брызги. Добравшись до нужной калитки, Вайскопф распахнул ее и взревел на всю улицу:
– Фаллическая сила! Штурм унд дранг!
Никифоров оторопело взглянул на меня:
– Какая муха его укусила?
– Видимо, подпоручик обновил понятие «военно-полевой роман».
Мой собеседник тоскливо вздохнул. Точно! Опять мы пропустили самую суть.
Матерый воробьина с кулак размером подскочил к нашей скамеечке и строго спросил:
– Чьи вы? Чьи вы?!
А Бог весть, чьи мы. Оттуда ушли, здесь не прижились пока. Чьи мы? Господни, да взводного. Поймешь ли, птичка? Мы и сами не очень-то пониманием, старики мы, или дети, какой ветер гонит нас, не дает осесть, пустить корни, и заставляет желать несбыточного. Каждый из тех, кто пришел сюда из Москвы 2005-го, готов принести себя в жертву, да вот беда: ни один не может до конца сформулировать, ради чего… Словно все мы – эмоции младенца, и нет еще языка, где открылось бы имя для нас.
Воробьище не улетает.
Никифоров с печалью в голосе за нас двоих отвечает малой птахе:
– Мы граждане страны, которую видели только в мечтах.
17 сентября 1919 года, поле под деревней Воронец недалеко от Орла
– …Идем в психическую? – с воодушевлением пристает Андрюша к Алферьеву.
Тот оборачивается и зло бросает:
– Либо вас, юнкер, худо учили, либо вы сами не проявляли должного прилежания.
Метров с десяти я отчетливо вижу, как багровеют уши Евсеичева.
– Во-первых, вы забыли, как следует обращаться к офицеру по уставу, – добавляет Алферьев, – во-вторых, посмотрите вот на это. Посмотрите, посмотрите!
Он указывает рукой неопределенно, куда-то вперед.
– …Вы видите дистанцию до неприятельских окопов? Вы понимаете, что вон там, на холме, только человек, фатально не приспобленный для военной службы, не поставил бы батарею? Вы помните, какая почва у вас под ногами?
Андрюша нелепо ткнул пару раз каблуком в землю.
– …Как вы думаете, поведет ли командир полка людей в психическую атаку по такому навозу? Идите, Евсеичев.
Я попытался подбодрить его, положил руку на плечо… но он сбросил мою руку.
– Он прав, а я дубина стоеросовая.
– Но обычно он не требует соблюдения уставных ритуалов, а тут взялся отчитывать тебя при всех…
– Дураков мало цукать, их надо натягивать!
Мне оставалось закрыть рот. Но он продолжил:
– Поле, ровное, как плац. Глина под ногами. И какая глина, вы посмотрите, посмотрите все! Это же сущий творог! – он помолчал, переводя дыхание, и сконфуженно добавил, – я бы сам на его месте бесился: ведь многим из нашей роты сегодня придет конец.
– Евсеичев, немедленно замолчите, – самым вежливым тоном попросил Карголомский…
Блохин сунул руку прямо в черную жидель. Зачерпнул полную пригоршню и поднес к самым глазам.
– Та не-ет. Какая глина? Не усякая ж земля глина-от. Жирная… Родит хлебу по сам-пять, по сам-шесь, а то и по сам-десять… Рай им тут, орловским-от. Рай и царсвие небесное.
Он стряхнул шматок рая под ноги.
Мы вышли с опушки леса, построить редкими цепями и медленно пошли на «товарищей». Четыре шага, на пятый – выдергивание сапога из вязкой массы. Четыре шага, на пятый – выдергивание сапога… Епифаньев дергает ногой, с носка срывается трехфунтовый ком земли, взлетает над строем и шлепается в лужу перед самым моим носом. Грязь хлещет мне в лицо.
Над полем стоит легкий туман. Не видно, чем там занимаются красные и, слава Богу, не слышно их пальбы. Я уже научился большим подарком считать те секунды, которые отделяют начало атаки от начала вражеского огня.
Еще пять секунд. Еще три. Хорошо бы они там спали. Желательно, все. Включая офицеров… то есть краскомов… и часовых.
Справа от меня тяжко топает Ванька Блохин, сосредоточенно глядя вперед. Кого он там выглядывает? Надеется улыбчивые рожицы «товарищей» увидеть? А? Как-кого… он там высматривает? Еще правее – Вайскопф и Карголомский. Эти идут со странной легкостью, спокойно, как по матрасам, зараза, легкие оба, маленькие, земля их проглотить и сглодать не хочет, глодать в них нечего, одна жила-тянучка… Левее Андрюха осторожно передвигает ноги, ставит на кочки, избегает ямок, вдумчиво идет, он весь тут, он весь – глаза и подошвы, ничего больше. Дальше семенит Евсеичев. Этот не ниже Вайскопфа, но почему-то двух его шагов едва-едва хватает, чтобы поспеть за расторопным немцем. Еще дальше, на самом фланге, Митя Шилохвост, гимназист выпускного класса из Орла. Тут ему каждая бочажина известна, каждый перелесок, чуть ли не каждый гриб-подосиновик, их тут много на опушках, красны-девицы в рябиновых платочках… Митя вертит башкой, он к нам пристал недавно, еще носит вместо военной формы школьную курточку и фуражку старшего брата, инженера-путейца. Всё окрест входит в Митину душу восторгом припоминания. Идет освободитель! Словно грибы и лесные поляны будут обязаны ему свержением большевицкого ига… Восторженный кретин. Лучше бы не глазел по сторонам, а шагал, как следует, не отстал бы от цепи.
– Денисов! Не отставать! Калика дохлый.
О! Оказывается, Блохин и Епифаньев, опередили меня шага на три-четыре. Зазевался, оплошал. Тут зазеваешься! Холод ползет по ребрам, холод забирается под ребра. Почему так зябко?
Я стараюсь нагнать цепь, но спотыкаюсь, спотыкаюсь… В цепи главное поймать ритм общей ходьбы. Не реже и не чаще. Иначе выйдет, как у меня: то ли бегу, то ли плетусь, каждый шаг невпопад. От-т! Все сегодня не слава Богу. С утра порвал штанину, зацепившись за сучок. А перед атакой это дурной знак… Да что я за суевер? Не надо так, либо ты в Господа веруешь, либо в приметы. Нет, не надо так.
В паре шагов размеренно качается из стороны в сторону спина Ваньки Блохина: он при ходьбе раскачивается, точь-в-точь утка. Страсть как хочется догнать его и спросить: «Ванька, если с утра штанину порвал, точно подстрелят, или брехня?» Я догоняю его, но вижу каменное Ванькино лицо и не решаюсь задать вопрос. Оборачиваюсь к Епифаньеву, и тут понимаю: страх вышибает из меня ум, надо молчать, надо идти, надо молча идти, да и все.
В отдалении гавкает пушка. Затем еще одна. В воздухе зависает тот особенный гул трехдюймового снаряда, который я быстро научился отличать от завывания гаубичных подарочков и свистящей смерти, посланной тяжелым орудием с железнодорожной площадки. За нашими спинами слышится грохот. Перелет. Очень большой перелет. Сейчас они будут брать нас в вилку. И, значит, следующим будет недолет.
Началось.
Понеслася вошь по Маньке… Так Митя давеча говорил.
У Ваньки Блохина после очередного похабного чмоканья матушки-землицы, орловского чернозема, самой плодородной почвы на всю Россию, сапог ощеривается гвоздастой пастью. Ванька начинает отставать. Андрюша оборачивается к нему и вопит:
– Шире шаг! Шире шаг!
Ванька зло орет:
– Жап на тебя!
Гула я на этот раз почему-то не услышал.
Ррургх! Р-р-р-р-рургх! Снаряды рвутся метрах в тридцати метрах впереди нас, поднимая на воздух пуды жидкой грязи.
Цепь колеблется. Я не могу сказать, каким органом чувствуешь колебание нескольких сотен сердец одновременно, но знаешь наверняка: сейчас множество людей думает об одном – как бы вжаться в сыру земельку, изгваздаться, рыло вжать в яминку малую, лишь бы не схлопотать горячий кусок металлической смерти. Внешне нашей нерешительности почти не видно, разве только бодрое наше стремление вперед немного замедляется.
– Ча-ще! Ча-ще! – взводный упрямо задает ритм.
Вайскопф, остановившись, забрасывает винтовку на плечо и неспешно закуривает. Проклятый немец! Да ведь не самокрутка у него, а настоящая сигара! Откуда добыл? Ну, раз он не боится, значит и мне…
Ррургх! На левом фланге взрыв накрывает цепь.
Вдруг я попадаю ногой в глубокую лужу. Падаю. Поднимаюсь на локтях, стараясь не вдавить трехлинейку в грязь. Локти скорым ходом топнут в жидели. С трудом становлюсь на ноги, лицо, наверное, в жутких разводах. Красавчик! Свинья, да и только…
Какая чушь в голову лезет! Какая чушь.
Гаш-ш-ш! В метре от моих ног железная болванка расплескивает жирную лапшу. Струя дыма рвется наружу из-под земли, вспузыривая почвенные соки.
Мне конец. Да меня в клочья разорвет!
На несколько секунд я застываю, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Убили все-таки. Зачем же так тупо меня убили! Господи, почему мне такое наказание? Чем я хуже других? Убили!
Дымок тоньшеет, тоньшеет, да и рассеивается. Снаряд упокоился в пашенной черни. Он обессилел и не прикончит меня. Он до меня не доберется, гад! Гад!
Я пинаю то место, куда он упал. Мудреное слово «камуфлет» всплывает в памяти. Когда снаряд зарывается в землю и не взрывается, это и есть камуфлет…
Слева от меня дымится воронка, а на краю валяется обрубок орловского гимназиста.
Стою и тупо трясу головой.
– Денисов, почему стоишь на месте? Не умирай, воин! – торопит Алферьев.
Я догоняю цепь. Чвак-бульк, чвак-бульк, чвак-бульк хлюпает сапог Блохина.
Нет больше Мити. Я знал его всего три дня. Мир праху.
– Чаще, калики, м-мать! – командует Алферьев.
Мы ускоряем шаг, мы без малого бежим.
– …слушай мою команду… по окопам… пли…
Нам еще далеко до неприятельских окопов. И нам ни рожна не видно из-за тумана. Зато и нас не очень-то разглядишь. Вскидываю винтовку, передергиваю затвор и палю в белый свет, как в копеечку. Потом еще раз. Вайскопф как-то объяснил мне: толку от стрельбы в движущейся цепи никакой, но враг должен услышать пули, посвистывающие около него, почувствовать угрозу для себя. Пусть понервничает.
Господи, какое счастье! Там, впереди, ни разу не затараторил пулемет. Только хаос винтовочного тявканья. У них нет пулемета и, значит, наши дела не столь уж плохи.
Неожиданно красные перестают лупить по нам. Справа и слева от меня стреляют ударники, но им никто не отвечает. Артиллерия тоже молчит.
Когда мы добрались до меленьких окопов «товарищей», то обнаружили их пустыми. Красные ушли, не дожидаясь нас. Они оставили два полевых трехдюймовых орудия со всеми припасами, даже замки не сняли. В дюжине шагов за линией стрелковых ячеек валялся труп человека в новеньком обмундировании, с биноклем, пустой деревянной кобурой от маузера и трогательными очечками. Круглые линзы, одна с едва заметной трещинкой. Фуражка со звездой – чистенькая, еще не замаранная. Мертвец носил тщательно подстриженную черную бородку а ля Троцкий. Свои же, красноармейцы, штыками сделали из него сито. Несколько десятков людей ненавидели его, как худшего врага всей их жизни. Тело продырявили тридцать или сорок раз, не оставив ни единого живого места. Кололи в ноги, в ладони, в причинное место, расклевывали грудь и живот. Труп валялся в луже неестественно яркой крови, натекшей из многочисленных ран. И только лицо оставили нетронутым. Почему? Меня посетила недобрая, но, кажется, правильная мысль: из суеверного ужаса. Брезговали замарать штыки… Ведь это гражданская… и, полагаю, непросто было довести толпу мобилизованных мужиков до первых окопов, а потом заставить их стрелять по нашей цепи. Как знать, не поставил ли этот интеллигентный очкарик пару попавшихся дезертиров к стенке? Из соображений общественного договора и высшего блага, конечно же. Не учил ли он сам когда-то пырять офицеров, мешавших брататься с немцами, не дававших удрать с позиции к семьям, к хатам, к родным коровенкам? Чего он ждал, отправляясь на фронт в окружении обозленных крестьян? Революционной сознательности? Любви и ласки? Приласкали, как учены.
Кем он числился? Краскомом? Комиссаром? Какая разница…
Дело сделано. Алферьев рукавом отирает холодную испарину со лба. Вайскопф садится на пенек – это единственное относительно сухое место на версту вокруг – и вынимает сигару изо рта. Затем он искусно чеканит белое колечко, оно плывет по воздуху, плывет, плывет, покуда не превращается в ничто. Вайскопф поворачивается ко взводному и легонько вскидывает подбородок. В переводе с языка заядлых табачников это значит: «Ну? Курнешь, или как?» Алферьев мотает головой, мол, мысли под фуражкой не те, потом. Вайскопф поворачивается в сторону Карголомского. В ответ князь делает в воздухе горизонтальный надрез ладонью, мол, не сейчас, мол, мысли под фуражкой не те. Хозяин сигары медленно, со вкусом затягивается еще разок и дает волю второму колечку. Потом гасит недокуренное и аккуратно укладывает в особый жестяной футлярчик с изображениями слона, тигра, леопарда и надписью «Колониальные товары Вульфа». Жалуется:
– Я бы вздремнул, господа. Только не в таком хлябище. Всюду сырь, не уляжешься…
– Да-а… Следующие красноперые появятся нескоро, – откликается Евсеичев. – Дали мы им перчику нюхнуть.
Я вспоминаю про Митю-гимназиста. Ему понадобится гроб вдвое короче обычного.
Спустя час к нам неизъяснимым чудом подтягиваются полевые кухни. Батальон кормят горячим кулешом. Наша рота потеряла четверых, расстреляла море патронов, никаких потерь «товарищам» не нанесла, но выполнила боевую задачу. Всегда бы так.
18 сентября 1919 года, на один переход ближе к Орлу
Ночи стояли холодные, места в хатах всем не хватало: то деревенька окажется маловата для нашего батальона, то лучшие хаты займет кавалерия: какие-то жиденькие эскадроны, всякий раз прибывавшие на постой получасом раньше нас… Конники обнаглели, как есть обнаглели!
Мы расположились у костра: ложиться на сеновале не хотелось, там холодно. У костра, правда, тоже не засидишься: на голой земле ночевать – не дело, заснешь человеком, а проснешься дуболомом Урфина Джюса. Я сроду не умел беречь свое тело: то и дело набивал шишки, зарабатывал царапины, ожоги… но тут живо научился бояться холода, жары, а еще того больше – любых порезов, даже самых маленьких. Если рана загноится, тебя не станут лечить. Хочешь лечиться – хиляй в обоз, хватай там холеру, хватай дизентерию, да какую хочешь дрянь, там у них широкий выбор, вплоть до сифилиса. Честно долечишься до деревянного креста, как это было с сотнями дураков до тебя. Нет, друг ситный, ты теперь должен холить и лелеять грешную плоть, насаженную на костяной каркас. Сам о себе не позаботишься, никто о тебе не позаботится.
– Лев Михайлович Волковыский… командовал полком… пока бабушка с косой не явилась, чтобы забрать его в свой полк… фотография… пятаковские бумажки… о-о-о… да тут на полмиллиона рублей десятитысячниками… Письмецо… приватного содержания….
Алферьев негромко комментировал содержание бумаг, найденных у покойного краскома. Сырые древеса чадили в костре, а дым, покоряясь ветру, то и дело атаковал мои бедные глаза. Скоро я пойду на сеновал, но перед тем надо хорошенько прогреться.
– Книжица Гильфердинга «Финансовый капитал. Новейшая стадия в развитии капитализма»… сразу в костер… книжица «Опыт общения с умершими» мадам де Бовэ… мало своих бесов, они еще и заграничных навезли по семишнику за дюжину… с-столовертельщики… в костер, в костер… а это что за… что за… Никифоров! Ты, кажется, хвастался, что имеешь здравое понимание оккультных наук? Не отказываешься от своих слов?
– Никак нет.
– Тогда давай-ка, расшифруй тарабарщину, разъясни литторею.
Никифоров потер глаза, выдавил сон из отяжелевших век, да и протянул руку. С минуту он вертел над костром листок бумаги, так и сяк примериваясь, а потом признался:
– Что-то не пойму. Точно не каббалистика, хотя еврейские буквы присутствуют. И здесь же, рядом, латынь. Масонские знаки, но какие именно, в смысле, какой системы, я никак не вспомню.
– Дайте-ка нашему доценту. Тут латынь, это совершенно ясно. А он должен бы ее… хм… князь?
Карголомский с вежливой улыбкой отобрал у него краскомовскую бумажку. Отодвинул ее подальше от глаз – видно, маялся дальнозоркостью. И принялся неторопливо растолковывать, какие инигмы скрываются у товарища Волковыского в его масонской каббалистике, она же каббалистическая масонерия.
– Немудрено, господин Никифоров! Тут сдался бы и профессорский ум, сраженный незамысловатым искусством провинциального иллюзиониста… Да, здесь есть отдельные слова из иврита, например, слово «миквы», да еще озорное словосочетание, в буквальном переводе означающее «от мертвого осла пенис». Бессмысленных набор букв, а вот еще один и еще… Интересно, греческие «альфу» и «гамму» вставил сам сочинитель, гордо отказывая непосвященным в здравом смысле, или просто поторопился сельский грамотей, взявшийся за пятиалтынный перебелить древнюю хартию… О йецирах, надо полагать, хотя бы один из них знал, правда, никогда их не видел. Но какая-то милая грезэрка нафантазировала недостающее. О тексте потом расскажу, а вот картинка… Интересно, безумно интересно! Это, разумеется, знак ложи, покоящийся на довольно сносном изображении престарелой гейши… Извольте засвидетельствовать: я могу понять, чего ради на верхушке сего знака покоится фригийский колпак… но зачем понадобилось цеплять к оному колпаку внушительным размеров кокарду с эмблемой немецкой фармацевтической фирмы «Геккель, Геккель и Левинсон» ваш покорный слуга объяснить не в состоянии…
Все, кто понимал значение слов «йециры», «миквы» и «фригийский колпак» давно лежали, давясь хохотом. Ванька Блохин смеялся за компанию, Никифоров неуверенно прыскал, сохраняя сконфуженный вид, а мне вдруг сделалось не по себе: на каждом шагу в этой войне мистика. Иногда смешная, иногда жуткая, не важно. Мистической стихией пронизана любая мелочь. И у меня вдруг появилось странное ощущение: словно Карголомский схватил за хвост опасную гадину, и она пока лежит спокойно, однако чуть погодя пробудится с желанием хорошенько цапнуть обидчика.
Тем временем князь продолжал:
– Латынь в нашем документе кого угодно поставит в тупик. Ведь добрая половина слов и две трети грамматических оборотов принадлежат чистейшему немецкому…
Вайскопф перебил его, едва сводя слова со словами:
– …какая… ха-ха-ха… за плечами… ха-ха-ха… alma mater… князюшка?
– У меня нет никакого образования, помимо домашнего. А вот покойный краском был настоящим полиглотом: он явно знал отчасти идиш, отчасти русский. Ровно настолько, чтобы понять дальнего родственника из Житомира или Друи, когда тот рассказывал о великом мистике и даже – только тс-с-с-с, реббе заругает, – каббалисте. Дескать проездом из Питера в Токио через Житомир, и всего-то неделю проведет в нашем местечке, но уже занял массу места в лучшем номере гостиницы «Эксцельсиор», которую держит старый Шмулевич, очень хороший и достойный человек, не найти люкса лучше, чем у Шмулевича, до самой Варшавы.
Вайскопф стонал:
– до самой… Варшавы…
Алферьев, криво улыбаясь, уточнил:
– Но что же там, князюшка? Не дай нам впасть в томление духа.
Умелый ритор Карголомский нимало не обратил внимания на эту реплику. Он продолжал так, будто его не прерывали:
– О-о-о! Великий маг, престидижитатор и – тс-с-с! – самую малость каббалист не стал делиться с гостями своим недавним прошлым. Он не рассказал, как учился в настоящем Московском университете на настоящем историко-филологическом факультете… мое почтение Михаил Андреевич… – он прикоснулся к козырьку фуражки, – но самую малость не доучился. Всего-то трех лет. Зато с какими людьми свел знакомство! Каких идей набрался! И не настало ли то самое время, когда…
– …можно воспользоваться накопленным опытом, дабы осчастливить двух простых, но состоятельных людей в обмен на три-четыре казначейских билета приличествующего достоинства, – подхватил Андрюха с видом абсолютно честного предпринимателя.
– Ни в коем случае! – возмущенно вскричал Карголомский, – тонкая наука алхимии отвергает в большом делании столь непрочный материал, как бумага. Господа! Мы же серьезные люди! Только золотом или банковской монетой.
– …но если у столь хороших и достойных господ совершенно случайно нет с собой звонкой монеты, – продолжил Епифаньев, нимало не смутившись, – то так и быть, казначейские билеты принимаются, хотя за искомый результат, весьма возможно, не будет достигнут. Тайная наука цифр не терпит профанических упрощений…
– Господа! – вскричал Евсеичев, – да вы тут составили заговор посвященных против непосвященных.
– Напрасно вы уверяли меня, Андрей Андреевич, что люди, не спаянные единством верных, ничего не заподозрят…
С Вайскопфом творилась форменная истерика. Евсеичев упал с бревна и, не пытаясь подняться, дрыгал в воздухе ногами.
– Впрочем, наступило время бесстрашно подойти к сути документа. А суть изложена на тыльной стороне аккуратным гимназическим почерком. Что позволяет мне, милостивые государи, сделать умозаключение о секретной мысли великого алхимика: не удастся зарекомендовать себя светилом тайной науки, так есть еще хлебное место писаря в уездном городе. А там ценят аккуратность и ровное письмо, да-с. Извольте же послушать: «Один рыцарь из замка Хахенберг в 1590 году оставил сыновьям в наследство особенный рецепт. Кто владел им, мог не бояться гибели от пули, стрелы или пушечного заряда, поскольку рецепт давал от них полнейшую неуязвимость. Старый рыцарь всю жизнь воевал, но ни разу не получил раны от сих вещей. Его сыновья и внуки счастливо пользовались рецептом благородного господина из Хахенберга. Но один из них, испытывая большую нужду в деньгах, продал секрет женщине из Жироны. Спустя три дня его застрелили на охоте. Тогда и стало понятным: кто отдаст тайну по собственной воле, сейчас же утратит неуязвимость. Женщина продала секрет за очень большие деньги капитану Вольфу из Магдебурга, а тот, достигнут преклонных годов без единой раны от огнестрельного оружия, подарил рецепт старому другу, еврею Мареку Левинсону. Моему отцу, Еханану Левинсону из Данцига, получившему секрет по наследству, предлагали пятнадцать тысяч франков золотом за бумагу из Хахенберга, но он не продал ее. Теперь я отдаю древнюю тайну хорошим и достойным людям за сущие пустяки. Мне причитается за сию бумагу триста рублей казначейскими билетами, сорок рублей золотом и воз свежей рыбы. Все на этом согласны, все тут поставили подписи своей волей. А на то свидетель Беня Зыгмонтович, портной из Заречья». Далее – автографы, в том числе и нашего почившего друга, краскома Волковыского…
Тут мне привиделось, будто в руках у Карголомского – не шутовская бумага от ружейной «порчи», а змея, свернувшаяся прямо у него в ладонях. Вот она пробуждается, открывает глаза, поднимает голову…
У Вайскопфа, минуту назад смеявшегося над незатейливой бумажонкой, остекленел взгляд. Подпоручик смотрел в одну точку. От веселости его не осталось и следа. Неожиданно Вайскопф пробормотал:
– А ведь и правда… Ни единой стреляной раны. Откуда-то узнали мужички-красноармейцы про его тайну, да испыряли штыками. Выходит, пуля не брала «товарища». Дай-ка мне сюда ее… Дай же!
Змея зашипела и выгнула туловище для броска…
Тут Блохин порывисто перекрестил бумагу.
Протянутая рука Вайскопфа безвольно опустилась.
– Зачем она тебе, Мартин? – брови Карголомского отразили крайнюю степень удивления.
– Пускай послужит настоящему делу. Неуязвимый боец в атакующей цепи, я полагаю, то самое, чего так не хватало нашей лейб-гвардии босоте.
– Вот это, Мартин? Да понимаешь ли ты, какая реникса попала нам в руки? Мои познания в еврейской письменности неприлично скудны, но даже их с избытком хватило, чтобы определить: вся еврейская часть документа представляет собой бессмысленный набор слов и букв, да еще скабрезный анекдот о бане, осле, и соседке раввина… А вот тебе начало так называемой «латинской» части: «Добрый рыцарь должен искупаться в горячем молока с добавлением кровь, потом прыгай три раза вокруг дуб с меч в рука. Потом добрый рыцарь прыгай спина вперед два раза и выпить настойка хелиобабус… не знаю, что это такое… и поклониться всем фраттери…»
– Однако вещь произвела некоторое позитивное действие на господина краскома… – вяло заупрямился Вайскопф. Из голоса его пропала недавняя твердость.
– А у меня, признаться, тоже сыщется талисман, – без тени иронии произнес Епифаньев. Сунув руку за ворот гимнастерки, он извлек оттуда старую китайскую монету на шнуре, продетом сквозь квадратную дырку в центре медного диска.
Взводный ухмыльнулся. На лице его читалась одна мысль: «Ох, дети мои, дети, куда вас дети…»
– Смею ли я поинтересоваться, зачем она вам? – холодновато спросил Карголомский.
– А на всякий случай. Говорят, помогает от болезней, а пуще того, от костных переломов.
– Запаслив, – одобрительно заметил Вайскопф.
Тогда Алферьев с ехидцей осведомился:
– Как же ты, калика, их носишь? Крест на левом сосце, а магическую висюльку – на правом?
Андрюха, не зная, как ответить, стушевался. Карголомский вновь окунулся в житомирскую эзотерику. А я, не отдавая себе отчета в том, что и кому говорю, забормотал:
– Как же вы допустили, что у вас столько грязи…
Слава Богу, меня не расслышали. Или не поняли. Лишь Вайскопф, да Никифоров бросили на меня взгляды, исполненные настороженного внимания.
Никифоров ответил:
– Кто – вы, тезка? Все мы по уши в этом самом.
Тут я почувствовал омерзение. На меня неожиданно накатила волна тоски пополам с тошнотой. Господи! Ушел от этой дряни и пошлости, чтобы здесь опять уткнуться в нее носом! Господи! Масонское «письмо щастя». Дрянь и пошлость…
Гнев и брезгливость взяли по кнуту и принялись нахлестывать мою душу. «Брудер… херба… мекум… – бормотал Карголомский, – хабео… шварц бок… безграмотный переписчик приплел сюда какого-то черного козла, ему прочие атрибуты показались недостаточно сильными…» Оба кнута опустились на мое сердце одновременно. Повинуясь полыхнувшей боли, я выхватил бумажку из руки Карголомского и бросил ее в огонь.
Вайскопф с досады харкнул в костер, промахнулся, плевок поднял горячий пепел, тут же осевший на сапоге Ваньки Блохина. Тот, ни слова не говоря, сорвал зеленую ладошку подорожника, плюнул на нее и принялся тщательно протирать запачкавшийся мысок. Между тем, князь, глядя на корчи бумаги, облизанной пламенем, задумчиво сказал:
– Нет-нет! Напрасно, Мартин… Не скрою, дерзость господина Денисова пришлась мне по душе. Ночи и так хватает вокруг нас, к чему же заглядывать в глаза архаической тьме?
– Какая ж брехотень, – подал голос Ванька Блохин, вертевший сапог так и сяк: не осталось ли на нем хотя бы крупинки пепла. Жил в нем щеголь. Терпеть не мог Ванька Блохин дырок на исподнем, грязной обуви, мешковатой формы.
Добавить к словам этих двух людей было нечего. Все мы уставились на костер, словно искали неземную мудрость в ужимках огня. Трещали сучья, тени декаданса бегали по красному хрусталю угольков, ночная мгла искусно гасила искры прозрачными пальчиками. Полдюжины простаков с умными лицами высматривали какой-то особенный знак; пламя манило нас тайнами, но ничего не открывало, лишь пританцовывало перед нами, выделывало скоморошьи трюки, зазывая сунуть руку, потрогать, каково оно там, внутри. Наконец, по ночному бдению вдарила густая картечь епифаньевского храпа.
– Ишь ты, с затеями, с переливами… – уважительно отозвался Ванька Блохин.
* * *
…Рывком выныриваю из придонных трюмов сна. Холодно. А я весь в поту. Рукавом гимнастерки отираю лоб.
Четвертый раз снится мне этот сон. Впервые он явился очень вовремя, приблизительно в первых числах июня 2005 года. Тогда со мной впервые завели серьезный разговор: «До сих пор мы обсуждали возможность откорректировать окружающую реальность лишь в чисто теоретическом ключе. Хорошо бы, если бы да кабы… Кажется, здесь мы добились полного взаимопонимания: нынешняя серая мерзость должна быть разрушена. Теперь, думается пора ввести в эту схему технический фактор. Иными словами, Агрегат, позволяющий забросить специалистов соответствующего профиля в иное время… к сожалению, только в прошлое… н-да… реально существует. Вам надо серьезно обдумать, желаете ли вы ради великого дела подвергнуть свою жизнь опасности. Если нет, прошу вас, сочтите мои слова шуткой. И тогда у вас не будет второго шанса. Шутка, так шутка, дважды беседовать на эти темы с вами никто не станет ни при каких обстоятельствах. А все ваши попытки собрать соответствующую информацию будут пресечены самым решительным образом. Понимаете? Ну а если вы по-настоящему заинтересованы в сотрудничестве, вам следует прибыть завтра в тринадцать-ноль на платформу „Радонеж“ Ярославской железной дороги. Там вас встретят и отвезут к месту дислокации учебной группы, которую мы именуем Невидимым Университетом. Но учтите: во-первых, вам придется держать язык за зубами; во-вторых, обратного хода и в этом случае не будет. Мы вынуждены защищать себя от внимания внешних сил всеми доступными методами. Понимаете? Вот и отлично. Уйти из проекта вам будет позволено только по решению руководства или ногами вперед. Мы не звери. Но техника, пребывающая под нашим контролем, способна уничтожить власть любой современной политической элиты. Понимаете? Со всеми вытекающими отсюда выводами. И при первых же признаках утечки, ради собственной безопасности и общего блага, мы будем вынуждены… Понимаете?»
Мне не понравился тот человек. И у меня всегда вызывали недоверие разговоры насчет «общего блага». Обычно за ними скрывается либо мошенничество, либо сектанство. Но ведь какой шанс, какая возможность! Если меня не дурачат, никогда, быть может, не получу я столь же дешево билет до станции «высокая судьба». Что там учебник! Обыкновенная работа. Допустим, я закончу его. Допустим, даже «пробью» в каком-нибудь издательстве. Допустим, он принесет некоторую пользу. Но ведь все это – капля в море! Ничего особенно не переменишь в нашей современности одной правильной книжечкой по истории отечества. Ни славы для себя, ни перелома в духе времени мне не добиться даже при наилучшем стечении обстоятельств. Многим тысячам людей следует день и ночь биться в бетонную стену сердцами и душами, чтобы в стене этой появилась брешь… А я один – ничто.
Грызли меня сомнения. С одной стороны, с другой стороны… Иногда бывает так: принимаешься решать проблему в обход, всякими закоулками, по одной лишь причине – боишься решить ее в лоб, прямо, честно и трудно. А закоулки приводят тебя не к решению, а к новым, еще горшим проблемам. И… и… Женя. Хорошо ли оставить ее тишком? Да хорошо ли вообще оставить ее, хотя бы и объяснившись противу инструкций серьезного дядечки? Ввязавшись в такой проект, можно и костей не собрать. Но тут дело в другом. Дело прежде всего в том, что для меня важнее: она или миссия?
Сон сморил меня глубоко за полночь, и к тому времени я еще ничего не решил. Поехал бы я на Ярославский вокзал по утру, или пошел в библиотеку, – а днем раньше я всерьез вознамерился прервать игрища в теплом кружке реконструкторов, да и вернуться к учебнику, – бабушка надвое сказала.
Но в утренний час я уже обладал твердым решением: надо спешить на Ярославкий вокзал. Ангел явился мне с ответом на мои сомнения.
Сон прошел перед моими глазами со стереоскопической отчетливостью и запомнился в мельчайших подробностях. Его вбили в мою память столь же прочно, как матрица вбивает изображение и надпись в металлическое тело монеты. Подобное со мной случается редко…
Я шел по сельской дороге, а справа и слева шагали люди в фуражках с кокардами. Плечо оттягивала тяжелая винтовка со штыком, солнце выливало на нас чашу за чашей горячий свет. То ли перезрелое лето, то ли нежная осень просаливала мою гимнастерку. Далеко-далеко, на самом конце пути, у горизонта, в обрамлении дубрав, высился на зеленом холме замок со стенами светлого камня. Стрельчатые арки, узкие бойницы, плещут разноцветные флажки на башнях со шпилями… Необыкновенная острота зрения – ее мог даровать только сон – позволяла мне различить на стенах каких-то бродяг в звериной шкуре, отбивавшихся от рыцарского воинства. Рыцари в блистающих шлемах и плащах с крестами лезли наверх по приставленным лестницам, орлы реяли на штандартах над их воинством. Мы как будто шли им на подмогу. А над нашими рядами летал белый ангел с огненным мечом и лавровой ветвью – высоко-высоко, я едва различал его.
И кто-то шептал мне в самое ухо: «…Камелот… ты видишь Белый Камелот…»
Как еще подсказки мне искать? Все ясно!
…Электричка принесла меня на тихую лесную платформу недалеко от Абрамцева.
Когда приезжие разошлись, ко мне подошел белобрысый парень, низенький, наглоглазый, со вздернутым носом записного упрямца и капризным ртом эгоистичного сибарита. На глаз, он пребывал в аспирантском возрасте. Причем в новом аспирантском возрасте: прежде это означало бы плюс два года срочной. Теперь – минус два…
Я ему:
– Простите, не подскажите, как бы мне пройти к дачному поселку?
Он мне:
– Смотря какой из них вас интересует… Меня зовут Александр Перцев. Пойдемте.
На разлуженном проселке ждал нас древний «москвич». Мой проводник, тронув с места, предварил нечаянное проявление любопытства непрошенными ответами:
– Я не являюсь сотрудником Невидимого Университета. Тем более, я не вхожу в число его основателей. Я всего лишь студент, учусь на хроноинвэйдора седьмую неделю, а иногда выполняю… простые поручения ректората. Ничего серьезного рассказать не могу, поскольку просто не знаю. Не расспрашивайте, бесполезно.
– Учитесь… Чему там учат?
Пауза секунд на пять.
– Что такое бланманже?
Я опешил. Знаю ведь, знаю, от бабки слышал, только потерялось точное определение в карманах памяти…
– Э-э… какое-то съестное… э-э…
Он безжалостно перебил меня:
– Кто командовал 5-м конным корпусом Вооруженных сил Юга России в августе – ноябре девятьсот девятнадцатого года?
На языке вертелись Деникин и Кутепов. Ну, Мамонтов. Где-то там он был, рейд совершал по тылам красных. Ну, Шкуро… Или Шкуро не того… не там?
– Мамонтов.
– Нет. Юзефович Яков Давыдович, тысяча восемьсот семьдесят второго года рождения, генерал-лейтенант, родом из литовских татар. Когда красные добились перелома в Орловско-Кромском сражении?
Я промолчал. Специалист по истории Гражданской войны, наверное, без труда вспомнил бы тот день или ту неделю, но я-то специализировался на Иване Великом…
– Хорошо, – с удовлетворением отметил мой собеседник. Мол, иного и не ожидалось. – Я уж не говорю о сотнях бытовых мелочей, об абсолютно неприемлемых для вас выражениях и, до кучи, о выражениях абсолютно непонятных. Вот например: обремезиться. Вы понимаете, о чем идет речь?
– Нет.
– Зачередить?
– Нет.
– Застить?
– Нет.
– Надеюсь, я наглядно объяснил, чему придется…
Тут его прервал звонок на мобильный.
– Да. Да. Понял. Да. Отлично. Да. Да. Да. Едем.
И – обращаясь ко мне:
– Наши специалисты проверили: вы никого за собой не притащили, не являетесь объектом слежки с помощью электронных средств, не имеете при себе записывающих устройств. Превосходно.
Он подал мне руку, я машинально пожал ее.
– Теперь мы действительно едем к месту.
На ближайшем перекрестке Перцев развернулся, и мы направились в противоположную сторону.
Я окончательно понял, что связался с группой отчаянно храбрых умников, не имеющей ни малейшего отношения ни к большому бизнесу, ни к правительству, ни к бандитам. Их наивная конспирация говорила сама за себя. Никакого подвоха. Ситуация полностью соответствовала моим желаниям и ожиданиям. Ведь я не имел ни малейшего желания служить этому правительству, этому бизнесу и каким угодно бандитам.
Километров двадцать или двадцать пять. Половину дистанции мне пришлось проехать с завязанными глазами. Перцев «утешил» меня:
– У нас предусмотрено три формы обучения. Во-первых, полигонная. Группа собирается в условленном месте, оттуда к университетскому полигону ее отвозят на автобусе. Во-вторых, рассеянная. Иначе говоря, как сегодня: студентов привозят на нескольких транспортных средствах к началу занятий, а по окончании развозят… В-третьих, стационарная. От трех суток до календарной недели перед самой заброской вы проведете здесь безвылазно. Готовы к этому?
«Транспортные средства»? У них там все такие казенные? Не хотелось бы.
– Когда заброска?
– День и час вам назовут позже. Ориентировочно, через полтора-два месяца.
Все положенные по моей педнагрузке зачеты-экзамены я к тому времени принял. Не придется мне разрываться между работой и… и… не знаю, как назвать… вот этим самым. Чудесно. Внутренне я готовился к худшему варианту.
– Да, я готов.
Судя по звукам: гараж… опускаются металлические шторы… идем по гулким прохладным коридорам… спуск вниз… негромко разговаривает с кем-то… протискиваюсь через турникет… опять коридоры…
– Мы пришли.
Он снимает повязку с моих глаз.
– Подождите здесь. Оглядитесь, но не отходите далеко, а то заблудитесь.
Уходит.
Оглядываюсь. Ничего хорошего!
Когда-то здесь располагался советский военный объект. Возможно, и даже скорее всего, секретный военный объект. Предположительно, секретный военно-промышленный объект. Потом его забросили решительно и надолго. А мои храбрые чудаки, по всей видимости, решили потихоньку расконсервировать его, но приводить в божеский вид не стали. То ли финансов не хватило, то ли времени, то просто сочли делом не стоящим внимания: есть где работать, и ладно.
Сырое бетонное подземелье. Металлические двери, окрашенное в «армейское зеленое» и «предупреждающее красное». Непонятные надписи с обилием сокращений: «5-й отд. Неплюев шт. хоз. 1128/1129», «Каб. 38 АХО мл.» и тому подобное. А то и просто ряды цифр, выведенных по бетону или металлу невыцветающей черной краской. Тускло горят красные «тревожные» лампочки, забранные решеткой. Кабели тянутся по стенам тоннелей. Выпотрошенные железные ящики из-под сверхсекретной аппаратуры. Тянет неисправной канализацией. Полы выстланы крупными серыми плитами, и по углам видно: тысячу лет назад их покрывали в шахматном порядке мастикой. Старая военная мебель. Полузатопленное ответвление коридора, и там свалены в кучу металлические спинки пружинных коек. Сумка от противогаза лежит при входе в уборную. «ДМБ-90». «ДМБ-84». «ДМБ-77». «Саратов-75». «Я хочу обнять тебя, гражданка!». Стульчак отодран от унитаза и набирается сил рядом, у стенки. Холодно. Дух серпа и молота почиет на всем.
Непостижимым, экзотическим образом красное протягивает руку белому… Вроде, все правильно, только малость некрасиво. Неэстетично.
Перцев приводит еще кого-то. Дылда с одухотворенной бородкой. До меня доносятся обрывки фраз:
– Мишка, ну времени нет…
– …у кого оно есть…
– …мне еще за Трефолевым ехать..
– …а мне… зачет по бытовой лексике…
– …выручи…
– Ладно.
Подводит ко мне дылду и представляет самым официальным тоном:
– Господин Денисов, вот ваш проводник по «подземному царству». Прошу любить и жаловать.
Дылда заулыбался:
– Давайте знакомиться! Михаил Никифоров. Если хотите, зовите Мишей.
Так мы и встретились…
– Ну, я вас покидаю! – Перцев унесся по гремящей металлической лестнице куда-то наверх.
– А можно на «ты»? – спросил Никифоров.
Поколебавшись, я ответил:
– Можно.
Ведь лучше так, чем полный официоз, как с Перцевым.
– Не подумай худого, у нас нормальные ребята. Умные люди, но без фанаберии. Не обращай внимания на Сашку, он отличник и зануда, готовится стать героем. А в остальном – тоже хороший мужик.
– Да я и не…
– Вот и отлично. Я уж думал, тебя достали его выкрутасы. Напустит тайн…
Мы свернули раз, другой, третий… Меня подавляла чудовищная громада военного подземелья. Вряд ли министерство обороны забыло о нем навсегда. Вопрос времени: или Невидимый Университет успеет добиться своего, или его заметят и вышвырнут отсюда.
До чего здесь тоскливо!
– А куда мы идем?
– На встречу с тремя персонами. Во-первых, с ректором, во-вторых, с первым твоим преподавателям, в-третьих, с личностью, которая тебя официально в нас зачислит.
– Един в трех лицах?
– Угадал. Кстати, мы пришли.
Хотя бы здесь освещение приличное. О, да тут настоящий компьютерный центр! И очень солидной комплектации, насколько я мог судить. Обо всем, прямо связанном с работой, местное начальство позаботилось, как надо.
Ко мне шагнул кривозубый толстяк. Лучше б он не улыбался!
– Новенький?
Никифоров из-за моей спины ответил:
– Михаил Андреевич Денисов, сегодня первый день.
Неожиданно крепкое рукопожатие.
– Очень приятно. Рад, что вы к нам пришли. Добро пожаловать в дружину воинствующих идеалистов.
Теплый человек.
– Моя фамилия Привалов. Виктор Эдуардович. Пятнадцать лет назад я работал здесь официально. В качестве младшего научного сотрудника…
Так я свел тесное знакомство с Невидимым Университетом.
Сон, укрепивший меня в решимости попробовать ремесло диверсанта, дважды приходил после заброски в девятьсот девятнадцатый год. И я радовался ему, словно ребенок. Выходит не обманулся господин хроноинвэйдор, взявшись на рискованное дело: все как будто подтверждалось – я шел в окружении добрых товарищей, с винтовкой на плече, по дорогам, точь-в-точь таким же, как во сне. И были мы Белым Камелотом, а далеко впереди глазами души прозревались купола и стены древних московских обителей. Хотя, конечно, они не очень похожи на европейский замок… но ведь это сон. Лишь одно тревожило меня: маленькая заминка случалась со зрением, как только ангел пролетал чуть пониже и на миг закрывал собой замок вдалеке. На протяжении нескольких мгновений защитники замка выглядели теми же самыми рыцарями, недавно его штурмовавшими, – с орлистыми штандартами и начищенными до блеска шлемами, – вот только кресты на плащах заменяла какая-то восточная вязь; в то же время, горсть бойцов в разномастных мундирах с заплатами пыталась высадить ворота с помощью тарана. Под градом стрел оборванцы падали на землю один за другим, но не оставляли своего дела. Их фигуры я видел особенно отчетливо. Иногда я узнавал в одном из них Алферьева, а в другом Евсеичева… однако сходство тут же пропадало. Не стоило обращать на него внимание, нет, положительно не стоило. На то и сон, чтобы плутать в его несуразице… Картинка осажденного замка быстро заменялась привычной, правильной.
Вот и на этот раз являлся мне ангел белокрылый, прямой длинный меч его разбрасывал язычки пламени, и они, отрываясь от стали, еще несколько мгновений плыли по воздуху, медленно рассеиваясь… Но сейчас не лавровая ветвь была у небесного создания в руке, а венок из лавра. Та же дорога, те же светлые стены, только ангел намного ближе ко мне. Я уже различаю вполне ясно черты его лица: холодный мрамор, совершенство, которого скульпторы достигали только в эпоху Возрождения. Одно только странно: и глаза его белы, и глаза его мраморны, белые зрачки вырезаны на них. Мне становится страшно, улыбка застывает на губах, обратившись в раскрашенный картон. А крылатое существо уже на расстоянии вытянутой руки. Венок… медленно опускается мне на голову. Я поднимаю взгляд. И вдруг лавр обращается в горящие уголья. «Бусы», состоящие из багровых «самоцветов», медленно ложаться мне на лоб и на волосы. Я не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Ослепительная боль обмораживает мне виски. Я закрываю глаза и кричу. Однако секунду спустя страдания мои прерываются. По щекам катятся капельки крови, но более меня не мучают, не пытают…
С тревогою поднимаю я веки. Товарищи мои, корниловцы исчезли. И на дороге передо мной стоят уже два ангела, а не один. Прежний, горделивый и победоносный, по-прежнему вздымает огненный меч, фигура его дышит торжеством, лишь мраморная маска холодна. А другой, столь же прекрасный, с лебедиными крыльями, закрыл руками лицо и плачет. На его голове, а не на моей, лежит раскаленный угольный венец.
Только в тот момент я осознал: это сон заключил меня в к темницу иного пространства, надо уйти отсюда, сейчас же уйти! И просыпаюсь в поту… Рукавом гимнастерки отираю лоб.
Какую истину собирались открыть мне силы сверхъестественные, и кто режиссерствовал в сем жестоком спектакле, я так и не понял. Что за лабиринты показывают тебе в тонких снах и наваждениях! Лучше бы не показывали. Моей простой душе всегда требовалось твердое «да» или твердое «нет». А тут неясные очертания неведомо чего, да еще искаженные маревом.
К чему?
1 октября 1919 года, Орел
3-й Корниловский ударный полк вошел в Орел.
За последний месяц я отмахал столько верст, сколько, по-моему, за год не наматывал в прежней своей жизни. Во мне копилась усталость, и по утрам все время казалось: ни за что не поднимусь… Ан нет, и поднимался, и топал, в кровь сбивая ноги, и бегал, если надо, и в атаку ходил, и даже убил двух человек, от чего маялся несказанно. Алферьев уже не говорил мне с ироническим прищуром:
– Ать-два, Денисов! Не умирай!
Ноги – самое уязвимое место солдата. Вот я сказал: «В кровь». И точно, первое «ранение» поздоровалось со мной на шестой или седьмой день похода, когда обе ступни с интервалом в несколько часов растрескались, кожа разошлась, портянки пропитались алой водицей. В другой жизни я отслужил срочную, а потому знал, как наматывать портянки, чтобы не убить ступни на втором километре. И я наматывал правильно. Только здесь не было километров. Они остались в будущем. Километры для пешехода – это когда их всего два или три. На худой конец, шесть. В армии я один раз бегал шестикилометровку в полной боевой выкладке. «Марш-бросок» – вот как называли офицеры наш недо-марафон по пересеченной местности… А тут, на запыленных лентах глубинной России, километров нет. Тут версты, и их очень много. Хорошо, если двадцать в день. А если тридцать? Или сорок? Ты можешь перематывать грязную вонючую тряпку на ноге хоть по десять раз в сутки, но кровавых мозолей не избегнешь. Когда-нибудь не ты, а твои ноги, помимо воли и желаний ноговладельца, воздвигнут непробиваемую защиту от верстовых бус. Просто все заработанные ими мозоли сольются в одну твердую корку. Ступня задубеет, и при желании ты сможешь расхаживать хоть по битому стеклу, не испытывая боли. Но тогда ты уже не захочешь измышлять новые испытания для драгоценных и возлюбленных ног! Да ни за какие шанежки. Ты будешь холить их и лелеять, поскольку в жизни этой начнешь понимать кое-что. Потерпи, это случится хоть и нескоро, но неизбежно. Если, конечно, тебя не убьют раньше.
Ты только представь себе: грузовые машины, броневики, легковые автомобили по-прежнему будут не для тебя. Даже лошади, и те продолжат с презрением коситься на жалкого пехотинца – а ведь ты и есть жалкий пехотинец, а не кто-нибудь другой. Ты меряешь русские большаки одиннадцатым номером, в то время как все стратегические лукавства продумывают люди, которых тебе не суждено увидеть вживе, быть может, никогда. Но неизбывная боль, допекавшая тебя больше всех мытарств, произошедших от резкой смены образа жизни, от перехода из одной цивилизации в другую, неожиданно отпустит тебя. Отцепится.
Тогда ты почувствуешь себя кровью, медленно текущей по венам страны. Тогда и дороги покажутся милыми подругами, а не злобными стервами…
Сегодня все эти версты меня ничуть не тяготили. Сегодня мне шагалось легко, будто у моих стоптанных сапог выросли ангельские крылья.
Город встречал нас колокольным звоном, священники в лучших ризах, с хоругвями и сверкающими наперсными крестами стояли у входов в храмы и благословляли нас. Толпы горожан, а пуще того горожанок собрались на нашем пути, и чем ближе мы были к центральной площади, тем гуще они становились. Нам кричали какие-то правильные, высокие слова, барышни, краснея, подбегали к офицерам, прикасались к их щекам губами, дарили платки… Люди поосновательнее совали солдатам хлеб, табак, соленую рыбу. Они все были счастливы прибытию наших батальонов и наших знамен, и счастливы были до такой степени, что иногда срывались на реденькое, нестройное «ура!» На площади полковник-корниловец молодецки гарцевал, заставляя серого жеребца выделывать на глазах у восхищенных дам всяческие фокусы. Перед солидным каким-то зданием – наверное, там размещались губернские «присутственные места», а впрочем, не знаю, – разбирали, или, вернее, раздирали на доски трибуну, украшенную красными флагами. Чуть поодаль двое мастеровых дробили большими кузнечными молотами памятник безымянному теперь уж народовольцу (надпись успели сбить), то ли даже, прости Господи, международному марксисту. Выглядели они точь-в-точь как дуэт молотобойцев на плакате, который мы в Понырях реквизировали и пустили на самокрутки. В нижней части плаката огромными буквами было написано: «Освобожденный Труд». Ну точно, все сходится…
А потом нашего Алферьева, как и других взводных, ротных, батальонных командиров, обступили со всех сторон зажиточные мещане, большей частью евреи.
– Господин офицер! Прошу вас ко мне. У меня масса места!
– Господин офицер, вы знаете как он кормит? Нет, вы знаете как он кормит? Да это же просто плевки, а не еда. Вот у меня есть отличнейшая рыба…
– Господин офицер! А я таки приглашаю к себе. Специально для вас будет сало. Вы слышите? Мы добыли для вас сала…
Видно было, что эти люди до содрогания боятся грабежей. Они наперебой выпрашивали к себе на постой офицеров, ну, или хотя бы солдат, пусть будут солдаты, хорошо! Знали: в тех домах, куда боевые части отряжали своих бойцов на постой, грабежей не бывает. За прочие никто ручаться не станет.
Алферьев с необыкновенной ловкостью распихал всех нас по богатым хозяевам. Мы с Ванькой Блохиным, Андрюшей Евсеичевым и Андрюхой Епифаньевым попали в дом к дородной купеческой вдовице Антониде Патрикеевне. Вдовица кормила четырех отощавших солдатиков как на убой. По возрасту и повадкам она всем нам годилась в матери; это не помешало Ваньке в тот же вечер совершить с нею блудное действие, а под утро повторить его со впечатляющими шумовыми эффектами. Но это Ванька, человек-кирпич, ему любое горе не в горе. А нам, признаться, кусок в горло не шел. Поначалу…
Для этого была веская причина. Дом Антониды Патрикеевны стоял вплотную к вокзалу, и двое Андреев, пойдя прогуляться как раз в том направлении, скоро вернулись – один пунцовый, другой белее покойника, и оба злые.
– Что такое? – спрашиваю.
– А ты сходи, поинтересуйся! – шипит Евсеичев.
На вокзале они подвели меня к трупу старенького станционного чиновника. К ребрам его пожарным багром пришпилена была фотография молодого человека в офицерской форме – то ли сына, то ли внука.
– Пойдем-ка, это не все, Денисов.
…Солдаты вытаскивали тела из бревенчатого железнодорожного склада и опускали на землю тут же, рядом, у огромной ямы, предназначенной для всех. Сколько же здесь мертвецов!
– Человек шестьдесят, – тихо сказал Епифаньев, – все больше пленные, но и местных немало.
Я вспомнил, как нас встречали, вспомнил барышень, священников, полковничьего жеребца… Вот почему нас так встречали.
Евсеичев смотрел на меня исподлобья.
– Тебя все еще интересует, Денисов, почему мы воюем по эту сторону фронта?
3-е октября 1919 года, Орел
В тот день нам дали передохнуть. Пополнить тощающие роты оказалось некем, или, вернее, от орловских жителей-то и ждали новых добровольцев. А пока суд да дело, корниловцам позволили отоспаться.
Получилось худо.
Среди ночи полгорода поднял на ноги истошный трезвон с пожарной каланчи. Младшие офицеры подняли рядовых, построили на всякий случай, вывели коней… Но с места мы так и не сдвинулись. Час или более того корниловские роты стояли в полной боевой готовности. Мимо нас пронеслась двуколка, набитая офицерами неслужилого вида, как детская копилка мелочью. Кокарды они поснимали с фуражек, один размахивал револьвером у головы возницы, другие конфузливо поглядывали вокруг. Без оружия, как видно, их благородия чувствовали себя тревожно.
– Целое отделение бойцов… – негромко прокомментировал Евсеичев.
– Целое отделение отбросов! – зло ответил Вайскопф. – Эти горазды клянчить деньги и просаживать их по ресторациям. Бабы! Толку в них нет.
Чуть позже в южном направлении потянулась вереница пеших в узлами. Прогромыхала телега. Правил ею бородатый мещанин в картузе и косоворотке. Рядом, на мешках с рухлядью, устроилась его жена и двое мальчишек. Один из малых вякнул:
– Большевики! Большевики!
Отец, не оборачиваясь, ловко треснул его по затылку.
Ванька Блохин крикнул:
– Да иде йны? Красные-то…
– На московской доро… – от второго подзатыльника крикун ляскнул челюстями и заткнулся.
Ротный, вернувшись от командира полка, скомандовал отбой. Я краем уха слышал, как расспрашивал его Алферьев:
– Ждать товарищей?
– Нет ни одного живого товарища на несколько десятков верст окрест.
– Тогда к чему эта круговерть?
– Полковник Скоблин подпалил себе мундир.
– Что?
– Вы знаете, поручик, где остановился штаб дивизии?
– В Благородном собрании.
– Абсолютно верно. Зато дальше все темно! То ли красные шпионы взорвали Благородное собрание, то ли взорвать не удалось, просто подожгли, то ли господин Скоблин подшофэ завалился спать, не соблаговолив вынуть горящую папироску изо рта.
– А…
– До тла. Но все живы, в том числе и сам Скоблин. Распустите людей. Ать-два делать не придется…
Мы разошлись.
Под утро Ванька, натужно ворочая глыбищу Антониды Патрикеевны, снес то ли рукой, то ли ногой очень тяжелый предмет, каковой со всей дуры жахнул по полу. Всего вероятнее, это был утюг. Не тот милый легонький паровой утюжок наших времен, а солидная чугуняка, в опытных руках заменявшая гирю. Или, как знать, это были портновские ножницы, тоже вещь по-викториански основательная. Я впервые увидел их здесь, в орловской купеческой хоромине, и подумал сначала, не для срезания ли голов они предназначены. Нет, оказывается, первый супруг неутомимой Антониды Патрикеевны, большой умелец недорогого шитья, кроил ими ткани. А теперь бывшая его жена открамсывает ими селедочные головы и хвосты…
После падения тяжелого предмета проснулись все мы, и двое Андреев принялись по-взрослому основательно рассуждать, какая версия выглядит более правдоподобной – обходится ли Ванька с нашей хозяйкой по-простецки грубо, и потому она испускает медвежий рык, сердясь на его неискусство, или же напротив, сей звук, раздающийся безо всякого ритма, сопровождает естественный восторг, происходящий от нехитрой житейской радости.
– Заткнитесь, птенцы народного просвещения! – прикрикнул я на них, – молоко-то на губах не обсохло.
Они обиделись и заткнулись. Но наш соратник продолжал с поразительной энергией демонстрировать нутряную крепость сельской натуры. Сопровождающий аудиоряд его не смущал, а резвость Антониды Патрикеевны со временем ничуть не убывала, напротив, кажется, она принимала какие-то гомерические размеры – судя по трубным гласам, каковые испускало натруженное естество вдовицы.
На рассвете я заставил себя уснуть. Дал Господь взять свое…
Не тут-то было.
…матерно брехал кабыздох во дворе.
– Хозя-и-ин! Хозя-и-ин! Чтоб ты околел, бесово семя… Хозя-и-и-н! Отдай штанину, паразит… да как… ты… о! Убью! За полторы тысячи рублей пошил… а ты… пар-рази-ит… Хозя…
– Что угодно, судырь? Эй! И не тронь, слышь, ты, прыщ, мою псину.
– Да это ж она… меня!! За две тысячи рублей пошил штаны с пиджаком, одного материала-то… тьфу! Ваша псина, мамаша…
– Мамаша у тебе дома осталася. А тут тебе госпожа Колокольцева Антонида Патрикеевна. Второй гильдии мы.
– Каковна?
– Не каковна, а чеевна, трезор ты дворовый, бреху на версту, толку и с аршин не будет.
– Ну вы потише, я лицо государственное…
– Ой, ты подумай, лицо он государьсвиное! Да у нас тут городовой спозаранку меж двор не шатался, а ты и вовсе хлыщик, таких, слышь ты, покойный мой Ферапонт Максимович дюжинами в прикащщиках имел. С утра одним соплю утрет, а к вечеру другим заместо рушника попользовается. Лицо он государьсвиное! а коли ты лицо, барбоса маво к чему дразнить полез? Рыло в самую ж будку всунул! А дрючком цепяку для чего тянул? Может, ты ее сташшыть хотел? Или как сорочье племя, завидишь блескучее, и разом тут как тут?!
– Да я солидный человек, Авдотья Ферапонтовна, я, можно видеть, интеллигентный елемент… невместно мне в будку… рыло… что за слова такие, Аделаида Евлампьевна? Ни за что б. Не сойти мне с этого места!
– Ой, пустобрех. Я ж с окна видала!
– Ну-у… не все таким кажется, какое оно есть. По-научному говоря, иллюзион зрения.
– О! Люзион! Зубы тут мне будешь заговаривать… Кто ты таков и зачем явился?
Никто из нас уже не спал. По обычаю сельских и провинциальных людей наша хозяйка поднялась рано, занялась своим хозяйствишком захудалым – даром что ее Ферапонт, оказывается, был солидным воротилой, а наследство жене оставил неказистое, – и явила редкий талант двигаться по большому дому со скрипучими половицами и тысячей бытовых ерундовин, блюдя нешумную деликатность. Уже и петухи по всей городской окраине продрали горло, а мы добирали скудную солдатскую пайку сна, и никакой грохот нас не донимал. Надо ж было явиться ни свет ни заря этому… трезору. Правильно его пес цапнул, жаль не сьел с костюмчиком вместе.
– Я Эдуард Моргаев, газетный эдитор.
– Чевось?
– Да из газеты я, Аркадия Пантелеймоновна!
– Угу. А тут тебе какая газета?
– Тут я по поручению государственной важности…
Епифаньев, сонные очи вгоняя в череп энергичными движениями пальцев, предположил:
– Либо листовки, либо портреты.
Зевок расклинил ему челюсти. Жирный хозяйский кот, наглый сибиряк с хвостом толщиной в сардельку и усами от стены до стены, глядя на Епифаньева, вдохновился и тоже зевнул, сладостно загибая кончик языка.
Эдуард Моргаев, между тем, пустился в разъяснения:
– …Доблестный дух наших молодцов не нуждается в подкреплении, но боевая память истинных героев долженствует быть увековеченной!
– Ты дело говори.
– Я уже при дверях самого дела, Манефа Аристарховна! Их высокоблагородие из ОСВАГа поручил мне…
– Откеля?
– Да из ОСВАГа же! Это присутственное место теперь такое новое.
– У, – понимающе буркнула купеческая вдова.
– Вот я по их приказанию-то и принес. Пять экземпляриев листовки, срочно подготовленной самоотверженными эдиторами газеты «Орловский вестник» и отпечатанными сей ночью, да портрет геройски погибшего генерала Маркова, очень повсюду знаменитого…
Евсеичев заметил:
– Прав ты был, Андрюха. Прав, как и все скучные люди.
– Но-но! – пригрозил ему пальцем Епифаньев.
Тем временем редактор Моргаев пустился в объяснения:
– Здесь ли имеет честь квартировать отважный поручик Алферьев? Мои дары предназначены для сего бесстрашного человека и его неустрашимых солдат.
Взводного совсем недавно повысили из подпоручиков. Новое звание одной своей непривычностью прогнало остатки сна.
– Ох, – жалостливо закудахтала Патрикеевна, – зря ж я тебе, сердечного, забидела. Встал небось, когда «кукареку» услыхал, пошел-пошел по всему городу, а тут тебе не свезло. Нету никакого поручика в доме, один только мужик крепкий, еще другой малохольный, да две малых сироты, на войну напрасно ухапленных. А поручика никоторого нет.
Евсеичев тоненько пискнул, давясь хохотом.
– Однако в рассуждении единоначалия, Агафья Парфеньевна, должен быть где-то поручик Алферьев, раз в вашем почтенном доме остановились его неистовые бойцы, а их без первенствующего лица никогда не бывает.
– Заладил мне тут, лицо, да лицо…
Я быстро натягиваю сапоги на голые ноги, штаны, гимнастерка, ремень… Уже на крыльце слышу продолжение реплики:
– …у себя повешу. Солдаты-то у меня есь? Есь. Вот им и будет трепоганда твоя. А портрет мне как раз понравился. Генерал хоть моему Ферапонту и не чета дородством, зато усами на него похожий. К тому ж за Бога храбрствовал. Пущай у меня висит.
– Да я…
– Пущай висит, я сказала! – взревела Антонида Патрикеевна, вырывая генерала Маркова из рук субтильного типчика в канотье.
Настало мое время утешить бедного журналиста.
– Господин Моргаев, – говорю я, выглядывая из-за утеса вдовицыных телес, – поручик Алферьев разместился по соседству. Если не побрезгуете, я готов передать ему ваши листовки.
Гримаса нравственных мук на лице гостя сменилась выражением долгожданного облегчения.
– Конечно же. Разумеется. Само собой. Вот-с.
Он протянул мне сверток, и не успел я забрать его, как Антонида Патрикеевна по-медвежьи основательным движением вытянула одну листовку.
– Вам и стольки хватит.
Типчик двумя пальцами коснулся шляпы и отвесил легкий поклон, адресованный пространству между мной и хозяйкой дома. Однако Антонида Патрикеевна так просто его отпускать не собиралась.
– Не суетися. Сдал мне человека на руки, и шасть? – заговорила она, не глядя на Моргаева. Левой рукой Ферапонтово солнышко держало портрет Маркова, а правой поглаживало подбородок генерала. Купеческая вдова относилась к лицу в рамке совершенно не так, как обычно относятся к фотографиям покойников, хотя бы и очень большим. Похоже, она верила, что от усопшего страдальца в мире осталась невидимая живая субстанция, отчасти воплощенная в портрете… – Ну что ж ты, голубчик, порядочной бороды не отрастил? Рожа-то почитай босая, к чему такое… Как звали-то его?
Последний вопрос вновь обращен был к газетчику.
– Да-а-а… – потянул он, морща лоб в поисках неведомого.
– Эх ты ж тля неспокойная, героя нес, а как величать, не разведал. Да что ты за человек после этого?!
– Там написано, – с оскорбленным видом ответил Моргаев, – А ваши оскорбительные и поносные слова, Антонида Патрикеевна, слышать мне обидно. И должон я раскланяться.
Однако же он не уходил, почему-то опасаясь сделать это без разрешения.
– Ишь ты, вспомнил, как меня зовут… – ехидно прокомментировала его собеседница.
– Сергей Леонидович, – сказал я.
– Как? – переспросила она.
– Его звали Сергей Леонидович.
– Спасибо, сыночек… – и, обратясь к портрету, – Ну, поживи у меня, Сергей Леонидович, не побрезгуй вдовьим домишком.
Моргаев переминался с ноги на ногу, ожидая конца сцены. Видно, не последним человеком была в городе Орле Антонида Патрикеевна.
– Как же его Бог-то прибрал?
Нимало не смутясь, газетчик ответствовал:
– Разорван бомбой.
– Бонбой? Святые угодники! Стрась какая. Ну, уготовай ему, Господи, райския кущи… – с этими словами купеческая вдова, посуровев лицом, неспешно перекрестилась.
– Теперь ступай.
Моргаев удалился неприлично скорым шагом. За щегольскими штанами в крупную вертикальную полоску тащились по уличной грязи лохмотья рванины, державшейся на ниточке-другой.
Величавым галеоном поплыла наша хозяйка в спальню.
– Иван Семены-ыч! Не в службу… прибей-ка персону у калидоре. Я тебе молоточек дам, я тебе гвоздики дам.
Так говорила она с Блохиным, нимало не стесняясь моего присутствия. И голос ее переливисто рокотал, проникая из прихожей, по лесенке, мимо в Ферапонтова кабинета, мимо ныне пустующей комнаты для прислуги, к месту расположения супружеской перины, где блаженствовал нынче наш Ванька.
– Ага! – глухо донеслось с перины.
Из гостевой, куда вдовица определила нас на ночлег, выглянули две мордахи – заспанные, бледные – будто в белой кисее, – слегка оживленные выражением любопытства. Все эти полосочки на коже, точь-в-точь как на плохо отутюженных рубахах, вызывали пугающую мысль: все-таки было у Франкенштейна потомство.
Антонида Патрикеевна, стоявшая уже на лестнице, повернулась к ним и показала потрет:
– Вот малые, глядите! Герой. На белом коне въезжал в город Катеринодар, а потом попустил Господь погибнуть ему от бонбы. Помните ж его.
Епифаньев, выйдя из гостевой в одном исподнем, медленно поклонился. И это движение источало столько искренности, столько серьезности, что Евсеичев сейчас же повторил его поклон. Не содержала биография генерала Маркова ни бомбы, ни въезда в Екатеринодар на белом коне. Однако я последовал примеру ребят: в их вере теплилось больше правды, чем в моем знании. Хорошим, честным человеком был генерал Марков. Погиб в бою.
Поднялась хозяйка на второй этаж. А я роздал ребятам по листовке в руки, одну отложив для Ваньки. Казак с Георгиевским крестом на груди, приятно улыбаясь, накалывал на пику дюжину красноармейцев; три сосенки, отпечатавшиеся на рыхлой оберточной бумаге с дурной зернистостью, обступили героя, не смея, впрочем, достичь вершинами хотя бы уровня ременной пряжки. Года четыре назад такой же казак на листовке чуть лучшего качества, приятно улыбаясь, делал низку из немецких пехотинцев, и те же сосенки хороводили вокруг него, напрашиваясь на роль бревешков для костра под человечьим шашлыком… Военно-полевая фантазия всегда слыла женщиной без затей, и белое дело особой утонченности ей не подарило. Красные работали позаковыристее: они эту постную дамочку наловчились ублажать хитро и умело.
Андрюха сейчас же принялся рвать осваговскую благодать на ленты под самокрутки.
– От спасибо, Михайла Андреич, от выручил, брат…
Скоро тезки складно засопели, будто сап их для игры дуэтом в особой тональности подбирал опытный концертмейстер.
А я заснуть уже не мог. Поклон Епифаньева растревожил меня.
С недавних пор дух мой томился и тосковал по чистоте и болел. Всякий раз, когда мысли мои уходили от повседневных дел, да приближались к чему-нибудь высокому и правильному, сейчас же на их пути совершался поворот, и дальше они устремлялись к одной недавней занозе душевной. Добирались до самого ее дома, останавливались у калитки, да так и не решались кликнуть хозяйку…
Тюк-тюк-тюк! Ванька взялся за молоток.
Наматываю портянки, беру фуражку, отворяю дверь… Марковский портрет висит на стене, а Блохин стоит рядом, но разглядывает другую картину или… или… не пойму что в тяжелой позолоченной раме. Подхожу ближе. Оказывается, это крупная открытка с изображением Новоафонского монастыря под Сухумом. То есть… под Сухуми. Ванька восхищенно комментирует:
– Ова! Тут тебе и горы, и вертепы, и бучилище…
Ванька говорил так мало, что мы прозвали его «великим немым». Никому душу свою не открывал, да и вообще о себе не рассказывал. Иногда мне казалось: нужно было мужику прибиться куда-то, когда повсюду буря, он и прибился к нам, словно к бурлацкому братству или ремесленной артели. Но нет, ведь он не мобилизованный, а доброволец. Почему же именно белая «артель» притянула его к себе, а не красная?
– Какие… вертепы?
– Та… вот же.
Вертепами он, наверное, называет пропасти, провалы между горами. А бучилищем – кипение воды у кромки прибоя. Но слово-то не морское, речное слово, из глубины России.
– Признайся честно, не бывал ты никогда на море?
– Не бывал, – согласился Ванька, не отрывая взгляда от открытки, – а как война кончится, так и съездю. Еще братовьев с собой прихвачу. Только нет на нее, злыдню, угомона…
Ванька вздыхает. Гладит указательным пальцем купол монастырского храма, скалы, пену морскую.
– Красовито… Хочу съездить и наглядеться вволю. Бают, хлебные места, не пропадем…
А потом добавляет, не глядя на меня:
– А ты, Андреич, сходи-ка в церкву. С Ворожбы маесся, аж лицо череньким стало.
– Так видно?
Он молча кивает.
– Я туда и собрался. Пригляди, слышь, за винтовкой, и взводному скажи, если что…
Опять кивает, не отрывая восхищенного взгляда от морских волн.
* * *
Я вышел с твердым намерением разыскать церковь: подступало время ранней литургии, и лучшего случая избыть грехи могло не представиться еще очень долго. По дороге я намеревался как следует обдумать главный свой грех. Раньше какие-то мелочи отрывали меня от мыслей о нем. Завтра, завтра, через часок, через минутку, а там уж подойдет новая забота и отнимет время… Теперь откладывать больше некуда. Да и незачем, в общем.
Как это было? Бой за станцию Ворожба, закаменевшее от нестерпимого зноя поле, кротовины, чертыхающийся Вайскопф, угораздило же его наступить на одну из них…
А мимо меня проплывают добротные срубы с двускатными крышами, фонари, колодцы, кривой мостик через речку со смешным названием Пересыханка, возы, нагруженные сеном метра на полтора в высоту, аж дух захватывает: как оно только не падает? Наверное, прибыли с фуражом по казенной надобности… Стоп. Зачем мне Орел? Зачем мне мостик, сено? Ведь это было не в Орле, а у станции Ворожба, бой, кротовины… А мимо меня проплывает буро-кирпичный завод, нагло проверяющий трубой небо на прочность. А вон глубокий овраг, и там пасутся козы… Но как же бой за станцию Ворожба? Я уже близ центра города, и мимо меня тянутся двухэтажные каменные дома – белые, розовые, желтые, салатовые, – то самой простой архитектуры, а то с затеями: маленькие шпили, крытые балкончики, арочки по фасаду, и в каждой арочке по лавке. Дома выстроились как солдаты на парад, непрерывной шеренгой, нет между ними ни малейшего промежутка. Теснятся погоны вывесок. «Линдштрум. Книжный магазин световых картин»… Какую невидаль в девятьсот девятнадцатом называли «световыми картинами»? Фотографии? «Сенин. Парикмахер»… Ох, и не скоро же ты мне понадобишься, господин Сенин! «Модногалантерейных товаров»… Что – «модногалантерейных товаров»: лавка, магазин, склад? Местные, наверное, знают. И очень большими буквами: «М.Ф.Осокин». А потом, чуть дальше, опять: «Осокин». И вновь: «ОСОКИН». It’s a Sony, ребята, все знают какой тут товар, дополнительные разъяснения не требуются.
Отчего я не думаю о сражении за станцию Ворожба?
Я шел по улицам, где не было храмов. И как только интуиция подсказывала мне: через два-три дома поворот, а там и до церкви недалеко, сейчас же сворачивал в противоположную сторону. Стыдно мне? Не знаю. Страшно мне? Да. Жизнь иногда совмещает вещи, от близости которых голова готова разлететься на тысячу кусков. Нельзя им стоять рядом, это нестерпимо, неправильно, гадко, а вот они стоят. Жизнь – стихия ошибок и несообразностей…
И еще: однажды, за большой и тяжкий грех священник влепил мне полгода отлучения от причастия. Он был прав, и он был в своем праве, не поспоришь. Ох, какими же скорбными оказались эти полгода… И сейчас меня ожидает не меньшая, а то и большая епитимья. Есть такое правило, стоит оно в каноне. Никто его не отменял. Да только больно мне лишиться возможности со всеми насельниками девятьсот девятнадцатого года, со всеми добрыми христианами, подходить к причастию…
Где я? Куда привела меня кривая улочка? Добрался едва ли не до самого центра и там повернул неведомо в какие дебри. Вот же водит бес! Я встряхнулся. Идем-ка, друг, обратно, к вокзалу.
Оказалось, в Орле куда ни пойди, а все до храма будет рукой подать. Плутал я, плутал, маялся, две иди три церкви, наверное, оставил за спиной… Правда, теперь ближайшая сама позвала меня. Что это был за звук! Никоим местом не колокольный звон, а нервное металлическое теньканье, коверкавшее густую тишину безо всякого вежества и приличия. Сейчас же откликнулось било с другого конца города, еще одно и еще. Загремел, заскрежетал стальной хор, будто дюжина металлических кузнечиков принялась за увертюру к большому концерту. Колокольная медь растерянно добавила в эту какофонию два голоса – где-то далеко-о. Их добрый протяжный гуд лег на улицы и дома аккуратно выглаженным покрывалом.
…Церковь обряжена была в архитектурные одежки трехвековой давности и выглядела в них молодкой, решившей примерить платья из прабабкиного сундука. Так строили при первых Романовых, когда Орел еще не вырос из юнкерского возраста. И так опять стали строить при последних, соскучившись по старинной искренности.
Легкие летучие главки, кокошники, точеные фронтончики над окнами, словно брови, превращенные красавицей в произведения искусства. Квадратные нишки, причудливые пояски в форме слегка выступающих квадратных же шашечек и крепостных стен с зубцами, вырезанными книзу, а не вверх.
И над пристройкой, больше напоминавшей ворота, – невысокая колоколенка под кирпичным шатром с декоративными «слухами». Там ражий здоровяк лупит разводным ключом по рельсу, подвешенному на месте колокола. И рельс в ответ издает режущее барабанные перепонки звяканье. Как еще сам звонарь не оглох? Он, наверное, и без того глухой…
К храму собирался народ, щеголяя воскресными нарядами, яркими, цветастыми, атласными. Люди степенно поднимались по низеньким ступенечкам каменной паперти, а рядом, у самой земли, устроилась старуха-нищенка. Лицо все в бороздах, как песчаная отмель, ситцевый платочек, потемневший от беспрестанного ношения, тяжелые кожаные обутки домошвейного производства, справная еще душегрея. Котомка. Клюка.
– Как храм называется, не знаете?
– А Иверская…
Надо бы ей подать, но я никак не мог сообразить, какое уместно подаяние. Металлическая мелочь давно вышла из обихода: золото и серебро скрылось в тайниках, потом на всякий случай попрятали и медь, а цена радужным бумажкам снижалась со скоростью сбитого аэроплана. В лукошке, плетеном из лыка, лежало две двадцатки времен Керенского, коричневатый царский рубль, свернутый в трубочку совзнак неведомого достоинства, пирожок, яблоко и полморковки.
Я подал нищенке четыре спички и спросил:
– Куда ж подевались колокола?
Она с неожиданным воодушевлением произнесла:
– Пошли тебе Бог здоровья! – видимо, одной дождливой ночью спичечная община покинула славный город Орел, а редкие оставшиеся насельницы хоронились по темным закоулкам… – А про колоколы што сказать? Посымали тутошние колоколы.
– Кто?
– Да хто ж? Товарищи.
Какой молодой голос! Я пригляделся к нищенке. Нет, никакая она не старуха, и лицо ее посмуглело и покрылось бороздами от ветра, солнца и непогоды, а не от ветхости лет. Ей всего-то от роду лет сорок. Но досталась женщине бродяжья душа, а то и звенящая чистой медью душа паломницы по святыням, очарованной странницы, и вот гонит ее неслышимый зов по проселкам и большакам, по лесам и деревням, от церкви к церкви, от обители к обители, чтобы упокоить в дальнем скиту среди северных чащоб, где тишь, да свинцовая смола озерных волн, да птичий щебет. Ах, как хорошо ей там будет! Минет срок, и сельский погост примет гроб с ее сухоньким телом, а душа отправится веселиться среди ангелов, но по старой памяти станет выглядывать из-за облаков и с грустью любоваться светлым кружевом дорог, оплетающим пестрые города, зеленые леса, да черные пашни.
Зачем-то мне нужно было запомнить ее. Как и множество других лиц, разговоров, судеб. Я шел и смотрел, смотрел и запоминал.
Поколебавшись, я спросил у нее:
– Отчего же так вышло?
– По грехом нашим полОрла ироды обезгласили. Народ крестных ходом пошел, а каиново семя тогда – палить… Свои, но как есть чистые басурмане!
Из сбивчивого рассказа нищенки я понял: худо пришлось Орлу, катали его, укатывали, разминали, давили и площили, как тесто, предназначенное для домашних пельменей. Было тут восстание, то ли даже два, и кончилось дело большой кровью. А значит, входя в город, я играл роль не просто рядового в ротной колонне, но еще и частицы общей большой надежды на вызволение.
В храме собралось с полсотни горожан, – много, целая толпа для обычного воскресного богослужения в богатом храмами Орле. Один священник, не торопясь, брал первые аккорды литургии оглашенных. Другой исповедовал прихожан, выстроившихся реденьким пунктиром. Вот оно и мое избавление…
Когда подходит моя очередь, делаю два шага вперед, поворачиваюсь и легонько кланяюсь тем, кто стоял позади меня. Мол, простите, братья и сестры, я уже при деле, а вам еще ждать… Они так же кланяются в ответ: ничто, ничто, постоим, чай не развалимся. Подхожу к священнику, и словно невидимая стена отрезает нас двоих от всего мира.
Я начинаю с легкого:
– Батюшка, давно не исповедовался и не подходил к причастию, накопилось за несколько месяцев…
Кивает.
– Гордыня. Гнев. Сквернословил, ну… на фронте же я… Лгал. Правда, по мелочи…
– Не следует вам сейчас же находить оправдания собственным грехам. Рассказывайте о них всё, в точности, а более ни о чем не заботьтесь, – прерывает меня священник.
– Хорошо. Да, конечно… Нарушал постные дни. Ленился на молитве… – не помню, что еще у меня было. Много ведь было. А!
– Еще я обидел хорошую добрую женщину… – Женю я определенно обидел. Только она этого еще не знает. Я не встречался с ней довольно долго: не знал, как рассказать, куда и зачем отправляюсь. В результате, о хроноинвэйдорских делах ей ничего не известно. И это, наверное, нехорошо, это, наверное, обида, если только можно ее нанести заочно…
– Всё? – суховато спросил священник.
Оказывается, я простоял с минуту, открыв рот, но ничего не говоря. Люди у меня за спиной не напомнили о себе даже самым негромким покашливанием.
– Нет.
Трудно выдавить из себя некоторые вещи. Даже если они сами просятся наружу.
– Батюшка… до войны… то есть… я в германской не участвовал… до этой войны я… не убивал людей.
Он слушал меня внимательно. Ох, как тяжело мне было говорить! На груди моей покоилась чугунная гиря, несвергаемый груз. А по сосудам беспрестанно мчалась горечь.
– Батюшка, я два раза преступил заповедь «не убий». Одного человека я застрелил, а другого заколол штыком. Может быть, я убил и больше народу, но куда пули мои летели, не знаю, в бою разобрать трудно.
Священник перекрестился и сказал, отворотясь:
– Господи, спаси и помилуй!
Как видно, война вокруг, или не война, а и ему передалась моя тяжесть, и его сердце затрепетало, ощутив поблизости темную громаду душегубства…
– Батюшка, я больше не могу…
Тут он перебил меня:
– Вы убили безоружных людей?
– Нет! Что вы, нет…
Я вспоминаю бой за станцию Ворожба, закаменевшее от нестерпимого зноя поле, кротовины, чертыхающегося Вайскопфа, угораздило же наступить на одну из них, редкую сухую пальбу красных с расстояния версты, звучные филиграни какой-то пичуги, пальбу погромче, заглушившую птичий голос, пот заливает лоб, пот течет за шиворот, я утираю пот, и вот они, впереди, шагах в ста от нашей цепи, как их много! какие огромные фигуры! стрелять почему-то прекращают обе стороны – и они, и мы… прямо на меня идет молодой парень в гимнастерке, шароваристых штанах не по размеру, обмотках и лаптях, наставляет на меня штык, я нажимаю на спусковой крючок не задумываясь, между нами метров семьдесят, никто больше не стрелял, он падает навзничь, я убил его… дистанция сокращается еще на десяток-другой шагов, тут они поворачивают и уходят, они бегут, кто-то из наших палит им вслед, остальные воздерживаются от этого, красные отдали нам поле, их нет, так можно и помилосердствовать… прохожу мимо убитого, из-под гимнастерки выскочил маленький серебряный крестик, лицо от пыли приобрело синеватый оттенок… иначе бы он меня…
– Может быть, вы убили пленников? Они доверились вам, попросили пощады, а вы… стреляли, резали?
– Н-нет… Да как же! Такого быть не могло. Я же нормальный человек… Но ведь я убил их, я убил обоих! Хоть мы и православное воинство… вроде бы… но ведь «не убий» же сказано! Как же мне…
Из памяти выплывают названия сел и деревень: Становое, Гремячее, Лебедиха, Воронец… Мы гнали «товарищей», они подводили резервы и упорно старались зацепиться за каждую группку изб на нашем пути, но всякий раз случалось одно и то же: бои как бои до самого разгара, до апогея, когда и надо выяснить, кто кого, а потом на их стороне происходил неожиданный слом. Красноармейцы разбегались, бросая оружие, срывая звездочки с фуражек и даже переходя на нашу сторону… Попадались настоящие «твердые» части, из «идейных», но таких было немного. На окраине Лебедихи мы перелезали бесконечные плетни с чугунками и глиняными горшками на шестах, со дворов разбегались испуганные куры… какой-то упрямец садит в нас из окна избы, от взрыва гранаты крыша занимается пламенем, стрелок выскакивает, падает, катается, принимает пулю за пулей, заползает за крыльцо, поднимает руки, стоя на коленях, получает от Вайскопфа штык в ребра… На центральной улице броневик застрял в глубокой луже, пулеметное рыло скосило бельма на горящую избу. Красные ушли. Вдруг из—за броневика выскакивает солдат, прятавшийся там, в тени, от ужаса, как видно, очумевший, мечется от одного проулка к другому – везде наши – бросается ко мне штык в штык, он коротышка, я выставляю металлическое жало как можно дальше, и чужой натыкается на него горлом. Мертв. Как бабочка на булавке. Наверное, я разрезал ему какую-то артерию, кровь хлестала так, что забрызгала мне сапоги. Я закрыл глаза. Я не хотел этого видеть.
Священник смотрит на меня пристально, медлит с ответом. Лет ему на вид столько же, сколько и мне. Худощавый, низкорослый, с аккуратной профессорской бородкой и в очках с круглыми линзами, он больше похож на университетского преподавателя, чем на попа. Такой же, «профессорский» у него выговор. Видно, какой-то серьезный перелом в судьбе заставил коренного интеллигента уверовать и даже принять сан.
– То, что вы сокрушаетесь сердцем, это очень хорошо. Так и должно быть. Помните о своих грехах, скорбите, не позволяйте своей душе свыкнуться с убийством. А сейчас… Вы хотите покаяться в чем-нибудь еще?
– Нет.
Я твердо уверен: разговор наш не окончен. Но у священника иное мнение. Он показывает мне ладонью: пригни-ка голову, духовное чадо… И моя непокорная головушка склоняется. Батюшка накидывает на нее епитрахиль, осеняет крестным знамением и произносит слова отпущения, которые я ни разу не мог разобрать и запомнить. Ведь когда стоишь под епитрахилью, все мысли о другом…
В тот же миг ушли из меня и тоска, и боль, и томление духа. Никогда, ни разу в жизни не пришлось мне быть свидетелем чудес или хотя бы чего-то не них похожего. Все сверхъестественное, все мистическое бежит от моей деревянной натуры, до того нехитро она вытесана. И все-таки одно маленькое чудо положили мне в кошель силы небесные. Всякий раз, когда поп забирает у меня грехи, сию же секунду приходит необыкновенно сильное чувство… не знаю, как назвать… выстиранности, наверное. Словно я лежал-полеживал в стопе грязной одежды, а потом дождался заботливой хозяйки, уж она меня полоскала-сушила-утюжила, и пятна на мне повывела все до единого…
– Останетесь до конца службы?
Хотелось бы, но…
– Извините, батюшка, я солдат. Я могу на другой службе понадобиться.
– Не-ет, так не годится.
– Если рота будет поднята по приказу командования…
– Не утруждайте себя объяснениями, – перебил меня священник, – вас сочтут дезертиром, это я понимаю.
Я развел руками. Добавить нечего.
– И все-таки, раз вы пришли в храм, следует вам и к причастию подойти. Сделаем вот как: я исповедую всех, – он мотнул головой в сторону шести или семи страждущих, – вы уж подождите. А потом напишу бумагу специально для вашего начальства. Как его величать?
– Поручик Алферьев… Денис Владимирович.
– Превосходно. Так вы дождетесь?
– Непременно, батюшка.
Он ободряюще улыбнулся мне.
И я достоял службу до конца. Другой священник, совсем старик, гордо держал перед собой чашу.
– Шире, шире ротик разевай… – ласково сказал он мне. Как ребенку.
Старый поп ловко подцепил ложечкой хлебный мякиш, едва смоченный красным вином – каким неизъяснимым Господним соизволением удалось им тут, в отощавшем Орле, разжиться капелькой кагора? – и отправил его мне на язык, а дьякон протер губы платком.
– Молоде-е-ец…
Я вышел на паперть. Солнышко мне улыбалось, трава сама просилась под ноги, птички пели, по мостовой шоколадно процокала коняга… Хорошо-то как! А? Лучше не придумаешь.
Давешний священник университетской наружности вышел вслед за мной и протянул записку.
– Благодарю.
– Не стоит благодарности. Простите, я хотел бы вам сказать кое-что не в роли церковнослужителя, а как частное лицо.
– Конечно, батюшка.
– Те люди, жизнь которых вы прервали, восстали против Христа и всех его заповедей. Вы бьетесь не просто с армией соотечественников, не просто с людьми, вставшими под какие-то кровавые знамена… нет. Против вас и ваших друзей выступает антихристианская рать, я знаю это точно. А посему вы не могли…
– Да я ведь не… – мне страстно захотелось рассказать ему, кто я такой и какими играми занимаюсь в его времени.
– Извольте не перебивать! – священник осерчал не на шутку. – Вы не могли и не должны были поступить иначе. Понимаете вы это?
Я ошарашенно молчал. Кабы на моем месте стоял настоящий белый доброволец, Алферьев, скажем, или Карголомский, или даже Епифаньев, то лучшего напутствия им и в мечтах бы не представилось. Но на их месте стоял я. Самозванец.
– Батюшка…
– Сергей Сергеевич.
– Да. Сергей Сергеевич… Так ведь есть же старинное правило, еще византийское, кажется: если солдат пришел с войны домой, несколько лет нельзя допускать его до причастия, поскольку он причастен к кровопролитию…
– Вы пришли не к правилу, а ко мне. А я имею власть отпустить вам грехи, и если окажусь неправ, с меня взыщет Господь, не с вас. Подойдите под благословение.
Я повиновался.
Он благословил меня и ушел, кажется, в сердитом настроении.
Тогда у меня шевельнулась мысль: а что ж тут поддельного? Исповедь моя честна, а военная работа, хоть и не красива, но никакой фальши подавно не содержит. Какое самозванство в обыкновенном солдате с трехлинейкой? Смертушка невестится к нему самая настоящая, и сам он меряет судьбу запыленными сапогами, да расходом патронов. Малевича можно скопировать, неудачный эскиз – переписать, а затвор передергивают всегда набело, всегда по-настоящему…
Следующая неделя, Орел и его окрестности
За Орел корниловцы бились с красными страшно. Взвод потерял полдюжины бойцов. За неделю я побывал в пяти штыковых атаках. Несмотря на это, наш дух был необыкновенно силен в те дни. Мы смертно уставали, но мы были веселы, большинство пребывало в отличном настроении.
Москва была совсем недалеко, рукой подать! Кажется, дыхание древних ее стен наполняло нас силой и надеждой. До поры корниловцам везло в боях. Мы нападали на более сильного противника и отбрасывали его.
Но… добровольческие полки двигались вперед все медленнее и медленнее. Больше отбивали атаки красных. И тут я начал припоминать то, чему меня учили в Невидимом Университете. Что они говорили? «У всякого процесса есть точка бифуркации, иными словами, точка, в которой ход дел может внезапно измениться, может остаться прежним, а может раздвоиться, растроиться и потечь разными руслами. В отношении истории правильнее говорить о точке неустойчивого равновесия. И она, эта самая точка равновесия, для гражданской войны всего одна. Это Орел. Были варианты – два наступления Колчака на восточном фронте, бросок Юденича к Петрограду, но нигде такой точки нет. Поверьте, мы подняли тысячи томов источников, разобрали на колесики три главных года гражданской, проиграли все возможные сценарии на компьютере и убедились в том, что правы участники войны, интуитивно чувствовавшие этот пик: Орел, осень девятьсот девятнадцатого. Один из них писал: «Воля нашего командования в это время была кем-то парализована…» Ваше дело – подтолкнуть процесс в правильном направлении. Растормозить волю начальственных людей белой армии. Вас почти три десятка, не считая тех, кто отправился на другую сторону… Возможно, хоть один достигнет поставленной цели, и этого будет достаточно».
А будет ли достаточно трех лишних корниловских штыков?
«Все наши попытки изменить ход истории в 1905-м, 1914-м, и 1917-м не привели к успеху. Предыдущая команда хроноинвазии работала по названным трем точкам. Добрались до министерского уровня. Что на выходе? Ерунда. Почти полное поглощение их усилий нормативной реальностью. Вывод: невозможно своротить общество с магистрального пути, пока оно само не привело себя в неустойчивое состояние…»
Рано утром, до подъема, я поднялся и вышел в город. Бродил по притихшим улицам, слушал тишину времени. И заразился от города чувством неясной тревоги: да, где-то здесь точка неустойчивого равновесия. Наверное. Говорят, генерал Май-Маевский недавно приезжал в войска и, выступая перед строем, говорил: «Мы поймали ворону за хвост! До встречи в Туле!»
В Туле… удержать бы Орел.
Трефолев схлопотал пулю в плечо, но остался в строю.
13 октября 1919 года, Тула
Мы вошли в Тулу с боем. С боем продвинулись до середины города. Под ногами хлюпала ледяная каша, мороз пробирал до костей. Наши силы были на исходе.
Красная латышская дивизия встала намертво. Роль центра ее позиции играл тульский кремль. С высоких стен по нам били пулеметы. С колоколен, возносящихся в тяжкую небесную стынь на площади перед кремлем, по нам били пулеметы. Из мещанских домов крепкого купеческого вида по нам били, били, били пулеметы.
Наша цепь откатывалась дважды. Ванька Блохин остался на площади, пуля попала ему прямо в лоб.
Наконец, на фланге зарокотала наша батарея. Кремлевские стены отозвались всплесками битого кирпича. А я смотрел на этот разор и не верил своим глазам: неужели кто-то из наших добрался до Деникина? Или, может быть, до Романовского? Или до кого-то еще из высших чинов штаба?! Кое-кого учили не как нас, олухов, два месяца, а всерьез, основательно, целый год учили, да и легендировали тщательно. И что они там сдвинули с мертвой точки: остановили разложение корпуса Мамонтова и бросили казаков на фронт? провели тотальную мобилизацию, вычистили тылы, сформировали лишнюю дивизию? или второй отряд, работающий у красных, добрался до глотки Троцкого? Егорова? Нет, наши не палачи. Хотя…
В «нормативной» реальности Добровольческая армия так и не дошла до Тулы.
Орудия смолкли. Алферьев подал команду.
– Корниловцы, вперед!
До чего страшно было бежать через площадь, усыпанную мертвецами! Казалось, все пулеметные команды мира сейчас выцеливают меня. Мы ворвались в кремль через пролом, и через час латышской дивизии не существовало.
* * *
Ту ночь мы провели на квартирах в центре Тулы, по самым богатым улицам. Опять мне являлся во сне печальный ангел. Он брел рядом со мною в строю походной колонны, пылившей по дороге на север, к Москве. Ангел все время поворачивал ко мне лицо, и я видел некрасивое пятно от ожога у него на лбу. Как видно, ему хотелось что-то сказать, о чем-то предупредить, но то ли печать была возложена свыше на его уста, то ли сказанное должно было огорчить меня… Словом, он не решился заговорить. И лишь улыбался, подбадривая. Мол, случиться может всякое, а ты, друг мой, не унывай.
И я заулыбался в ответ.