Часть 5
Крым
30 сентября 1920 года, Севастополь
В Крыму хорошо живется ровно полгода: с середины апреля по середину октября. И то, если крупно повезет. Море, ласковое, милое, теплое в летние месяцы, бешено рвется на волю из осенних кандалов, напускает на берег шторма, сквернословит ледяными ветрами… О земля Крымская, как же ты хороша! Как же ты богата теплом и цветами, когда май победительно гарцует по твоим искрошенным горам! Когда угрюмые башни Мангупа не стыдятся игривого наряда из дымкой зелени. Как щедра, когда приходит время молодых вин! Как любили тебя испокон веков! Любили беззаветно, как лучшую из женщин, как существо из иного мира, невозможное, немыслимое в нашей реальности. И как дрались за тебя! Мужчины разных времен и народов убивали и умирали, с готовностью выплачивая жизнями своими дань за право полдня посидеть на холме у стен какого-нибудь Чембало, глядя на сонные корабли, бредущие в бухту, глядя на дельфинов, угадывая невидимую ниточку горизонта, где сливаются бирюза и лазурь… Но сердце твое холодно. В сердце твоем – камень, холодная степь, горькая вода; зимой тут жить нельзя, тут страшно, что не место, то все колодец смерти.
…Я лежал в госпитале, в маленьком, неряшливо побеленном кирпичном домике близ проспекта Нахимова. От Артиллерийской бухты его отделяла пара сотен шагов. За окном гневалась бора – страшный ветер, способный выжечь морозом все живое, превратить цветы в сосульки, сделать из теплой крестьянской хаты стылый ледник. Все мое тело ныло, разбившись на сотни болей – то маленьких, почти незаметных, то острых и злых, то лукавых, способных до самых потрохов достать тебя в самый неожиданный момент, хотя секунду назад плоть праздновала затишье. Правая нога возомнила себя горстью раскаленных гвоздей. Впрочем, благо бы гвозди, ничего, потерпел бы я, но ниже колена я вообще не чувствовал ее. Кажется, не мог даже шевельнуть пальцем. Отрезали? Какого беса, ведь обещали же не трогать! Я опять сделал попытку пошевелить пальцами… А вот накося выкуси! О, мерзость…
Холодно. Когда на улицах правит бора, каменные дома, если они плохо протоплены, превращаются в склепы.
Проваливаюсь в кошмар, кто-то режет меня, я кричу… или нет, я лежу без движения, и сил нет кричать.
Холодно.
У самой койки сидит на некрашеной деревянной табуретке Никифоров. Потрепанная шинель застегнута, изо рта вырывается парок.
– Старик, я раздобыл тебе сальца. Отличное сальце, хоть и немного. Как ты тут? Вонь тебе не мешает? У вас тут такая вонь, хоть святых выноси. Помнишь Лескова: «и сделалась у них потная спираль…» У вас тут не потная, у вас тут сущеадское амбрэ…
Я озяб до такой степени, что, кажется, мозги отсырели. В голове разбегаются слова. Никак не могут собраться в кучу для самого обычного ответа.
Гость глянул на меня с тревогой, но потом опять принялся болтать. Когда он пришел? Долго ли тут сидит?
…Мне показали пять осколков, извлеченных из моей многострадальной ноги. Пять маленьких, совершенно безобидных на вид кусочков металла. На то, чтобы вынуть их из человеческого мяса потребовалось три операции. Я до сих пор не могу отойти от той варварской дряни, которой они оглушили меня во время второй. Что было до этого? Опиум? Морфий? Какая разница, мне не было больно… На третий раз ни опиума, ни морфия не оказалось в наличии. Сестричка со строгим лицом и темными от въевшейся земельки селянскими руками поднесла мне полный стакан водки, а доктор, как только я выхлебал положенную порцию, ударил меня по голове киянкой, которую из милосердия обшили войлоком, набив под него малую толику ваты. А потом приложили еще разок, когда я стал пробуждаться и забился от боли на операционном столе. Теперь маленькие, беспрестанно работающие молоточки наполняют мою голову. И я никак не пойму, где сон, где явь, почему еще недавно меня обступал со всех сторон бархатный сентябрь, а сейчас бора, лед, и холодное сердце Крыма высасывает из меня живое тепло.
Как давно из меня вырезали последний осколок? Час назад? День? Неделю?
– Холодно…
– Да, топят у вас тут скверно, – осторожно подтверждает Никифоров. – А ты смотри-ка, ожил… Холодно тебе? Скоро уймется бора, станет лучше.
– И слабость. Поверишь ли, я встать с постели не могу. Вон… утка.
– Да ты ведь ранен! К чему тебе вставать.
– Но я же взрослый человек, мужчина… Невероятная слабость. Никогда бы не поверил, что со мной такое может быть. – Правда же состояла в том, что мне и говорить было трудно. Слова сцеживались по капле, клонило в сон, или это и был сон, откуда тут Никифоров, он ведь в Северной Таврии, у Слащева… Его перевели к Слащеву, он же был контужен, и его перевели к Слащеву… да? Кажется, тридцать четвертая дивизия…
– Ха! Не спи, замерзнешь.
Я встряхнулся.
– Ты, брат, не горюй. Что тебе горевать? Не кладешь под себя, и радуйся. А то ведь был я у Саши Перцева, так он совсем инвалид, развалина, смотреть страшно. Сестры милосердия помогают, но, знаешь, отворачиваются. И… механизм возврата у него… отключился. К пуле вдобавок он еще удар прикладом получил. Прямо в плечо, в то самое место… Понимаешь?
Я кивнул. Конец Сашке. Должна бы жалость посетить мое сердце, но нет. Мне было до того мерзко, что скорбеть о чужих несчастьях просто не оставалось сил.
– А ты, брат, богатырь. Выжил. Думали, не выживешь. Сдюжил! Теперь на поправочку, на поправочку, скоро подымешься…
– Дубина ты, Никифоров.
Он раскатисто захохотал.
– Ты же, вроде, должен быть у Слащева…
Тут на меня накатила дурнота, и я не расслышал его ответа.
– …приглядел себе тут кого-нибудь… женского полу?
Я боялся засмеяться, боли опять сцапали бы меня в свои нежные ручки.
– Трепло… Дай лучше зеркало… хочу посмотреться.
Он развел руками и беспомощно улыбнулся.
– Зеркала нет подходящего? Да я же видел…
Качает головой.
– Что, до такой степени?
Никифоров поднял брови, глядя в сторону. Вяло пожал плечами, мол, степень как степень, далась она тебе, Мишка, эта самая степень.
– Ладно… Тезка… отверни одеяло… отвернул?
– Да вроде.
– Как там у меня… нога? Левая.
– Да… не разберешь. Вся в доспехах.
– Но она вообще-то есть?
– Есть.
– Точно?
– Да что за глупости, брат, я ж тебе ясно…
– Точно?!
– Твоя левая нога на месте, Мишка.
– Спасибо что пришел. Правда. Тут паршиво…
Я видел, что ему до смерти хочется спросить что-то важное, но он никак не наберется храбрости.
– Ты… потрогай мои пальцы.
– Да тут не доберешься.
– Доберись, очень тебя прошу.
Он завозился.
– Что? Как?
– Держу тебя за твой дурацкий палец.
– Не чувствую. Я ничего не чувствую! Я ничего не чувствую!
– Не ори!
Никифоров, как видно, сжал посильнее, и я ощутил: да, есть у меня палец, палец у меня на месте, жив-здоров мой милый пальчик, Господи, какое счастье!
– Теперь верю…
Он встал, потоптался и, кажется, собирался уйти. Но вместо этого, приглушив голос, Никифоров задал вопрос, ради которого, наверное, приходил сюда, да только никак не решался выговорить:
– Половины наших уже нет. Или даже больше. Я не знаю, получится ли что-нибудь у нас, но только, думаю, ничего не получится. Всё. Так?
– Скорее всего, ты прав.
– Знаешь, брат, а может, оно и к лучшему.
– В каком смысле?
– В таком. После девятьсот девятнадцатого года сколько народу в России поумирало, если считать до июля две тыщи пятого? Миллионы. Сотни даже миллионов. Так?
– Пожалуй, так.
– Куда же они денутся, если мы все тут перекроим? Пропадут совсем? Конечно, злодеи-то ладно, пусть пропадают, но ведь и хороших людей пропадет тьма. И обычных тоже, ну, средних. Выходит, зря они жили? Зря работали, зря маялись, зря любили друг друга, зря детей растили? А кто душу спас и в рай попал – тоже зря? Вынут его оттуда или прямо там душа рассеется? Думал ты о таком? Ты же умный. А?
– Думал.
– И?
– Не знаю…
* * *
Через пару недель мы опять встретились с ним. Улыбались, говорили ничего не значащие слова… «Как нога?» – «А как с харчами?» – «Жив, и слава Богу…» Но к тому тревожному разговору так и не вернулись.
Спустя еще неделю его убили под Мелитополем.
* * *
«Думал ты о таком?»
16 октября 1920 года, Севастополь
Пишу, отправляясь к новому месту службы. Надо не забыть, надо обязательно записать это.
Война по-разному корежила людей. Кто-то погибал незаметно и быстро, порой, имени своего не оставив для ее анналов. Кто-то опускался, превращаясь в животное. Все обстоятельства способствовали именно такому маршруту человеческой личности. А кто-то оставался человеком даже в самых страшных ситуациях.
Может быть, главный смысл добровольческого движения – не в победе белого дела, а в том, чтобы оставаться неуступчивыми к духу времени. Не отступиться от того, чем ты был в мирной жизни, не дать себя исковеркать, оскотинить. Бывают ситуации, когда лучше сломаться, нежели согнуться и стоять в позе вечного поклона до конца дней.
Для кровавой помойки, через которую я бреду больше года, не уместно слово «праведность». Но честная смерть здесь ценится так же, как у святых или подвижников: она означает победу. Если мы ничего не сможем исправить, если все наши усилия пойдут прахом, гибель белых будет правильной и спасительной. Потомкам достанется память об их жертвах, о триумфальной смерти белого дела. Когда-нибудь люди поймут: крепость духа состоит не в том, чтобы выйти на площадь, а в том, чтобы явиться на Дон.
Я не понимал этого там, в 2005-м, перелистывая библиотечную гражданскую войну. Я только теперь это понял.
18 октября 1920 года, Джанкой
Степь приняла унылые цвета выжженного солнцем бурьяна. Глухой полустанок под Джанкоем, кривенькие татарские сакли, деревянная будка. Ветер насвистывает вечные три ноты, – еще сарматы не растворились в лоскутном населении Крыма, а он уже выучил этот мотив…
Нога болит, как проклятая. Помоги, Господи, доковылять.
На путях стоит бронепоезд самого жалкого вида. Звучно попыхивая, раздувает пары обыкновенный паровоз безо всяких следов бронирования… Перед ним – три теплушки и две открытых платформы. На передней навалены мешки с землей, нагло щерится Льюис на сошках, пулеметчик меланхолично грызет яблоко. Сзади к паровозу прицеплена одна-единственная бронеплощадка и еще две открытых платформы. На корме бронеплощадки по худо замазанным словам «Товарищ Троцкий» аккуратно выведено: «Офицер». Из амбразур торчат тупые рыла пулеметов, сверху – командирская башенка и две трехдюймовки, закрытые небрежно склепанными кубическими колпаками. Впрочем, орудийные башни производят на меня благоприятное впечатление, – в отличие от всего остального. Короткие стволы пушек, прорезающие их посередине, выглядят убедительно. Эх, нам бы под Каховкой побольше таких штук!
Я отыскал командира этого сухопутного дредноута, капитана Лабовича, и представился. Он с сомнением оглядел меня. Зрелище и впрямь было не из числа душеполезных: землистого цвета рожа, скула, рассеченная глубоким шрамом, тонкая английская шинелишка не по размеру, мундирчик с цветастыми заплатами, стоптанные каблуки сапог, трость в левой руке. Без трости я ходить не мог.
– Прямо из госпиталя? – осведомился он.
Я ответил утвердительно.
– Видно, скудноваты госпитальные яства… Эй, Гришка! – кликнул он ординарца, парня лет двадцати. – Покажи ему все. И проследи, чтобы накормили от пуза, иначе падет. Как пить дать падет со дня на день… от недокорму.
С моей изувеченной ногой путь в ударную пехоту был закрыт. Да и в любую пехоту, не только ударную. А в кавалерию подавно. И в артиллерию. И в саперы…
Но в команду бронепоезда меня все-таки взяли. Год на фронте и звание корниловца кой-чего стоят на этом свете.
Кормили здесь как на убой: треть буханки хлеба, десяток жареных бычков, несколько ломтей соленого арбуза, шкалик пшеничного самогона и горячий чай с сахаром. Такое обилие пищи произвело на меня усыпляющее действие почище колотушки хирурга. Сквозь дрему я услышал хрипловатый голос капитана Лабовича:
– Пускай отоспится. С живыми солдатами воевать сподручнее.
* * *
– Денисов! Денисов!
Тусклый свет, льющийся снаружи, отвешивает затрещину по моим сонным очам. Трясу головой, пытаюсь пальцами выдавить боль из глаз.
– Вставай стрелок, хватит лежебочничать. Захвати винтовку с козел.
Собачий холод. Вываливаюсь из теплушки и понимаю: нет, там, внутри, не было никакого собачьего холода, все-таки вагон обогревался не совсем остывшей печкой-буржуйкой и храпливым дыханием десятка солдатских глоток, настоящий холод – здесь. Неужто зима? М-мать…
Коротышка в новенькой офицерской форме из плотного сукна ведет меня к паровозу. Гравий похрюкивает под сверкающими юфтевыми сапогами. Если тут всем дают такую форму и такие сапоги, я попал в рай. При жизни, стало быть, сподобился.
– Я капитан Иванов Дмитрий Дмитриевич. Сочувствую вам, – он кивнул в сторону моей трости, – но ребята уработались ночью, на погрузке снарядов и продовольствия. Поставить в караул кроме вас мне просто некого. Придется постоять часика три-четыре. И вот что… если хотите, можете присесть. Заметьте, это я вам разрешил, а капитан Лабович или, скажем, кто-либо еще из начальствующих лиц такого позволения не давал. Понимаете?
– Да, ваше благородие.
– У нас тут без чинов.
– Я понимаю, Дмитрий Дмитриевич.
Мне придется вскакивать, завидев любого другого офицера.
– Превосходно. Теперь главное: ваш пост предполагает бодрость и внимание. Мы находимся недалеко от станции Чонгар, на запасном пути. Тут пошаливают мятежники-орловцы, есть красное подполье, да и просто бандитские шайки… Бронеплощадка, вагон, забитый до верху патронами и снарядами, а особенно наш паровоз… для подобной публики… это знаете ли… – он щелкнул в воздухе пальцами, показывая, видимо, таким образом, особую ценность бронепоезда для всяческих партизан и прочих злодеев.
Я кивнул. Мне нравился этот человек. Караульная служба – самое рутинное дело в армии. Обычно ее отбывают, как неприятную, но необходимую повинность. Иванов, белобрысый карлик, спокойный и деловитый, минуту назад легко перешел на «вы» с простым солдатом; теперь он объяснял простому солдату, почему не стоит ему спать на посту в чудовищную рань, когда еще собаки не просятся на улицу, свинцовый туман обволакивает рельсы и деревья, а земля и небо сочатся цинковой мглой.
– Дошлите патрон заранее. И не стесняйтесь стрелять… Десять дней назад у нас зарезали часового, обобрали, раздели и бросили под откос.
– Подпольщики?
– Да нет, воровское отребье, обыкновенная сволочь…
Ладно. Я из тех людей, которые не спят на посту ни при каких обстоятельствах. «Мультики» ловят, шпарят наизусть молитвы и поэмы, но Морфею показывают кукиш. Кроме того, я более или менее отоспался.
«Грюк-хрюк, грюк-хрюк», – бормочет гравий.
– Стой, кто идет!
– Георгий Васильевич, это я, Иванов.
– Простите великодушно, отсюда ничего не видно. Поднесите фонарь к лицу.
Иванов безропотно подчинился.
– А теперь не сочтите за труд, осветите спутника.
Тяжелый железнодорожный фонарь качнулся у моей щеки.
– Денисов? Вы?
Знакомый голос.
– Я. Он самый.
Серая фигура отлепилась от паровозной туши, антрацитово блеснувшей встречь фонарю.
– Тоже бывший корниловец. Из вашего полка?
– Из моей роты, Дмитрий Дмитриевич. И… корниловцы не становятся бывшими.
Иванов хмыкнул.
Через несколько секунд Карголомский жал мне руку.
– Если бы вы знали, Михаил Андреевич, как я рад видеть вас. Право же, очень рад. Когда сменитесь, поговорим.
И они удалились, оставив меня в добром расположении духа. Оказывается, я соскучился по знакомым рожам. Неуютно мне без них…
Ночью ударил мороз. Начиналась зима, и степь в одну ночь поседела. Трава, еще вчера коричнево-желтая, убитая солнцем, сегодня была схвачена ртутной бахромой инея. Поднялось оловянное светило, но иней не пожелал уступать его скудному теплу. Приходил кот, долго приглядывался ко мне, но, поняв, что я буду сопротивляться его попыткам съесть меня, удалился. С наступлением дня холод только усилился. Я четыре с лишком часа пялился в металлическую степь и задубел так, что когда Иванов привел другого солдата на смену, чувствовал себя родным братом Буратино.
Кружка горячего чаю и треть кружки разведенного спирта вновь превратили меня в живого человека.
Карголомский сидел рядом, улыбался, вел себя дружески, рассказывал о последних боях. Видно, князь тоже соскучился по знакомцам. Как и меня, его привело сюда ранение. Свою тросточку он выкинул три дня назад, но хромота осталась, и, как пророчили доктора, не покинет его до конца жизни.
А потом он разом посерьезнел.
– Пойдемте, я хочу вам кое-что показать.
Я повиновался.
Мы двинулись по путям к станционным халупам. Редкие снежинки падали на рельсы и не таяли.
– Вы когда-то, сударь мой, спросили, почему мы – а тогда собралась славная компания – почему мы здесь, а не по ту сторону фронта. Я ведь правильно воспроизвел вашу мысль, Михаил Андреевич?
– Абсолютно правильно, Георгий Васильевич.
– Да-с. Извольте заметить, тогда я не ответил вам отнюдь не по причине особенной замкнутости характера или особенной гордости княжеской… Был, признайтесь, такой фазис у вашей мысли?
– Не скрою, был.
– Что ж, всего вернее, на вашем месте я подумал бы точно так же. Но действительная причина моего молчания была иной. Поверьте, я не знал, как вам ответить. Для меня столь естественно было оказаться по эту сторону фронта, что… Нет, право же! Я дворянин, офицер, христианин, я давал присягу государю. Чего ж еще? Но я чувствовал: остается еще какая-то неуловимая малость, не связанная ни с моей верой, ни с моим происхождением, однако весьма важная. Мал золотник, да дорог… В тот день я не сумел назвать ее, но и позабыть наш разговор тоже не смог. Теперь я в состоянии объяснить ее суть.
Князь взялся за амбарный замок, висящий на дверях пакгауза.
– Взгляните, Михаил Андреевич, это вещь с характером! Черная (замок и впрямь почернел от времени и простого обхождения), грубо изготовленная, тяжелая… на глаз тут не меньше четверти пуда.
Тут он отпустил замок и темная металлическая туша дважды глухо тукнула в деревянное мясо двери. Туг-туг!
– А знаете что в пакгаузе?
– Ясновидение никогда не было моей сильной стороной.
– Он пуст. Может быть, какая-то мелочь, ветошь… Намедни его разгрузили, и нынче сей чугунный солдат охраняет воздух. Иначе говоря, аэр. Ничем не заполненное пространство. Но какое впечатление он производит! Сколько в нем первобытной мощи, сколько нигилистического пуризма! Замок отрицает наш с вами мир, и он в какой-то степени чист, поскольку блага, способные заинтересовать нас с вами в мирной жизни, для него – ничто. В нем грубая сила обретается в фокусе, его непробиваемая грудь скрывает пустоту… Неправда ли, вы третий год видите по ту сторону фронта картину, необыкновенно схожую с той, которой я вас сейчас забавлял. – Карголомский уставился на меня, ожидая подтверждения своим словам. Я кивнул:
– Допустим, вы правы.
– А теперь я покажу вам вещицу совсем иного сорта, – он покопался в кармане шинели и вынул книжицу с ладонь размером в переплете из дорогой красной кожи с золотым тиснением. В обе крышечки ее переплета были вставлены бронзовые скобки. Их нанизали на дужку миниатюрного замка. О, что это был за замок! Не какая-нибудь тупая ковка, а тончайшее литье: крошечные птицы, звери, травы, звезды, солнце и луна вальсировали по желтометаллическому тельцу замка-воробушка. Латунь? Какой-нибудь медный сплав? А впрочем, неважно.
Я рассматривал вещицу как зачарованный. Князь усмехнулся:
– Чудесная безделушка, неправда ли? Как вы думаете, когда людям по ту сторону фронта понадобятся подобные штучки? Через десять лет? Через двадцать?
– А что внутри? В книжечке?
– «Деяния апостолов».
Ха! Я ответил ему со всей возможной честностью:
– Хорошо, если через семьдесят.
– Ergo, мне надо быть по эту сторону. Я люблю все сложное и красивое и не готов вывернуть наизнанку свой разум, вкусы и пристрастия ради одной лишь возможности выжить.
– Кажется, я понимаю вас.
Князь спрятал вещицу в карман и направился к нашему бронепоезду. Сапоги его сбивали серебряные бороды с растений, нагло заселившими lebensraum между шпалами.
Карголомский глухо заговорил, не сбавляя шага.
– Михаил Андреевич… мне тридцать семь лет, и я один как перст. Мои родители давным-давно в могиле, моя принцесса Грёза не со мной и никогда не будет со мной, надобность в моем ремесле – ремесле военного человека – здесь в самом скором времени отпадет. Я в этом уверен. Я не стану задумываться о будущем, покуда эта пьеса не доиграна. Да я и не желаю никакого будущего… Поверьте, ваш покорный слуга до сих пор не наложил на себя руки лишь потому, что осознает, насколько это грешно. А вы… вам надо уйти отсюда. Вы молодой еще человек, у вас, быть может, получится начать жизнь заново. Вы ведь не собираетесь в Константинополь? Или куда еще нелегкая занесет…
– Нет, меня там не будет.
– Что ж, это здравое отношение к жизни. Тогда лучше б вам расстаться с белым делом прямо сейчас. Неужто вам непременно хочется видеть финальную сцену?
Я ответил ему несколько неуверенно:
– Исход мне противен. Однако мой долг призывает меня оставаться в Русской армии и до самого…
Он порывисто схватил меня за руку и посмотрел в лицо с неприятной суровостью:
– Оставьте! Откуда вам знать, в чем ваш долг! Не приходило в голову, что ваш долг – завести детей и воспитать их как должно?
Мы шли по рельсам к теплушке и молчали, думая каждый о своем. Юный морозец, озорничая, втыкал спицы мне под шинелишку.
Холодно.
29 октября 1920 года, Таганаш
Красные в Крыму. Все кончено. Если кто-то из наших и добился частного успеха, то теперь от этого успеха не осталось даже самого незначительного шлейфа. Все, что я помнил о последних боях Русской армии Врангеля, происходило день в день, час в час.
Время смыкалось вокруг меня, будто стены тюремного карцера.
Мы играли последний спектакль, и в нем досталась мне роль почти что статиста. Меня поставили вторым номером при станковом пулемете на боевой площадке. Мой «подопечный», это стальное чудовище, на протяжении нескольких суток пожирал патроны с фантастической скоростью…
Раньше я думал, что пулеметные ленты состоят из сцепленных друг с другом железяк, а оказалось, они матерчатые. В те дни, когда наши еще пытались оборонять Крым, я почти оглох: во время сражения на боевой площадке царит сущий ад. Одновременно молотят два-три пулемета, долбят обе трехдюймовки, офицеры в полный голос орут команды, звенят стреляные гильзы, цвиркают по броне пули красных, в воздухе стоит пороховая гарь. Несколько раз по нам попадали из орудий, и однажды я просто бухнулся на пол, зажимая уши. Близкий разрыв едва не сокрушил мои барабанные перепонки.
Когда мы вели бой, у меня не проходило ощущение страшной уязвимости. С одной стороны, вокруг была надежная броня. С другой стороны, я ощущал весь броневагон продолжением собственного тела. Я представлял себя огромной мишенью, неторопливо переползающей с места на место под шквальным огнем противника и вскрикивающей от боли при каждом попадании.
Каково же было ребятам, воевавшим на открытой площадке с 75-миллиметровым орудием, которую подцепили к поезду всего неделю назад? Их-то никакая броня не защищала!
В тот день, 29-го, с утра нам везло. Мы вышли на Сивашскую дамбу и вяло перестреливались с неприятельскими батареями. Дистанция была великовата для серьезного дела. В сущности, мы просто обменивались артиллерийскими «как дела?» и «в добром ли вы здравии?» Перед поездом по рельсам катились две контрольных площадки – наша защита от мин. Вдруг под второй из них рванул фугас. Я не видел взрыва со своего места, и не знал, что из полотна вырвало полуметровый кусок рельса: обо всем этом мне рассказали потом. Просто я почувствовал, как содрогнулся состав… На счастье, по инерции мы проскочили эту дыру. А иначе… иначе могли бы оказаться под откосом. Наверное, хранил нас Бог в тот сумеречный день.
Потом появилась пехота красных. До вечера «Офицер» катался между дамбой и станцией Таганаш, укладывая атакующие цепи врага в ледяную слякоть.
Ночь установилась холодной, безлунной – прореха на преисподней, да и только. Там и сям перекатывалась беспорядочная стрельба; где наши, где стрелки Фрунзе мы уже не могли различить. Из ложбины кто-то невидимый истошно орал, мол, обошли! обошли! они повсюду! Лабович остановил поезд, отправив на разведку Иванова, Карголомского и седого артиллерийского капитана по фамилии Соколов. Посреди гудроновой темени медленно раскачивался, удаляясь от поезда, желтый фонарный круг. Остановился. Кажется, там была покосившаяся железнодорожная будка… Вдалеке тахали винтовки. Минута, другая, и фонарное око вновь двинулось над рельсами в нашу сторону. Я услышал обрывки доклада:
– …один боец… из матросского полка «товарищей»… с версту или чуть более…
Наш дредноут тронулся с места и самым тихим ходом покатился к линии окопов. Навстречу шли, понурившись, белые стрелки. Лабович ругался с пехотным командиром, призывая его вернуть солдат в траншеи. Тот, кажется, пытался что-то сделать, уговаривал стрелков, орал, палил в воздух и даже, наверное, кого-то остановил… Но большая часть защитников Крыма брела мимо нас, не останавливаясь и не ускоряя шага, медленно, будто усталые клячи, утратившие последние силы. Неожиданно кто-то запел, коверкая слова, пьяным голосом:
В Ис-стамбуле, в Ка-анстантинополе…
Да в Ис-стамбуле, в Ка-анстантинополе…
Да это же Яшка Трефолев! Самый непримиримый и самый храбрый из нас! Я хотел было крикнуть ему, но сдержался. Какого беса? Я не могу выскочить из поезда, он не может присоединиться к команде…
Так значит, и Яшка смирился, что чуда не будет и придется последнему осколку императорской России отведать Галлиполийского хлебушка на туретчине. «В Ис-стамбуле…» Не попустил нам Господь повернуть Великую войну вспять. Теперь в этом нет ни малейших сомнений.
Ох, отчего мне так тяжко? Ведь я давно знал и видел к чему идет дело. Просто, наверное, у всякого знания есть два времени: возвышенное и нутряное. Вот узнал ты что-нибудь, понял, вычислил и держишь в голове, но почему-то не спешишь поступать так, как велит здравый смысл. И надо, чтобы сама жизнь со скрежетом, с кровопусканием вбила тебе это знание в потроха. Только тогда ты завертишься.
Прав Карголомский, надо уходить отсюда. Наши смерти раньше чего-то стоили, но теперь они сделались бессмысленными. Может быть, с самого начала мы затеяли то, чего не стоило затевать… Не знаю. В родном времени я был своим, и там была женщина, которая меня любила, а вера… вера что здесь, что через сто лет – одна. Да, там я ничего не мог изменить, там у меня не было судьбы, но, возможно, я слишком многого боялся и слишком часто сидел сложа руки, упиваясь собственным бессилием. Нужно только закончить этот бой, да выйти из него живым. А там посмотрим… мы не сумели исправить мир здесь и сейчас, но разве это повод сдаться и не довершить дело век спустя на той же земле? Ведь в этом мире того, что хотелось бы нам, нет!
Не попустил мне Господь сделаться плацдармом будущего в прошлом. Выйдет наоборот: прошлое, наполнив душу самым горьким и самым целебным из своих ароматов, через меня выплеснется в будущее.
…Взвод за взводом белые стрелки выходили из последнего боя. Их война заканчивалась. Но не моя.
– Какой полк? Какой к ляду полк удирает с позиций как сборище последних трусов?! – кричал Лабович.
– 134-й пехотный Феодосийский… – вяло ответили ему.
И тут меня как громом поразило. Да как же… Да я же… Да ведь нас…
– Трусы! Как-кого…
– Осторожнее, господа, где-то здесь красные долбили кирками путь. А? Совсем недавно. Может, с полчаса. Когда мы выбивали их в последний раз.
Лабович замолчал. Это было серьезно. И это была та самая неприятность, которая несколько секунд назад всплыла у меня в памяти. Феодосийский пехотный полк… Таганаш… «Офицер»… Почему бронепоезд казался мне островом неожиданностей, плывущим по морю определенности? Из-за того, что сам я тут? Самые крупные неприятности еще достанутся сегодня на нашу долю. Либо уходить надо прямо сейчас, либо шансов на спасение останется совсем… а-ахх!
«Офицер» остановился рывком. Все мы попадали. В ночной тиши раздался немилосердный скрежет. Мгновение спустя бронепоезд отступал – очень медленно, не обгоняя феодосийцев. Кто-то, кажется, Иванов, соскочил на ходу и побежал назад – искать следы подкопа. Команда помалкивала. Лабович в командирской башенке, не обращаясь к нам, негромко сказал: «Авось пронесет!» – но услышал его каждый.
Вцепившись в самодельный железный столик, на котором стоял пулемет, я попеременно молился и бормотал: «Господи, ну когда? Сейчас? Или все-таки нет? А, Господи? Надо крепче держаться на ногах…»
Металл заунывно поскрипывал на стыках.
Взрыв прогремел в то мгновение, когда я уже перестал его ждать. Осколки и комья земли застучали по броне. «Офицер» продолжал двигаться назад, к станции Таганаш. У меня не выдержали нервы, и я завопил:
– Стой! Сто-о-ой!
Кто-то крепко встряхнул меня, взяв за плечо. Бронепоезд тормозил. Но его инерции было достаточно, чтобы протащиться еще сотню-другую метров на скорости электрички, подъезжающей к вокзальному перрону.
Спустя десять или пятнадцать секунд наше движение резко затормозилось. Снаружи донеслись странные звуки: будто великан ломал гигантские спички, то ли пробовал на зуб бревна, как пробуют шоколадные плитки. Этот громовой треск продлился недолго: «Офицер» встал намертво. В то же мгновение кто-то снаружи забарабанил по броне.
Опять я слышал только обрывки разговора Лабовича с командиром открытой платформы, однако воображение, да еще воспоминания об этом бое, нелепые фальшивые воспоминания, полученные из книг, позволяли мне в деталях представить то, чего я не мог видеть. Чудовищный взрыв разметал контрольные площадки бронепоезда «Единая неделимая Россия», следовавшего за нами; чуть погодя наше движение назад привело платформу с 75-миллиметровым орудием прямиком в воронку. Ее колеса сошли с рельсов, пропахали шпалы и теперь беспомощно висели в воздухе. Орудийный ствол задрался кверху, из него теперь можно было обстреливать разве что аэропланы, да еще луну. Паровоз и бронированная боевая площадка оказались напрочь отрезанными от Таганаша.
– Капитан Иванов! Ремонтную команду! Живо!
Несколько человек спрыгнуло с поезда.
– Подпоручик Карголомский! На открытой платформе полно раненых. Князь, возьмите двух человек, перетащите на «Единую Россию» всех небоеспособных.
Мой друг исчезает в холодных чернилах октябрьской ночи.
– Капитан Иванов! Капитан Соколов! Приготовьте людей к отражению штурма!
Соколов становится рядом. Я заправляю ленту в пулемет, а капитан молча прикуривает папироску и дает мне. У него совершенно спокойное лицо, и я с необыкновенной отчетливостью понимаю: этого человека непременно убьют.
Затягиваюсь глубоко. Когда не знаешь, сколько тебе осталось, – четверть часа или вся жизнь – особенно остро испытываешь удовольствие от курева.
Ждать пришлось недолго. Не прошло и пяти минут, как вал свинца обрушился на поезд разом со всех сторон. На несколько секунд мы все присели у амбразур, пули щелкали по броне, рикошетили внутрь вагона, с открытой площадки кто-то из наших отбрехивался одиночными выстрелами, на паровозе орали от боли, но крик едва доносился до нас из-за пулеметной какофонии. Наконец, встал Соколов, наклонился над Максимом и открыл ответный огонь. Тогда пришлось встать и мне. Проклятая железяка обслуживается двумя номерами пулеметной команды… Бросив взгляд в амбразуру, я обомлел. Никогда не видел ничего страшнее, даже когда ходил в штыковые атаки, даже когда прорывал заграждения из колючей проволоки под Каховкой. Одновременно семь пулеметов осыпали нас свинцовым дождем. Выглядело это так: в абсолютной тьме трепетало семь огненных тюльпанов… Я понял, что Соколов целит по вспышкам. Один из наших артиллеристов с воем отшатнулся от орудия и рухнул на пол. Зато вторая трехдюймовка ожила, деловито рявкнув, еще разок, еще и еще.
– Р-р-р-а! – сказал мне Соколов.
– Что? – крикнул я в ответ, ничего не слыша.
Но тут же понял, что капитан и не пытался заговорить со мной. Просто пулеметы «товарищей» утихли, а их пехота подбирается к «Офицеру», подбадривая себя нестройным «ура».
– Ленту! – гаркнул мой первый номер, выпустив двести пятьдесят штатных смертей. Боже, как быстро расходуются патроны!
Я завозился, вставляя ленту в Максим. Соколов отер пот и, обращаясь к невидимому противнику, сказал:
– Еще чего!
Второй пулемет как раз в этот момент ненадолго замолчал, поэтому я услышал слова капитана.
Кажется, один из вражеских пулеметов заткнулся. Достали мы его, очень хорошо! «Р-р-р-а» откатывалось, затихая вдали.
– Это всего лишь краткая передышка, господа, – спокойно произнес Лабович.
В подтверждение его слов обстрел возобновился почти сразу. На этот раз красноармейцы подобрались очень близко: я видел, как один из них был убит прямо на рельсах, с гранатой в руке. Наша вторая трехдюймовка не стреляла – там не хватало артиллерийской прислуги. Зато головное орудие «Офицера» работало как часы. Рядом взревывали пушки «Единой неделимой России».
– Ленту!
Я вставил последнюю.
Наш отдых оказался недолгим. Красные твердо решили порадовать командование ценным призом в виде нашего бронепоезда. То ли мы им слишком досадили… Одним словом, они не отставали от «Офицера». Во время третьей атаки я увидел, как кто-то пытается продырявить кожух моего пулемета штыковым ударом снизу. Соколов выхватил револьвер, подвинулся поближе к амбразуре и в упор расстрелял красного бойца. Тот распластался у самых колес. Мгновение спустя из-под откоса вылетела ручная граната. Она стукнулась о крышу, отлетела и рванула прямо перед амбразурой. Соколов молча грянулся на пол. Год назад я бы кинулся к нему, попытался бы, наверное, перевязать, или что там ему понадобится. Но сейчас я просто заменил его у пулемета.
Максим издал короткий рык, выпуская последнюю дюжину патронов. Все. Моя работа закончена. А впрочем… я вставил обойму в винтовку.
Кажется, красные залегли на расстоянии в три или четыре сотни шагов. Изредка они палили в бронепоезд, но больше для острастки. Как видно, решили дождаться артиллерийской поддержки.
– Дмитрий Дмитриевич, перейдите на картечь и задерживайте «товарищей» столько, сколько сможете, – командует Лабович. – Господа! Мы снимаем стяг «Офицера», панорамы, прицелы, затворы с орудий. Пулеметы – сколько сможем унести. Забираем раненых.
Р-раг! – откликнулось головное орудие.
Нам следовало торопиться.
Я опускаюсь на колени у тела Соколова. Капитан еще жив, но осталось ему немного: левая глазница страшно изуродована осколком, глаз вытек, а в груди рана, из которой фонтанирует кровь. Странно, мне казалось, что он гораздо старше. А ему не больше двадцати пяти лет.
Капитан едва слышно шепчет:
Я конквистадор в панцире железном,
Я весело преследую звезду,
Я прохожу по пропастям и безднам…
Если попытаться вынести Соколова, скорее всего, он просто умрет немного раньше. Или все-таки попытаться? Я поднимаюсь с колен, ищу глазами, кто бы мог мне помочь.
И в ту же секунду звучит выстрел. Один патрон оставался в барабане соколовского револьвера… На миг все останавливаются, глядят в нашу сторону, потом деловитая суета возобновляется; к подобной смерти здесь привыкли. Господи, ну почему все так нелепо! Не вини его, Господи!
Иванов молча сует мне в руки орудийный прицел. Все, кто остался в живых, покидают бронепоезд. Снаружи стоит страшный мороз. Кто-то из солдат-артиллеристов зябко поеживается: у него нет шинели.
– Живее, господа! Живее!
– Надо бы еще вынести…
– Отставить разговоры!
Со стороны красных сыплется горох винтовочных выстрелов. Мы уходим в непроглядную темень, я плетусь последним, в хвосте. Оглядываюсь на покалеченный бронепоезд, все-таки он был мне домом без малого две недели. Из пробитого тендера выходит пар, орудия молчат, броня прострочена темными стежками амбразур. Прощай.
Наш дредноут умер. Его утопила война.
Должен ли я еще что-нибудь? Отдал ли я все или осталась какая-то малость?
А!
Прямо передо мной спина артиллериста, истерзанного морозом.
– Эй!
Он оборачивается. Я протягиваю шинель.
– Возьми!
Он вертит головой: нет мол.
– Возьми, согрейся. Потом отдашь…
Артиллерист моментально выхватывает шинель из моих рук и облачается с феноменальной быстротой. Улыбается: только зубы видно.
– Так-то лучше, – говорю я.
Вот теперь действительно все. И сил моих больше нет.
Показалось мне, будто за спиною стоит тот самый печальный ангел с ожогом на лице и вновь ободряюще улыбается. Давненько его не было… Со времен победной ночи в Туле. Я не стал оборачиваться. Нам хватает того, что мы есть на белом свете, о чем нам говорить? Если он хранил меня от гибели, теперь пусть хорошенько отдохнет, много же работы я ему задал…
Иду все медленнее и медленнее, спины моих товарищей все дальше и дальше от меня. Появляется соблазн догнать их, тогда я сажусь прямо на заснеженную землю и закрываю глаза. Бои, лица друзей, погибших и выживших в Великой войне, пыльные дороги и страшная зима девятьсот девятнадцатого – все собрано под моими веками, я ничего не забуду, я никогда ничего не забуду, ни взгляда, ни слова, ни поворота головы, ни единого выстрела, ничего, я ухожу отсюда, Господи, дай мне силы забыть все, все до конца, остаться в живых и не вспоминать эту войну, иначе однажды она придет ко мне ночью и заберет обратно, в свое лоно, выжженное таврическим солнцем, белым, морозным, жгучим, ах как надо мне все забыть, Господи, прости.
* * *
…лицо Никифорова, и звучат его слова: «Думал ты о таком?»
Нет, не забуду.
15 июля 2005 года, Москва
Сижу на лавочке в сквере близ памятника героям Плевны и жду мою Женю. Она задерживается, но обязательно придет: не такой она человек, чтобы не прийти, если обещала.
Мне предстоит объяснить ей, как получилось, что за несколько суток я превратился из сливочного торта в ссохшуюся щепку, откуда взялся почерневший, отмороженный палец на левой ноге, шрамы на груди и на лице, почему я хожу с тростью, кто придал моей розовой физиономии цвет серозёма пополам с мочой. Впрочем, все это – полдела. Потому что показывать ногу выше ступни мне просто пока не стоит. В штанине она смотрится отлично, как новенькая. Но если ее лишить защитного чехла… нет… нет… Женя очень хороший человек, славный, любящий, не надо ей видеть такое. Потом.
Всего-то в трое суток – 13-е, 14-е и 15-е июля – уместились Сумы, Орел, Новороссийск, Северная Таврия, Каховка, Таганаш. Год с лишком. Из наших, считая меня, вернулось одиннадцать человек. Ровно столько же ушло из жизни, причем погибли они так, что об этом твердо известно: кто-нибудь видел мертвое тело или знает, где находится могила. Участь трех человек остается загадкой. Судьба еще двоих засекречена. Фамилия «Трефолев» вынырнула в списках белой эмиграции, там, где еще 12 июля 2005 года ее не было, да и быть не могло. Он скитался, женился, развелся, опять женился, опять развелся и умер в глухом одиночестве 21 августа 1931 года. На одном из белградских кладбищ стоит крест с его именем.
Придя домой и обнаружив в холодильнике початый круг свиной колбасы, помидоры, яйца, груши и убийственное количество картошки – там было не меньше трех килограммов! – я впал в ступор и долгое время разглядывал это великолепие, с трудом заставляя себя поверить в его реальность. Я съел чуть-чуть, и больше мне не понадобилось. Зато отоспался по-царски.
…Великая война отобрала у меня полжизни. Что теперь? Пригревает солнышко, воробьи купаются в пыли у самых ног, барышни ходят в таких нарядах, что глазам больно, над головой шумят листья. Посреди июльской роскоши я чувствую себя полураздавленным жуком! На фронте, всего сутки назад, я был солдатом, и у меня хватало сил драться, худо-бедно справляться с голодом, морозом и страхом, а тут все силы разом улетучились… Старик. В двадцать восемь лет – старик.
Может быть, рассказать Жене правду?
Впрочем, отчего же быть мне стариком? Устал – да, очень устал. Покусал меня фронт – да, цапнул пару раз. Но ничего, завод еще не кончился. Надо только передохнуть и набраться сил. Еще осталось кое-что и для будущей жены, и для страны моей, в которой многое стоит изменить к лучшему. Каждая культура, рождаясь, содержит в себе мёд и яд. Она способна прожить тысячу лет, если кто-нибудь не всадит в ее тело топор задолго до назначенного срока. Есть люди, от рождения предназначенные развивать, вытаскивать наружу и предъявлять белому свету все медовое, что в ней есть. «Медовары». В век зрелости мёд этой культуры становится известен всему свету и своей сладостью, и своей особенной терпкостью. Каждая культура порождает один-единственный сорт меда, повторить его не в силах никто…Но помимо работы медоваров существует и другое предназначение: сдерживать яд, выжигать его, быть охранителем. Сторожем. Иначе век зрелости просто не наступит: яд все отравит, яд убьет культуру… Когда она входит в возраст творчества, важнее те, кто варит мёд, а когда юна или стара, важнее те, чья работа – истреблять яд. Под занавес военных мытарств я понял: мне на роду выпало быть сторожем. Там, в бурьянных полях войны, я служил охраной при изувеченной старухе, а здесь приставлен к младенцу. Когда-нибудь такие как я уйдут в тень, их роль исчерпается, им на смену придут медовары. А пока младенец должен выжить выжил.
И я готов взяться за работу.
Мне надо было идти и смотреть, мне надо было вести хронику гражданской войны… для себя самого. Потому что медленно поворачиваются наши души, особенно когда им нужно повернуться лицом к правде.
Наверное, мне не следовало убегать из своего времени, искать иной судьбы, иных декораций для собственной жизни. Был бы цел. Имел бы основания считать себя умным человеком.
Но я ни о чем не жалею.
В самом конце дневника проставлена виза: 11 апреля 2025 года тетрадь принята на хранение в Российский государственный архив от Денисовой Евгении Юрьевны, вдовы профессора Денисова Михаила Андреевича, генерал-майора белой гвардии, начальника штаба 5-й добровольческой ударной бригады имени Кутепова.
Москва – Орел – Феодосия – Москва, лето 2005 – осень 2006 года