«Рыдайте, врата!»Ис., 14,31
Слез наготу не обнажая, скорбных
душ не прикрывши шелком голошенья —
лишь капель воска свеч заупокойных
живое жженье.
Кругом топтались ноги.
Дыхания дымок
окутал лица многи.
И понял я, как мог,
что все мы одиноки,
лишь ты не одинок,
уйдя от нас за сроки,
за свой последний срок.
Всё ближе твой уход
из соприкосновенья
со зримым миром тленья
в свет безвозвратно «тот».
Я рад, что холодней,
чем пьяною слезою,
прощался я с тобой
все эти сорок дней.
Смерть – водопад недвижного потока
в мир, уж во всяком случае, безводный.
Смерть это тоже ВОПЛОЩЕНЬЕ, только
души БЕСПЛОТНОЙ.
Твое наследство не только труд, но веха:
«здесь» или «там» – глядел ты слишком вольно —
а ко двору приходится от века
только дворня.
Иль – вверх, иль – вниз,
иль сторонишься краем,
но знаешь из
Евангелия ты:
воскресший во плоти
неузнаваем,
и как теперь найти
тебя, найти.
Стал ты теперь причастен миру мертвых
и Воскресенья таинству причастен.
Будь снисходителен к нашему горю в горних —
прости, несчастных.
Знать, ни сумы, ни посоха не надо
(сколь неподвижен порог и позадь – дорога),
если уходит душа в страну возврата,
в страну итога.
Свет ОДИН. Мы не живем —
я на этом, ты – на том —
на одном живем мы белом свете —
фотография твоя
с пробелами бытия
тем живее на былом портрете.
Стихи – это радость,
а Грузия – грусть,
пусть светлая и незабвенная пусть.
Друзья – это радость,
а Грузия – грусть,
пусть верная и неизбывная пусть.
Любовь – это радость,
а Грузия – грусть,
пусть страстная чаще для виду, но пусть.
Краса – это радость,
а Грузия – грусть,
пусть спеси пустынной исполнена – пусть.
Вино – это радость,
а Грузия – грусть,
и стол наш сегодня невесел и пуст.
Но вот что таят в себе все письмена.
Любовь для чего нам и дружба дана,
но вот в чем секрет и красы, и вина:
коль Грузия – грусть, значит – радость она.
Эх, Джемали, вправду мы ли
в беспрепятственной дали
вверх по Барнова ходили,
вниз по Барнова пошли?
Так уж мир устроен или
миг: «тогда», «сейчас», «потом» —
вниз по Барнова ходили,
вверх по Барнова пойдем.
Не забуду и в могиле
вросший в дерево балкон…
Или вниз мы не ходили?
Или вверх мы не пойдем?
Ты – Джемал Аджиашвили,
паспортным клянусь столом,
Величанский я – ходили
и теперь стоим на том.
Днесь в наигрузинском стиле
твой благословляю дом.
Так уж нас благословили:
есть извечный смысл и в том,
что, взглянув на вечну зелень,
на запас голубизны,
мы исчезнем, словно Зэмель,
с милого лица земли.
Рад или не рад я,
но «химеры» прах —
черта-с-два бурят я,
черта-с-два поляк.
Трудно плыть по руслу
отческих кровей —
черта-с-два я русский,
черта-с-два еврей.
Да и православный
я едва-едва.
Но сродни средь зла мне
край твой, татарва.
На р́еках Вавил́онских
там мы, сидючи, плакали,
поминая Сион-гор́у,
Сион-гору Господнюю —
поминая лишь памятно,
схоронив голоса в гортань,
по ракитам развесивши
наши гусли, пластири ли.
Полонившие нас в полон
говорили: «Воспойте нам
ваши песни сионские
со сионским веселием».
Как же Господу песнь воспеть
на земле, на безбожныя?
и 136-й псалом
мы покорно пропели им:
«Коль забуду, Ерусалим,
я тебя на чужой земле,
пусть отсохнет рука моя,
крестно знамя творящая,
пусть язык закоснеет мой,
пусть ко горлу прилепится,
коль не станет Ерусалим
солью песни – веселия».
Да припомнится ворогам,
как с весельем рекли они:
«Рушьте, рушьте до камушка
до п́уста Ерус́олим-град».
Дочери вавилонские,
век пребудьте бесплодные,
как бесплодна без нас земля,
вся земля иудейская.
А коль младня спор́одите,
пусть же враг, Богом посланный,
о кам́ень разобьет его
разорения нашего.
О. Васильеву
Твоя дорога из дорог —
дорога в родину и в рок:
бредет обочиной кривою
осинничек, не чуя ног —
он беспросветен, словно «вдруг»,
он полн, как колея, водою,
давно ни свет он и ни мрак;
и страшно бы, когда б не шаг,
безгрешный шаг твой за спиною.
Запомнить сразу
значит зазубрить —
пейзаж ли, фразу,
знаний целый том,
но связь иная
есть – иная нить:
мы все запоминаем,
но потом.
У веселия на дне,
где мы тешились гулянкой
не с Кузнецким рядом, не
уж тем более с Лубянкой —
в двух нетвердых, но шагах,
у его подножья прямо —
у Николы в Звонарях —
благолепнейшего храма.
Ветер с рощей ссорятся
на исходе дня.
СОЖЖЕННОГО СОВЕСТЬЮ
помилуй меня.
И всю ночь, наверное,
длится их грызня.
Ты ж БЕЗДЕРЗНОВЕННОГО
помилуй меня.
Чтоб опять сподобиться
видеть: осень-скит
сожженная совестью
Тебе предстоит.
Что ж душа? – Иль воздух-вздох?
Или спрятанная влага?
или алой крови ток?
иль страстей бродячих брага —
нет ей имени живаго,
если есть она – то Бог.
Печальная отчизна,
ты не затмила их —
тех дней без укоризны,
мелькнувших словно блик,
когда на сердце чисто,
и каждый вздох, как стих,
все эти числа, числа
и годовщины их.
Он поэт безупречный, и это не лесть.
Но в порядке решения тысячи личных проблем
ему свойственно дико и глухо, и немо ко всем
со своими обидами и оскорбленьями лезть.
За душой – ни гроша,
за душой – лишь душа,
да и та —
маята —
больно уж хороша.
Утренний лес
это – ночь наяву.
Свет, как болезнь,
неприятен ему.
Тою же пущей
стоит он, застыв,
словно пропущенный
сквозь объектив.
Тысячи веточек,
веток, сучков,
листьев – навечно
застыли. Таков
брак тьмы и солнца:
тускнеют, смотри,
туманов кольца
на пальцах зари.
Пленяли нас не раз,
не первый раз из плена
ушли мы, взяв запас
мацы. И по колено
моря нам были – мок
лишь враг, чем глубже в сердце
наш возносился Бог,
и криков «сгинь, рассейся,
чужого праха персть!»
в ушах навязла глушь, но
«Како воспоем песнь
на земле чуждой?»
Никогда не увидите вы,
как березы растут из травы,
из коры ль заскорузлой – побег,
из беспутной толпы – человек
иль как храмы, о высях скорбя,
каменисто стекают с себя —
благодатными водами с гор —
как не видел и я до сих пор.
Всей силой древа свет вберет
и силе древа вмиг отдаст
слепая ветвь – и кислород
овеет благодатью нас:
вот так и наше среди тьмы
раздвоенное естество:
«ВНУШИ МОЛИТВУ И ВОНМИ
МОЛЕНЬЮ СЕРДЦА МОЕГО».
Теперь я птица: у меня
есть клюв, есть хвост, есть пух и перья,
не фигуральные крыла
сгибаются в суставах словно
рука в локте, и ноги есть
чешуйчатые и с когтями —
их цепче взор мой – он в виду
окрестность всю имеет сразу,
вот я в нее слетаю с вяза,
и испражняюсь на ходу.
Оки напористой по руслу,
в пространстве сером, как шинель,
я плыл не в славную Тарусу,
тем более – не в Коктебель,
а в, как ее?.. – забыл названье,
верней, оно ушло на дно,
что глубже даже ПОДсознанья,
и, как часы, заведено
на некий миг. Наш челн беспутный
бил лопастями по реке
с таким отчаяньем, как будто
тонул земли невдалеке.
И на корыте том паршивом,
против которого Ока,
одним на свете пассажиром
я был в виду у старика:
в тельняшке, трезв и опечален,
не очень трезв, но и не пьян,
он челн свой безбилетно чалил
к своим безлюдным пристаням,
надеясь, что с узлом-прилавком
и за спиной, и на груди
из пустоты возникнет бабка
и крикнет: «Милай, погоди!»
Но ничего не возникало —
лишь берега в Оке по грудь,
и я до своего причала
решительно решил соснуть,
что в те поры не составляло
труда мне – вдруг хрипатый крик,
и вот уж тащит, как попало,
меня на палубу старик,
совсем зашедшийся от крика:
«Все счастье редкое проспишь, —
кричал старик, – гляди, гляди-ка,
гляди, мудило, – БЕЛЫЙ СТРИЖ!»
И я увидел средь зигзагов,
вблизи черневших и вдали,
стрижа белее белых флагов…
увидел, только к счастью ли?
Ниже выцветшей зари
там, где птицы «сизари»
не летают между крыш,
а на задних лапах лишь
жадно рыщут меж плевков
и окурков – кто таков? —
кто лежит меж голубей —
расстрелянный воробей.
Сама в себя упрятана краса —
ее извне еще обдумать надо.
Она, как глянцем вылощена вся —
от облика до слов условных злата.
Но так, как ее добрые глаза
малы, и доброты в них маловато.
Всю зиму снег,
знай, возносился,
а вот и сник.
Обманом слыл,
небесной манной —
вдруг нету сил —
одна вода…
Весна-усталость,
но в миг, когда
очнулась вдруг
и вдруг всплеснула
ветвями рук:
кругом ни зги —
под деревами,
как под глазами
ее, – круги.
Морей раскинутые сети,
вершины храмов, гор прибой —
как много, Господи, на свете
еще не виданного мной…
Но разве невидали эти
сравнятся с невидалью ТОЙ?
Здесь зимою, куманек,
на вес золота денек,
а уж ночь-то дешева —
еле утра дожила,
но зато с зарею Русь,
как на алых лапках гусь,
колыхается.
Судьба, что колечко —
распаялось только —
станет как литое —
сольется навечно:
кто косою косит,
кто крестами метит,
времечко-то спросит —
извечность ответит.
Хлебниковская русалка? —
нет – та в омуте живет —
наша же – среди болот
выступает, как весталка,
как весталка без хвоста,
ибо торс ее раздвоен,
что не видно нам за слоем
тины – в ней по пояс вся
берегиня наша: на
язве уст – остатки гимна…
Берегиня! берегиня!
сколь по пояс ты стройна.
Не злорадствуй, милый мой:
крив рожок, да звук прямой.
Хоть правы твои слова,
но душа твоя крива.
На земле стоит напев,
как высокий шум дерев,
когда ветер или «дух»,
заломив им ветви рук,
клонит долу их, а сам
не молится небесам.
Тот, кто родился в Назарете,
был тем, чего я не пойму:
все именуется на свете,
но нету имени Ему —
названья есть, но шиты гладью
условности людских словес,
поскольку Он не есть ПОНЯТЬЕ,
а просто нету или есть.
Невеста неневестная,
Господа Бога родшая,
предвечно в мире бывшего,
во тленну плоть сошедшего,
всем людям – Бога сущего,
Себе – Невесте – Господа.
Сусальна золота сентябрьская гарь.
Октябрь, заржавело твое злато.
Душа ж до Покрова зеленовата,
как встарь, моя прекрасная, как встарь.
Лес Тебе, закатно тлея,
причастился, чуть дыша,
это кровию Твоею
очищается душа.
Собираются в леса
дерева-единоверцы,
в сердцевине, т. е. в сердце
пепел слов Твоих неся.
Не читайте биографий
бунтарей, вождей, поэтов —
на свой лад неладен всякий —
мрамор сгорбится фигур
столь блестящих; исказится
слава их, и на портретах
чуждо обнажатся лица
под вуалью крокелюр.
Обоюднодесте
распрямленных спин.
«Но диавол есть и
среди вас един», —
так Господь вещал им,
и, потупя зрак, —
«Уж не я ли – диавол», —
в страхе думал всяк.
Мы внемлем мессы звукам вечным,
где в каждой ноте пробил час,
но в нас какой-то вихрь заверчен,
и хочется вина и женщин —
святой гармонией увенчан,
а хочется пуститься в пляс.
Удел двоих
любить сквозь грех
сперва на миг,
потом на век —
и вы правы,
когда вдвоем
схватились вы
с небытием.
Он был невидимо красив,
хотя был палачом (курсив),
и плод познанья надкусив,
не канул в тайнах Леты:
о, нет: доныне не зачах
огонь в слепых его очах,
златые кудри на плечах
лежат, как эполеты.
Он умер, но остался жив,
хотя был палачом (курсив),
к нему, заслышавши призыв,
текут забвенья реки —
не тем красив он и силен,
что златокудр, как ангел он,
а тем, что как слепой закон,
он САМ забыт навеки.
Мгновений тех без края
святая простота.
И всюду – золотая
вечерняя вода.
Все: небо с голым садом,
нас и проводки нить
вода вечерним златом
готова отразить.
Лес вышел на опушку:
как припозднился май!
Мы слушаем кукушку:
«считай», «считай», «считай».
Чем глубже к нему следы,
тем лучше в срубе самом:
среди огромной зимы
глубоким он полн теплом.
И тяга печная ввысь
уносит дым сигарет,
слова и песни, и мысль,
невысказанную, нет.
Вот тяга печная, но,
в отличие от земной,
ей в небо нести дано
все то, что стало золой.
«Аминь, аминь, – глаголит, – впредь
хотя вы тлен и прах,
но Царство Божие узреть
сподобитесь на днях».
И чрез неделю Иисус
учеников ведет
на гору горнюю, боюсь —
одну из тех «высот»,
где идолам молился всяк
язык окрестный, и
там, где крутой подъем иссяк,
они стоят одни —
Иаков, Петр и Иоанн
и перед ними – Тот,
кто Сам Себе среди крестьян
Предтечею слывет.
Но вдруг пророка нет, как нет —
им зреть дано на миг
и ризы б́елы, яко свет,
и, яко солнце – лик.
Тут сон горы тяж́еле всей
свалил их с хилых ног.
Но им приснился Моисей
и Илия, и Бог.
Рылеевские «завтраки». Часа
ну, этак в два – четыре пополудни,
и шуб, и перевязей колкая краса
оставлены пока в прихожей. Судьи
на скромный сей сошлись синедрион:
Бестужев… Греч… И под мундиров ряской
горят сердца, как зимний небосклон.
За окнами – мороз: пустой, сенатский.
Горюет сам Булгарин: о-хо-хо,
так где ж хотя б лафит, коль не «Клико» —
слова, слова и, чтоб им было пусто,
российский квас да кислая капуста.
«Вечности день» велик —
к чему исканья
сравнений: миг,
звезда, песчинка, капля.
Суть величин
есть встреча на просторе:
«Здравствуй, песчинка!»,
«Здравствуй, капля в море!»
А ночами зимой
зол мороз-постовой…
то ли в стены из бетона
вьюга бьется головой,
то ль всю ночь напролет
снег поземкою бьёт
свои з́емные поклоны
тебе, холод, тебе, лед?
Нет, нельзя печали
указать дорогу,
нет, нельзя отраде
долго греться тут
у печурки – в путь пора
туда, где, слава Богу,
кудреватые ветра,
как ангелы, поют.
С какого конца не зажигай
свечу – с начала ль, с конца —
давно потерян твой чахлый рай,
и слиплись черты лица —
сначала предавший предаст в конце
и, походя, невзначай
предаст в середине. Коль нет в лице
обличил… обличай.
Скорей засыпай
или слушай впотьмах
подопытный лай
больничных собак —
он, слышимый днем,
не так одинок…
Давай же соснем
на положенный срок.
Нищий, годами сидевший у Красных ворот
Храма, был хром от рожденья и жил подаяньем.
Он попросил у Петра с Иоанном, и вот
те углядевши в душе его свет покаянья, —
«Нету, – рекли, – у нас золота иль серебра,
но подадим от Иисуса тебе исцеленье:
встань и ходи»… И колени его, как вода
тряские, мигом окрепли, и, словно олень, он
ходит и скачет, как серна ль, у Красных ворот.
«Вот и хромой», – люд глядел, как скакал он средь пыли.
И многолетний обман заподозрил народ.
И исцеленного злыми камнями побили.
Инд́устриализ́ации дымы
качались в небе. Смазавши наганы,
и не довольствуясь одним
гудком бесплатным заводским,
«котлы» снимали с граждан уркаганы,
и мы рождались с наступленьем тьмы.
Нет ничего страшнее правых дел,
ну, разве что, неправые, но те хоть
не прячутся за правоты пробел…
Куда бы нам уйти или уехать?
Кладб́ище нагое,
как горе… Смотри —
так вот что такое
«земли» «пузыри»:
то пучится почва,
надрывом могил,
кустарник чтоб молча
меж ними ходил.
В утробе – стать монастыря,
на праздник в «зимнем» храме,
сойдясь из дальних деревень
дорогою большой —
кто молится перстами лишь,
кто молится устами,
кто молится ушами, кто
соблазном иль душой.
Чуть детства невинная маска спадет,
враз в щели морщин глянет древний народ —
и взглядом голодным наполнит глаза,
и все же безродна душа-егоза.
Наступает момент,
когда можно спастись
легкомыслием лишь —
им и прежде спасались —
в легкомыслии есть
и паденье, и высь —
кому – хлеба на труд,
кому – водки на палец.
Под горчичными ветвями
им слетаться не дано —
птицам, что давно склевали
то горчичное зерно,
то, которое – всех мене,
а коль всеяно, дает
больше всех тенистой сени,
укрывающий полет.
Как прах, что приобщили
ко праху и крестом
навеки отличили,
где «до» и где «потом»,
так одинок на тризне,
как совесть или сон,
вдруг знание от жизни
не отличает он.
Ушел, как оглашенный,
раскаяньем палим,
из храма столь блаженно
воздвигнутого им —
из каменного рока,
из извести веков
в нарышкинском барокко
кудрявых облаков.
Пересчитывая стопы,
словно мелочь – крохобор,
вы полны высокой злобы,
но бескрылы, как укор —
кто вы? – камень ли в полете,
опустевшая ль праща? —
но лица не обретете,
маску тщательно ища.
Вдруг настанет день, когда
не настанет света,
прошлогоднею листвой
сухо прошурша,
за пустынною весной
не настанет лето,
за чуть теплым летом вслед —
осень хороша.
Близость это свойство дали.
Близорука жизни злость:
в тесноты глухом подвале
сблизиться не удалось
никому ни с кем – все дальше
стискивает нас толпа
от оксюморонов фальши
беспросветна и тупа.
Прав пророк и потому —
страшной правотою —
раз грядущее ему
то же, что былое.
Заживут ли язвы все
под его устами,
но с рассветом ясности
времени не станет.
Лета миг – как будто н́е пил:
вековечно наг и нищ
белый, словно белый пепел,
черных посреди кострищ.
Лета миг – как будто н́е жил:
ночи мрак – как пепел сед,
свет твой безнадежно нежен,
словно тьмы грядущий след.
Короче этот выдох
табачный и, увы,
родившись от убитых,
всю жизнь они мертвы —
до рокового жженья
в груди, до седины —
зато столпы крушенья
в них не сокрушены.
Всяк кельт измлада знал о том,
что обретет покой
не на заморских островах,
не в небе над собой
и не в Аиде, не в аду —
под бренною землей —
в окрест лежащая стране —
в «стране, что под волной»,
что даже, лежа на земле,
ты должен утонуть,
но из «страны, что под волной»,
к нам не заказан путь —
хотя слепым, хотя глухим,
в забвении по грудь —
ты можешь к нам придти живым,
как ледяная ртуть.
Узы дружбы – узы все ж:
цепи, кандалы:
никуда ты не уйдешь
от себя, от них,
и скрываются друзья
в той же, брат, дали,
чей зазор меж нас всегда
был не узок ли?
Как из синя моря,
как из дальней дали
ко берегу волны
ползут, подползают,
сединой увенчаны,
вретищем прикрыты —
кланяются низко,
а глядят высоко.
Всяк, кто жил без крова,
знает и без слов:
ночью небо – прорва,
а днем небо – кров:
ипостась ли ада
или рай хорош —
ночью небо – правда,
а днем небо – ложь.
Хотя они безгрешны
и духом высоки,
как в небесах скворешни —
до гробовой доски
им надобна соблазна
испытанная власть:
быть ангелом опасно,
поскольку можно пасть.
Я еще не знаю, брат,
сколь тенист Аид,
сколь смолой своею ад
до краев налит,
но давно звучит во мне,
словно лейтмотив,
ностальгия по земле,
на которой жив.
Ветер воющий по-волчьи.
Среди бела дня – огни.
Электрические ночи.
Электрические дни,
когда свет не поглощает
окружающая тьма,
но как легкое отчайнье
в нем замешана сама.
Весь ́иуда́изм твой, предвечный Господь,
есть лишь Откровения крайняя плоть.
Весь социализм наш, трехзначный Господь,
был лишь Откровения крайняя плоть.
Неверия плод надкусивши, Господь,
Твой нынешний люд – только крайняя плоть.
Ах, Сирах, впрямь не жаль ведь
нам заклинателя,
когда его ужалит
ослушница-змея —
смеется созерцатель,
а я своей стезей
иду, как заклинатель,
ужаленный змеей.
Я три года жил среди
Беловежской пущи
и средь окружающей
тосковал среды —
даже чем красивей лес,
поляна ли – тем пуще —
об огромном городе,
где-то впереди.
Никакой не урбанист,
но тем ведь и печальней —
без теорий – просто так
тосковать во сне,
на проклятом ли яву
хоть по Ново-Песчаной
иль по Горьковско-Тверской
гранитной кривизне.
Нагляделся я болот
под Пинском – это доля,
это рок, а не земля
и не водоем.
Я согласен с куликом,
и не напрасно поле
названо Кул́иковым, —
за ним же отчий дом.
Нет, березок лапать мы
напоказ не будем,
свою дурь исконную
пробивать в закон —
кто по городам скучал
сильнее, чем по людям,
без которых город сам
пусть и незнаком.
Как объятые счастьем двое
вдруг объятыми всей вселенной
ощущают себя на миг лишь,
но за миг этот жизни ложь
всю отдашь той же необъятной,
той же длительной и нетленной
ледяной пустоте, к которой
в одиночку всю жизнь идешь.
Не в новом районе,
не в дальнем краю
таежном – нет, я
заблудился в раю,
где дерево жизни
средь чащи в ночи
от древа познанья
поди отличи.
«И навсегда простились с небытьем».А. Ахматова
Чрез изуверство иль веру, но люди не зря
братства отвека взыскуют, взыскуя добра:
кровью Господней иль ближнего кровью хотя б
кровно по-братски навеки связаться хотят.
Несть же замены насущнейшей этой нужде,
ибо без братства живут они в кровной вражде,
ибо ничто не связует их крепче, родней:
дети уходят из лона своих матерей;
Авель Адамом и Каин Адамом рожден —
рознь породивши, Адам понимает: не он
создал их, чуя в жене сокровенный обман,
что за порок первородно ему богодан.
Сводится к братству людская тоска по родству:
хочется сыну и хочется старцу-отцу
либо сынами единого Господа стать,
либо, сыскав Богоматерь (единую мать),
чистого братства безгрешно достичь. И не зря:
братству земному основа – та кровь, что земля
первый раз выпила из человеческих ран…
Братство земное стоит на крови, словно храм.
Пусть же любовь от себя укрывается в скит.
Дружеством Иов по горло коростное сыт.
Узами братства да свяжем развал наших дней —
связи отвека отраднее нет и трудней.
Брат, сорок лет, как мы братья – за этот же срок
пустошь свою Моисей, наконец, пересек.
И оттого ль, что запомнил младенчески я
несколько лет твоего с нами небытия,
я понимаю яснее, за что же мы пьем
в день твоего расставанья с небытием:
празднуем мы бесконечной пустыни конец,
а не начало слепое. Не так ли, отец? —
вечным молчаньем слова мои днесь подтверди,
сына поздравь с мирозданием – алаверды.
Три раза ты приснилась мне, но первый раз коварно:
когда к смеющейся тебе я было прикоснулся,
как рыба, обернулась ты моей подружкой прежней,
и смех твой простодушный стал ее злорадным смехом.
Когда же ты решилась вновь присниться мне, я было
уже смеющейся тебя коснулся, но внезапно
прозрел и вынырнул из сна, как из пучины – рыба,
но долго слышался в ночи твой смех, как день, невинный.
Когда ж ты в третий раз пришла тревожить сон мой грешный,
и я смеющейся тебя не «было», а коснулся,
не тело обнял я, а смех бесплотный и беззлобный,
устами тронув не уста – какой-то детский лепет.
Про одиночество я врал
и самому себе скорее —
я – человек, и слишком мал
для одиночества – имея
друзей и братьев, Галатею,
был одинок я не вполне,
но я был одинок пред НЕЮ:
со смертью всяк наедине.
Тогда ЕДИНСТВОМ называл
я одиночество кичливо.
Но одиночество – развал,
предательство, забвенье, либо
такое царственное диво,
какое не под силу мне.
Передо мною кружка пива:
со смертью всяк наедине.
Но я тогда от счастья вел
счет одиночеству. В итоге
его и вправду я обрел,
но только как иголку в стоге.
А мне б рассчитывать о Боге,
которого я был извне…
Снег отрясая на пороге,
со смертью всяк наедине.
Вот снег тот вправду одинок.
Но мы-то здесь, но мы-то дома.
За нами щелкнувший замок
звучит, как музыка, без взлома.
И мы беседуем. Истома
недугов, бед – души на дне.
И там же жмется аксиома:
со смертью всяк наедине.
Зима все злее, видит Бог,
зима – мерзавка, недотрога.
И мы сошлись на огонек,
диковинный в ночи – нас много,
но одиноки мы убого
и в единении, зане
без одиночества – без Бога —
со смертью всяк наедине.