Книга: Орсиния (сборник)
Назад: Малафрена
Дальше: ЧАСТЬ I ИЗГНАННИКИ

ЧАСТЬ I
В ПРОВИНЦИЯХ

Глава 1

Пасмурной майской ночью город спал; тихо текла во тьме река. Над безлюдным университетским двором высилась церковь, исполненная, казалось, звона молчавших сейчас колоколов. Некий молодой человек, перемахнув через трехметровые чугунные ворота, спрыгнул на землю и оказался в прямоугольнике церковного двора, который осторожно и быстро пересек и подошел к церковным дверям. Затем достал из кармана пальто скатанный в трубку лист бумаги, развернул его, пошарил в карманах, вытащил гвоздик, наклонился, снял башмак и, приложив лист бумаги и гвоздь как можно выше к дубовой, обитой железом створке двери, поднял башмак, чуть помедлил и, размахнувшись, ударил. Трескучее эхо прокатилось по темному, одетому камнем двору, и юноша застыл, словно удивляясь звучности этого эха. Где-то неподалеку послышались крики и лязг железа по камням мостовой. Юноша поспешно ударил по гвоздю еще раза три и, решив, что забил его достаточно крепко, бросился к воротам, так и держа один башмак в руке. В несколько прыжков он достиг ворот, перебросил через них башмак, перелез сам и хотел было уже спрыгнуть на землю, но зацепился полой за острую «пику». Послышался громкий треск рвущейся материи, и юноша исчез в темноте буквально за мгновение до того, как у ограды появились двое полицейских. Они, разговаривая по-немецки, долго и внимательно вглядывались в темноту церковного двора, затем обсудили высоту ворот, проверили, крепко ли заперт замок, даже потрясли его и двинулись прочь, стуча сапогами по мостовой. Лишь тогда юноша решился выглянуть из своего укрытия и стал шарить по земле в поисках башмака, трясясь от беззвучного смеха, но башмак найти так и не успел: стража возвращалась, и он бросился прочь, а над темными улицами Солария зазвенели колокола кафедрального собора, отбивая полночь.
На следующий день, когда те же колокола били полдень, в университете как раз закончилась лекция, посвященная отступничеству Юлиана, и уже знакомый нам юноша выходил вместе с приятелями из аудитории, когда его вдруг окликнули:
— Господин Сорде! Итале Сорде!
Шумливые студенты тут же, как один, потеряли дар речи и дружно заторопились, так что через минуту возле человека в форме офицера университетской охраны остался лишь тот, чье имя только что прозвучало.
— Господин Сорде, вас желает видеть господин ректор. Сюда, пожалуйста, господин Сорде.
Пол в кабинете был застлан сильно потертым, но все еще красивым красным персидским ковром. Левую ноздрю ректора, как всегда, украшало красноватое пятно — то ли бородавка, то ли родинка. У окна стоял какой-то незнакомец.
— Господин Сорде, объясните нам, пожалуйста, что это?
Незнакомец протянул Итале большой, примерно метр на метр, лист бумаги: это было разорванное пополам объявление о ярмарке рабочего скота, которая должна была состояться в Соларии 5 июня 1825 года. На чистой оборотной стороне листа крупными печатными буквами было написано:
Суйте голову в петлю!
Мюллер, Халлер и Генц
Веревку вам свили
И тупым послушаньем
Мозги заменили!
Людям ведь невдомек,
Какой страшный урок
Господа эти дать нам решили!
— Это я написал, — признался юноша.
— И это вы… — ректор глянул в сторону незнакомца у окна и почти умоляющим тоном закончил: — …прибили плакат на двери церкви?
— Да. Я. Я там был один. Это вообще полностью моя идея.
— Господи, мальчик мой… — Ректор помолчал, нахмурился и заговорил более решительным тоном: — Но, мальчик мой, если уж святость этого места…
— Я следовал одному историческому примеру. Я ведь студент исторического факультета. — Бледное лицо Сорде вспыхнуло ярким румянцем.
— И до сей поры, надо сказать, были студентом весьма примерным! — вздохнул ректор. — Вот ведь что обиднее всего… Даже если это всего лишь глупая выходка.
— Извините, господин ректор, это не глупая выходка!
При этих словах Итале ректор сморщился, как от боли, и закрыл глаза.
— Вы же видите, намерения у меня были самые серьезные. Да иначе к чему вам было приглашать меня сюда?
— Молодой человек, — промолвил незнакомец, по-прежнему стоявший у окна и как бы не имевший ни бородавки на носу, ни звания, ни имени, — вот вы говорите о серьезных намерениях, а вы подумали о том, что у вас теперь могут быть серьезные неприятности?
Юноша мертвенно побледнел и некоторое время лишь молча смотрел на незнакомца, потом коротко и неуклюже ему поклонился, повернулся к ректору и сказал странным звенящим голосом:
— Просить прощения, господин ректор, я не намерен! Я готов покинуть университет. И вряд ли вы имеете право требовать от меня большего!
— Но я вовсе не прошу вас покидать университет, господин Сорде! Будьте любезны взять себя в руки и выслушать меня. Вам осталось доучиться последний семестр, и мы все же хотели бы, чтобы вы закончили университет без помех. — Ректор улыбнулся, и красновато-фиолетовая бородавка у него на носу смешно задвигалась. — А потому я прошу вас: обещайте, что впредь не будете посещать всякие студенческие сборища и в течение всего оставшегося семестра будете с заката и до восхода солнца находиться у себя дома. Вот, собственно, и все мои требования, господин Сорде. Ну что, даете слово?
Немного подумав, молодой человек ответил:
— Даю.
Когда он ушел, инспектор полиции аккуратно свернул листок со стихами и, улыбаясь, положил ректору на стол.
— Храбрый юноша, — заметил он.
— Мальчишка! Обыкновенный дерзкий мальчишка, уверяю вас.
— У Лютера в Виттенберге было девяносто пять тезисов, — сказал инспектор, — а у этого, похоже, только один.
Говорили они по-немецки. Ректор, оценив шутку, громко засмеялся.
— Он надеется служить? Стать адвокатом? Сделать карьеру? — продолжал инспектор.
— Нет, вернется в свое родовое поместье. Он ведь единственный наследник. У меня учился еще его отец — я тогда только начинал преподавать в университете. Они из Валь Малафрены — знаете? — это в горах, в самой глуши, оттуда сотни километров до любого крупного города.
Инспектор лишь молча улыбнулся.
Проводив его, ректор снова со вздохом уселся за письменный стол, грустно глядя на портрет, висевший на противоположной стене; взгляд его, сперва довольно туманный, постепенно прояснился. На портрете была изображена красиво одетая дородная дама с очень пухлой нижней губой: великая герцогиня Мария, двоюродная сестра императора Франца Австрийского. На свитке, который герцогиня держала в руках, сине-красный государственный флаг Орсинии был как бы поделен на четвертушки черным двуглавым имперским орлом. Пятнадцать лет назад на этой стене висел портрет Наполеона Бонапарта. А тридцать лет назад — портрет короля Орсинии, Стефана IV, в момент коронации. Тридцать лет назад, когда нынешний ректор университета успел стать только деканом исторического факультета, он частенько вызывал юных студентов на ковер и песочил их за глупые проделки, а они, мгновенно превращаясь в кротких овечек, лишь смущенно улыбались, но кровь у них при этом не отливала от лица, как только что у Сорде, да и у самого ректора не возникало тогда ни малейших сомнений в своей правоте. А сегодня ему мучительно хотелось извиниться перед этим юным шалопаем, сказать ему: «Прости, мальчик… Ты же понимаешь!..» Ректор снова вздохнул и уставился на лежавшие перед ним бумаги, на которых должен был поставить свою подпись: это были результаты правительственной ревизии данных о студентах. Все на немецком. Ректор нацепил очки и нехотя стал читать первый листок; лицо его в солнечном сиянии майского дня казалось бесконечно усталым.
А юный Сорде тем временем ушел в парк на берегу реки Мользен и сел на скамью, прятавшуюся за невысокими ивами. Река, залитая солнцем, вилась перед ним дымчато-голубой лентой. Все кругом дышало безмятежностью — мирно журчала вода; ивовая листва, пронизанная солнечными лучами, отбрасывала на песок ажурные тени; голубь, разомлев от тепла, лениво разгребал лапками мелкие камешки в поисках пищи. Сперва поза Итале была довольно напряженной: руки стиснуты, брови насуплены — он явно переживал случившееся; затем он понемногу расслабился, вытянул длинные ноги и раскинул руки по спинке скамьи. Выражение его лица, украшенного густыми бровями, синими глазами и довольно внушительных размеров носом, становилось все более мечтательным. Его взгляд, устремленный на бегущие воды реки, стал уже почти сонным, когда рядом вдруг прогремел, точно выстрел, чей-то крик:
— Да вот же он!
Итале нехотя оглянулся. Так и есть: друзья все-таки его разыскали.
Светловолосый коренастый Френин, хмурясь, говорил:
— Но ты же так ничего и не доказал! И я считаю…
— Что слова — это не поступки? Это, допустим, верно. Во всяком случае, те стихи, которые я прибил…
— Но ведь ты их прибил к церковным дверям! Вот это уже поступок!
— Да сам по себе такой поступок ничего не стоит! А вот как только слова оказались там, то именно они и стали тем действием, тем поступком, который должен был принести определенные результаты…
— Ну, и какие результаты принес твой поступок? — спросил Брелавай, высокий худой темноволосый юноша с ироничным взглядом.
— В собраниях не участвовать. С вечера до утра сидеть под домашним арестом.
— Господи! Теперь-то уж Австрия позаботится о твоем целомудрии! — рассмеялся Брелавай. — А ты видел, какая толпа собралась утром у церкви? Весь университет успел твоими стишками полюбоваться, прежде чем австрияки пронюхали! Боже, как они злились! Я был уверен, что они нас всех скопом в кутузку засадят!
— А откуда они узнали, что это я?
— Все вопросы к старосте, господин Сорде, — сказал Френин. — Das wurde ich auch gerne wissen!
— Между прочим, ректор ни словом не обмолвился об «Амиктийе» в присутствии этого типа. Как ты думаешь, они нашу «Амиктийю» не прикроют?
— Спроси что-нибудь полегче.
— Послушай, Френин! — рассердился Брелавай — они с Френином целый час в тревоге повсюду искали Итале, устали и проголодались. — Ты же сам вечно твердишь, что мы только говорим, но ничего не делаем! А теперь, когда Итале наконец что-то сделал, ты сразу принялся ныть! Лично мне все равно, прикроют они «Амиктийю» или нет; туда сейчас одни дураки ходят, не удивлюсь, если среди них и шпионы есть. — Он плюхнулся рядом с Итале на скамью.
— Извини, Томас, но я бы все-таки хотел закончить свою мысль, — сказал Френин и тоже сел. — В «Амиктийе» тех, кто действительно серьезно относится к делу, человек пять, верно? Так что теперь, когда Итале оказался под надзором полиции, а все мы — под подозрением, пора решать, для чего, собственно, мы это общество создавали: только для того, чтобы пить вино и орать песни, или все же с какой-то более осмысленной целью? Вот для чего, например, ты, Итале, прибил к дверям церкви свои стихи? Чтобы покорно выслушать выговор ректора, закончить семестр и уехать в свое поместье? Или за этим последует нечто большее? И наши слова наконец ДЕЙСТВИТЕЛЬНО станут поступками?
— Что ты задумал, Дживан?
— Надо ехать в Красной!
— И что мы там, интересно, будем делать? — с сомнением протянул Брелавай.
— А что мы будем делать здесь, в Соларии? Здесь то же самое, что в провинциях, — одни чертовы бюргеры да столь любезные твоему сердцу тупые крестьяне. Нам не под силу бороться с этим средневековьем! Столица — вот единственное подходящее для нас место, если мы действительно имеем серьезные намерения. Господи, да разве Красной — это так уж далеко?
— Действительно, эта река пробегала мимо него всего два дня назад, — сказал Итале, глядя на голубую Мользен, поблескивавшую за деревьями. — Слушай, Дживан, а ведь это неплохая идея! Надо подумать. И еще надо чего-нибудь поесть. Пошли. Эх, Красной, Красной! — воскликнул он, и все засмеялись.
Расстались они уже ближе к вечеру. Итале возвращался домой в прекрасном настроении, предвкушая нечто новое, неведомое. Неужели ему действительно предстоит иная жизнь? Неужели он уедет в столицу и будет вместе с друзьями трудиться там во имя свободы? Непостижимо! Пре — красно! Фантастика! Но как же все это устроить? Наверное, в столице найдутся люди, которые захотят им помочь, как-то приставят к делу? По слухам, там имеются тайные общества, состоящие в переписке с тайными обществами Пьемонта, Ломбардии, Неаполя, Богемии, Польши, Германии; ведь по всей территории Австрийской империи и ее сателлитов, по всей Европе раскинулась подпольная сеть борцов за свободу, и сеть эта похожа на нервную систему человека, спящего беспокойным, лихорадочным сном, полным кошмаров. Ведь даже в сонном Соларии люди называют Матиаса Совенскара, с 1815 года живущего в ссылке в своем родовом поместье, «наш король»! А он и есть король — законный, избранный по воле своего народа, наследный правитель свободной страны! А этого императора и его империю — к черту! Итале стремительно, точно летний вихрь, несся по тенистой улице; лицо его пылало, пальто было распахнуто.
В Соларии он жил у дяди, Анжеле Дрю, и сразу же, едва влетев в дом, еще до ужина, объявил, что отныне находится под домашним арестом с заката и до утренней зари. Дядя только посмеялся. У них в семье было много детей, и они, выделив племяннику комнату, заботились в основном о том, как бы получше его накормить, а в остальном полностью ему доверяли. Их собственные старшие сыновья спокойным нравом отнюдь не отличались, так что порой дядя с тетей даже немного удивлялись тому, что Итале действительно оправдывает оказанное ему доверие, хорошо учится, да и ведет себя вполне прилично.
— Ну, что ты на этот раз натворил? — добродушно спросил дядя.
— Прибил к церковной двери одно дурацкое стихотворение.
— И только? Слушай, а я не рассказывал тебе, как мы однажды ночью протащили в университетское общежитие целую толпу молодых цыганок? Тогда еще на ночь дверей не запирали… — И Анжеле в который раз принялся излагать давно известную историю. — А что за стишки-то? — наконец спросил он.
— Да так… политические.
Анжеле все еще улыбался, однако морщинка на лбу свидетельствовала о том, что он недоволен и разочарован.
— Что значит «политические»?
Итале пришлось не только прочесть стихотворение, но и растолковать его.
— Ясно… — растерянно протянул Анжеле. — Ну вот… ну, я просто не знаю! Теперь ведь и молодежь совсем другая! А все эти пруссаки и швейцарцы! Эти Халлеры и Мюллеры! Пресвятая Дева Мария! Да что нам до них? Ну, знаю я, кто такой фон Генц — важная шишка, глава имперской полиции, — но какое мне до него дело!
— Как это какое дело?! Да ведь такие, как он, тут повсюду хозяйничают! Стоит рот раскрыть — сразу в тюрьму угодишь! — Итале всегда старался избегать политических споров с Анжеле, но сегодня — это, впрочем, бывало и прежде — ему казалось, что он непременно сумеет убедить дядю в своей правоте. Однако тот все больше упрямился и все сильнее тревожился, теперь уже не желая признать даже, что терпеть не может иностранную полицию, которая терроризировала не только студентов университета, но и весь город; и говорить о том, что он тоже считает Матиаса Совенскара королем Орсинии, дядя не пожелал.
— Просто в 13-м году мы приняли не ту сторону, — сказал он. — Надо было присоединиться к Священному союзу и предоставить Бонапарту возможность повеситься на той веревке, которую он сам же и свил. Ты-то не знаешь, каково это, когда вся Европа охвачена войной! Вокруг только и говорят о войне, о том, что Пруссия проиграла, что русские победили, что армия «где-то там», а продовольствия не хватает, и даже в собственной постели никто не чувствует себя в безопасности. Война обещает огромные доходы, но не гарантирует ни мира, ни стабильности. Мир — это великое благо, парень! Будь ты хоть на несколько лет постарше, ты бы понимал!
— Но если за мир нужно платить собственной свободой…
— О да, разумеется, свобода, права… Не позволяй себя обманывать пустыми словами, мой мальчик! Слово — лишь набор звуков, которые ветер подхватил да унес, а мир послан нам Господом, и это непреложная истина. — Анжеле был совершенно уверен, что убедил Итале: ведь он так доходчиво все объяснил! И юноша в конце концов решил больше не спорить. Правда, за столом Анжеле, как бы в продолжение разговора, произнес гневную тираду в адрес правительства великой герцогини — по поводу новых законов о налогах, — хотя всего час назад он это правительство защищал. Закончил он свою речь на довольно жалобной ноте и виновато улыбнулся; в эти минуты он был очень похож на свою сестру, мать Итале. Юноша смотрел на дядю с любовью, прощая ему все: разве можно винить такого пожилого человека в бестолковости? Ведь дяде уже почти пятьдесят!
Миновала полночь, а Итале все сидел за письменным столом в своей комнатке под самой крышей, вытянув ноги, подперев голову руками и глядя поверх груды книг и бумаг в открытое окно, за которым во тьме шелестели и потрескивали ветви, раскачивавшиеся на сильном ветру. Дом дяди Анжеле стоял почти на самой окраине, и вокруг не было видно ни огонька. Итале вспомнил свою комнату в родном доме на берегу озера Малафрена и подумал о том, что, возможно, поедет в Красной; потом вдруг почему-то вспомнил о гибели Стилихона и о том, что дымчато-голубая лента реки по-прежнему поблескивает там, за ивами, и мысли его обратились к вечной теме: смысл жизни и ее быстротечность, — а в общем, все это была одна длинная и невыразимая словами цепь странным образом связанных между собой размышлений. По улице простучали тяжелыми сапогами — разумеется, австрийского производства! — двое полицейских зачем-то остановились у их дома, постояли и пошли дальше.
«Ну что ж, раз это необходимо…» — подумал Итале, испытывая даже какую-то радостную признательность, словно некие невысказанные слова подвели итог всем его размышлениям. Он снова прислушался к тихому шелесту листвы. Ночная вылазка в церковный двор и разговор с ректором теперь казались ему чем-то далеким и по-детски бессмысленным. А вот слова Френина о том, что им необходимо ехать в Красной, напротив, представлялись некоей обязательной и неизбежной целью. Собственно, все они давно ожидали этих слов, их просто необходимо было произнести вслух. Нет, Итале не намерен возвращаться в родное поместье и всю оставшуюся жизнь торчать в этой горной глуши! Теперь это уже попросту невозможно! А потому совершенно свободно — хотя и не без сожалений — можно оглянуться на прежнюю жизнь, на то, что до сегодняшнего дня он считал своей судьбой. В той, прежней жизни ему было знакомо все: каждая пядь земли, каждый человек, каждая мелочь в череде повседневных трудов и забот Валь Малафрены — он знал это так же хорошо, как собственные тело и душу. А вот о жизни в столице он не знал ничего.
«Ну что ж, раз это необходимо!» — повторял он со все большей убежденностью, с радостью и тайным страхом. Ночной ветер, свежий, исполненный ароматов влажной земли, касался его лица, вздувал белые занавески; а Соларий продолжал мирно спать под весенними звездами.

Глава 2

Воспоминания Итале о детстве были как бы безвременны — вспоминались лишь определенные места и предметы, но не события, не периоды. Вспоминались комнаты в их доме, широкие доски пола, ступени лестницы, тарелки с синей каймой; «щетка» шерсти над копытом и мохнатые ноги огромного коня, которого привели к кузнецу; руки матери; пятна солнечного света на посыпанной гравием дорожке, круги от дождевых капель на поверхности озера, очертания гор на фоне темного зимнего неба… Среди всех этих воспоминаний лишь одно было отчетливо связано со временем: он стоит в комнате, где горят четыре свечи, и видит на подушке голову — глазницы, как черные колодцы, и блестящий, будто высеченный из металла нос; а на стеганом одеяле — рука, неподвижная, словно это и не рука вовсе, а нечто неодушевленное, мертвое. И чей-то голос непрерывно что-то бормочет. Он понимает, что это комната деда, но самого деда там почему-то нет, зато есть дядя Эмануэль, отбрасывающий на стену огромную тень, и тень эта движется у него за спиной, точно живая. И за спинами всех людей — слуг, священника, матери — тоже шевелятся такие же страшные тени. Тихий голос священника похож на плеск воды, и эта вода слов, точно вода озера, лижет стены дедовой комнаты, поднимается все выше и выше, шумит в ушах, смыкается над головой… Итале чувствует, что задыхается, что ему не хватает воздуха, и вдруг, прерывая этот удушающий ужас, разгоняя полумрак, спины его касается теплая широкая ладонь и слышится тихий голос отца: «И ты здесь, Итале?» Отец выводит его из комнаты, велит бежать в сад и поиграть там немного. Итале рад; оказывается, за пределами той темной комнаты, где горят свечи, еще совсем светло; озеро освещено закатными лучами, а на фоне бронзового неба отчетливо видны очертания горбатой горы Охотник, точно присевшей над заливом Эвальде, и острой вершины Сан-Лоренца. Лауру, младшую сестренку Итале, уже уложили спать, и он, не зная, чем заняться, бродит по двору, стучась в двери мастерских, но все двери заперты. Потом он подбирает у дорожки какой-то красный камешек и шепчет, точно сам себя убеждая: «Меня зовут Итале. Мне семь лет». Однако почему-то твердой уверенности в этом у него не возникает — он чувствует себя одиноким, потерянным, в саду уже сгущаются сумерки, поднимается ветер… Наконец появляется тетя Пернета за что-то ласково ему выговаривает, подталкивает обнимает и тащит домой: спать.
Его дед, Итале Сорде, в семидесятые годы прошлого столетия подолгу жил во Франции, много путешествовал по Германии и Италии. Когда он, сорокалетним, вернулся наконец в Валь Малафрену к жене, кузине графа Гвиде Вальторскара, соседи, в общем, простили ему чрезмерную любовь к чужим странам, но некоторые из них так и сохранили к нему недоверие. Вернувшись, Итале Сорде привел в порядок поместье, перестроил дом и, кажется, угомонился. Обоих сыновей он послал учиться в университет Солария и оба после его окончания снова вернулись в Монтайну — старший стал управлять поместьем, а младший открыл юридическую контору в Партачейке. После 1790 года Итале Сорде из родной провинции не выезжал более ни разу. Со временем его переписка с друзьями за границей существенно уменьшилась, а затем и вовсе прекратилась да и друзья либо умерли, либо позабыли о нем, понимая что он и сам предпочел бы, чтобы о нем не вспоминали. Умер он в 1810 году; его помнили как отличного хозяина, талантливого садовника, благородного и доброго человека.
Все Сорде были нетитулованными землевладельцами-«думи», которым королевской хартией в 1740 году были пожалованы права, равные с дворянами. В восточных провинциях, правда, «думи» по-прежнему держались особняком так и не вписавшись в старинную иерархическую систему. Но в центральных областях и на западе они, как и бюргеры в столице и других крупных городах, были значительно теснее связаны с аристократией благодаря смешанным бракам и достаточно пренебрежительному отношению к условностям и допотопным обычаям; в этих местах «думи» были и более многочисленны, и более влиятельны, хотя чаще всего даже не догадывались о своем реальном могуществе. Над людьми по-прежнему властвовала магия знатных, старинных имен, которых среди «думи» не было; зато у них была собственность.
Итале Сорде владел небольшим, но прекрасно ухоженным поместьем. Его дом, практически выстроенный заново, тремя сторонами своими смотрел на озеро, возвышаясь на выступе одного из отрогов горы Сан-Дживан, густо поросшей дубами и соснами. Если подходить к дому с востока, казалось, что он одиноко парит над бескрайними лесами и мрачноватым простором озера на фоне далеких гор. Но с дороги, ведущей от Партачейки, от перевала, хорошо видны были и окружавшие дом поля, и сады, и раскинувшиеся на холмах виноградники, и дома крестьян и арендаторов, и крыши соседних усадеб. В своем поместье Итале выращивали виноград, груши, яблоки, рожь, овес, ячмень; климат в горах непростой, но здесь перепады температуры были не слишком велики. Когда случались особенно суровые зимы и толстый слой снега укутывал лесистые склоны гор, озеро Малафрена, как, впрочем, и другие озера, цепь которых тянулась до самой юго-западной границы Орсинии, не замерзало. Оно не замерзало уже, наверное, лет сто. Лето в этих местах было долгое, жаркое, с частыми могучими грозами. Важными событиями здесь считались засуха, проливные дожди или необычайный урожай винограда; во всяком случае, ясная погода во время жатвы была куда важнее исторических перемен; и право же, крайне малое отношение ко вкусу вина или сочности травы на горных пастбищах имело то, кто правит в данный момент страной: король Стефан, Наполеон, великий герцог Матиас, император Австрии Франц или великая герцогиня Мария. Здешние землевладельцы и арендаторы отгородились своими горами, точно стеной, ото всего остального мира и лишь ворчали на чересчур настырных сборщиков налогов, как то делали еще их прадеды.
Гвиде Сорде, унаследовавший имение после смерти отца, был типичным представителем немногословных земледельцев горного края: высокий, худощавый, темноволосый, с острым взглядом серых глаз. Его предки, местные крестьяне, сумели разбогатеть и стать «думи» еще в начале XVII века. Жена Гвиде, правда, родилась на равнине, в Соларии, значительно южнее Валь Малафрены, но он считал Элеонору единственным ценным «приобретением» за пределами родных гор и привез ее в свое поместье навсегда.
В 1803 году у Элеоноры и Гвиде родился сын-первенец; еще через три года — дочка. Элеонора сама занималась воспитанием детей, но, когда Итале исполнилось одиннадцать, а Лауре — восемь, Гвиде, бережно относившийся к семейным традициям, решил, что образование детям необходимо более основательное: к Лауре три раза в неделю стал приходить учитель, а Итале отправили в школу при монастыре бенедиктинцев на горе Синвийе. По выходным он обычно приходил домой — от монастыря до поместья было всего километров десять, — а по четвергам, поскольку день тоже был наполовину свободным, спускался по горной тропе в Партачейку, островерхие крыши и крутые улочки которой виднелись из окон монастырской школы. Там он обедал с дядей Эмануэлем и тетей Пернетой в их высоком деревянном доме, со всех сторон окруженном садом. В саду было полно бархатцев, анютиных глазок, флоксов, а из окон дома открывался дивный вид на перевал и глубокое ущелье между горами Синвийя и Сан-Дживан. Если смотреть с севера, то Партачейка, зажатая с обеих сторон горами, казалась каким-то ненастоящим, волшебным городом или миражем, возникшим вдруг в туманном ущелье, из которого абсолютно невозможно попасть на те далекие, залитые солнцем лазурные холмы, что лежат по ту сторону ущелья, и можно ими лишь любоваться, точно заколдованным царством, находящимся по ту сторону Возможного. А когда над городом низко нависали грозовые тучи, далекие заоблачные вершины гор особенно ярко выделялись на фоне небес, золотистые в свете солнца, и казались страной обетованной, где не бывает ни мрака, ни бурь, ни гроз. Болтаясь без цели возле гостиницы «Золотой лев», Итале не раз видел, как отправляется в дальние города или прибывает оттуда почтовый дилижанс — высокий, скрипучий, запыленный, — и ему казалось тогда, что этот город, ворота его родной провинции, таит в себе таинственный отблеск путешествий в неведомые края, и жажда странствий манила его юную душу, как манит она и тех мальчишек, что живут в морских портах.
По субботам Итале, пройдя Партачейку насквозь, поднимался по пологим, заросшим дубняком холмам предгорий, мимо раскинувшихся на склонах виноградников и садов и в итоге выходил прямо к своему дому на берегу озера. По дороге он часто останавливался, чтобы поболтать со старыми приятелями или со старым Броном, лучшим виноделом в Валь Малафрене. Брон был длинноногим, тощим, мрачноватым стариком со вздернутыми плечами, которого Итале всегда с удовольствием расспрашивал обо всех событиях минувшей недели и который в ответ на рассказы мальчика о школьной жизни всегда замечал: «Оно, конечно, так! Дом Итаал, да только от работы уж точно никуда не денешься, а вот награда редко кого находит!»
Когда Итале исполнилось семнадцать, монахи Синвийи благословили его, вручили первый приз за знание латыни и отослали домой, где он стал учиться всему тому, что подобает знать и уметь будущему хозяину поместья: подрезать виноградные лозы, осушать поля, вести счета, охотиться, ездить верхом и править парусной лодкой «Фальконе». Эти занятия, казалось, поглощали все его время, но голове пищи все равно не хватало. Итале стал беспокойным. Он сознавал свою ответственность перед семьей, чувствовал, что на него возлагаются большие надежды. Подобное отношение к своим обязанностям он усвоил от отца, который никогда не говорил о долге, но всегда беспрекословно ему подчинялся. Итале, однако, хотелось найти такую цель в жизни, служению которой стоило бы отдать себя целиком. Он принялся изучать жизнеописания великих людей. Первым героем, восхитившим его, был Эней; сперва легенды о нем рассказывал ему дед, потом он сам прочитал их в толстой потрепанной книге из серии «Школьная библиотека», принадлежавшей прежде его отцу. Хотя книги доставать было нелегко, вскоре Итале познакомился и с другими героями былых времен — Периклом, Сократом, Гектором, Ганнибалом. И, разумеется, с Наполеоном. Детство Итале совпало с воцарением Наполеона в качестве императора Франции, а отрочество — с его ссылкой на остров Эльба. Бессильный, побежденный, униженный, Наполеон даже в последние годы, проведенные на острове Святой Елены, все же высился над миром, над бескрайними просторами европейских стран, надо всеми бесчисленными, жалкими и до смерти перепуганными правителями, точно Прометей, закованный в цепи… В библиотеке деда семнадцатилетний Итале обнаружил изрядное количество французских книг и с помощью сестры, у которой был учитель-француз, начал самостоятельно изучать французский язык и вскоре настолько в этом преуспел, что мог уже читать Вольтера. Лауре, которая попыталась было читать Вольтера с ним вместе, это быстро наскучило, и она вернулась к «Новой Элоизе» Руссо, любимой книге ее матери. Итале был этому даже рад: он еще и сам не знал, чем ему грозит очередное увлечение, а в монастырской школе Вольтера упоминали лишь наряду с нечистым. В дедовской библиотеке он обнаружил также несколько разрозненных номеров французской правительственной газеты «Монитор». Одну, за 1809 год, он прочитал от корки до корки и нашел, что она удивительно похожа на все остальные газеты, какие ему когда-либо попадались на глаза. Однако через некоторое время он случайно наткнулся на газеты, выходившие в начале 90-х годов XVIII века, и не сразу вспомнил, что за события, имевшие место в Париже, в ней описываются (монахи не были сильны в политической истории вчерашнего дня). Итале прочел речи Дантона, Мирабо, Верньо; имен этих он не знал. Правда, имя г-на Робеспьера он как-то раз слышал — оно упоминалось в одном ряду с Вольтером и дьяволом. Он стал последовательно собирать сведения об этом периоде. Ему казалось, что он сам участвует в Революции, когда читает речи, в которых звучит призыв затопить волнами гнева народного обитель зла и насилия; одна из речей заканчивалась словами, которые особенно волновали его: «Vivre libre ou mourir!», «Жить свободными или умереть!» Пожелтевшие газетные листы ломались на сгибах; голова Итале склонялась над сухими столбцами слов, некогда брошенных в лицо собранию Генеральных штатов теми, кто вот уже тридцать лет как лежали в земле. И руки юноши леденели, точно на холодном ветру, губы пересыхали. Зачастую он не понимал и половины прочитанного, почти ничего не зная о конкретных событиях тех дней, но это было неважно, ибо он понимал самое главное: Революция действительно была!
Напыщенные речи революционных вожаков были исполнены лицемерия и тщеславия; это чувствовалось вполне отчетливо. И все же в них ставился вопрос о Свободе, которая воспринималась как не менее важная человеческая потребность, чем потребность в хлебе и воде! Не в силах унять возбуждение, Итале бегал по небольшой тихой библиотеке, потирая виски и тупо озирая книжные полки. Свобода отнюдь не является такой уж необходимостью, она даже опасна — об этом вот уже десять лет твердили европейские законодатели. Взрослыми людьми, точно детьми, следует руководить ради их же блага, и руководство должно быть поручено тем немногим избранным, которые познали науку управления государством. Что же в таком случае имел в виду этот француз Верньо, утверждая свой выбор — жить свободными или умереть? Ведь детям такой выбор предлагать нельзя. Значит, его слова предназначены для взрослых людей! Звучат они смело и ново, хотя, может быть, оратору порой не хватает логики — в отличие от тех, кто поддерживает военные альянсы, цензуру, репрессии, казни. Да, это, конечно же, НЕРАЗУМНЫЕ слова!
В тот день Итале опоздал к ужину и выглядел больным. Ел он мало, а после ужина сбежал из дому и в темноте спустился на берег озера, где бродил несколько часов, сражаясь с тем ангелом-вестником, что сегодня днем бросил ему вызов. Для этого поединка он старался использовать все свои знания и умения; в девятнадцать лет он чрезвычайно ценил разум и способность мыслить здраво; и все же противник одержал над ним победу, почти не прилагая усилий. Разве мог Итале противиться тому, чего втайне давно желал и искал? Идеалу истинного человеческого величия, не воплощенного в конкретном лице, но завоеванного братством всех народов земли? Пока хоть одна живая душа несправедливо осуждена томиться в неволе, я тоже не свободен — так думал сей неофит, и при этих мыслях лицо его становилось решительным и суровым, а глаза вдохновенно и счастливо светились. Итак, двадцатый год Итале оказался самым счастливым в его жизни. Порой, если мать невольно вторгалась в его молчаливые раздумья, он отвечал ей невпопад, словно возвращаясь откуда-то издалека, и матери было невдомек, почему синие глаза сына смотрят на нее с таким радостным узнаванием, словно он только что вернулся из дальнего странствия.
Мать гораздо раньше, чем сам Итале, поняла, что ему хочется уехать из дому; он же уяснил это для себя лишь тем летом, когда после работы уплывал на лодке по сверкающей в закатных лучах глади озера к его восточному берегу, где брала начало река Кьясса, стремившаяся по заросшим лесом склонам гор к холмистым долинам предгорий и сливавшаяся там с Мользен. У своих истоков Кьясса напоминала скорее бурный ручей; Итале любил сидеть у воды и смотреть на нее, думая о том, что, должно быть, к концу лета эта вот вода добежит до моря, а он, Итале, так и останется здесь, на берегах спокойного озера Малафрена. Родные пытались убедить Гвиде Сорде, что желание Итале покинуть на время отчий дом вполне естественно для молодого человека, но Гвиде считал это неразумным баловством. Кому-то же нужно управлять имением, а Итале — единственный наследник и должен понимать, что дело и долг превыше всего. Тогда Элеонора, следуя совету своего деверя, попробовала «подъехать» к мужу с другой стороны и предложила послать Итале в университет Солария.
— Ведь, в конце концов, и вы с Эмануэлем учились там благодаря твоему отцу, — заметила она.
— Там Итале не получит ничего из тех знаний, которые ему действительно необходимы, — спокойно возразил Гвиде, однако в голосе его послышался отзвук гнева — так поднявшийся легкий ветерок порой предвещает надвигающуюся грозу. — Пустая трата времени!
Элеонора никогда не стала бы бороться с неколебимым и самоуверенным провинциализмом своего супруга ради себя самой, но ради Итале она пошла и на это.
— Но ему необходимо повидать других людей и хотя бы немного познать мир! Разве он сможет научить чему-то своих крестьян, если будет всего лишь одним из них?
Гвиде нахмурился. Жена использовала против него его же собственное оружие и сделала это весьма искусно; кроме того, он чувствовал уязвимость собственных позиций, ибо не находил достаточно веской причины для своего упорного нежелания отпустить сына, сердился, что члены семьи понять его не хотят, и, сам себя не понимая, обижался на всех, потому что знал: уступить все-таки придется. Это было ясно всем, даже Итале. Но спорить с Гвиде хватило терпения и такта только у Элеоноры.
Итак, в сентябре 1822 года монтайнский дилижанс повез Итале за перевал, в северную долину. Оглядываясь назад, он видел знакомые и вечно менявшиеся очертания гор, высившихся над бесконечными складками предгорий, — крутой восточный склон гордой Сан-Дживан, вершину Синвийи и за ними в голубоватой дымке Охотника, точно готовящегося к прыжку. Когда родные горы скрылись из глаз, Итале достал серебряные дедовы часы и заметил время: двадцать минут десятого. Дорога, ведущая в долину, была залита солнцем; на скошенных полях трещали кузнечики; крестьяне заканчивали уборку урожая; в деревнях было пусто и тихо. Это был тот самый «золотой край», который он видел за грозовыми тучами, нависавшими над Партачейкой. Названия здешних селений он знал только на слух — Вермаре, Чага, Бара. Бара находилась на самой границе провинции Монтайна, а чуть дальше, в Эрреме, Итале пересел в другой дилижанс, направлявшийся в Судану. Он не отрывался от окна, рассматривая местных жителей, их дома, их кур и свиней и стараясь понять, чем все это — свиньи, куры, дома, люди — отличается от тех, других, ему привычных.
Соларий показался ему каким-то сонным. Вокруг паслись тучные стада, дома тонули в густых садах, полных роз, даже широкая река Мользен будто дремала, медленно неся свои сверкающие воды на юг под старым мостом в центре города. Студенты университета, не слишком утруждая себя занятиями, и не думали устраивать средневековые поединки, а предпочитали мирно пить вино в приятной компании и влюбляться в красивых местных девушек, которые отвечали им взаимностью. На второй год своего обучения Итале, отвергнутый ветреной дочерью булочника, гневно решил отказаться от любви и повернулся лицом к политике. Он стал вожаком студенческого общества «Амиктийя», которое правительство страны терпело с большим трудом. Все подобные организации считались в государствах, подобных Германии, практически вне закона; например, университетское студенческое общество в Вильно настолько раздражало Государя Всея Руси, что в 1824 году он его запретил окончательно и отправил в ссылку его руководителей, а студенты с тех пор находились под постоянным надзором полиции. Однако именно это и придавало членству в «Амиктийе» определенную остроту ощущений. Студенты, выпив немалое количество вина, с удовольствием пели запрещенный гимн: «За ночью вслед придет рассвет, твой, о Свобода, день наступит вечный…», добывали и распространяли запрещенные книги, обсуждали революционные события во Франции, Неаполе, Пьемонте, Испании, Греции и возможности установления конституционной монархии, спорили о гражданском равенстве, о всеобщем образовании, о свободе печати — но все эти диспуты велись без какой бы то ни было ясной цели; студенты плохо представляли себе, чего, собственно, хотят добиться. Считалось, что подобные дискуссии запрещены, а раз так, то запрет, разумеется, следовало нарушить! Закончив третий курс, Итале решил, что ему, видимо, действительно пора уже навсегда вернуться домой, но тут случилось непредвиденное: среди ночи он оказался у дверей университетской церкви, да еще в одном башмаке, умирающий от смеха, а потом, на берегу реки, в солнечном свете, услышал слова Френина о том, что им необходимо ехать в Красной.

Глава 3

Эмануэль Сорде откашлялся — уж больно тема разговора была взрывоопасной — и заметил с должной осторожностью:
— На этой неделе в газетах одни загадки! Интересно, состоится ли все же заседание Генеральных штатов?
— Национальной Ассамблеи, вы хотите сказать? Но должно же оно наконец состояться! Ведь после смерти короля Стефана они не собирались ни разу.
— То есть целых тридцать лет?
— Как все-таки странно, не правда ли?
— А знаете, граф, я ведь и сейчас не уверен, что это заседание состоится; да и «Меркурий» ничего о ближайших планах Национального собрания не пишет. Естественно, возникают вполне определенные подозрения…
— Да уж! — Граф Орлант Вальторскар вздохнул. — Жена всегда раньше заставляла меня подписываться на айзнарский «Меркурий». Она считала, что в нем гораздо больше достоверных сведений о нашей действительности, чем во всех других изданиях. Кстати, что с ним стало?
— Он так долго был запрещен, что его владельцы разорились, — ответил графу Итале и с жаром прибавил: — С тех пор у нас нет ни одной свободной газеты!
— Даже если наши штаты все-таки действительно соберутся на ассамблею, — заговорил Гвиде, как всегда уверенно, неторопливо и негромко, — то ничего особенного и не произойдет: поболтают и разойдутся, как в 96-м.
— Поболтают! — Его сын так резко поставил на столик пустой бокал, что чуть не разбил его. — Это ведь в любом случае достаточно важно, чтобы…
Но Эмануэль прервал его:
— Они, вероятно, смогли бы что-то наконец сделать хотя бы в отношении налоговой системы. Вот, например, венгерскому парламенту удалось отобрать у Вены контроль над сбором налогов.
— Ну и что? Налоги ведь от этого не уменьшились! Уж этого-то никогда не случится.
— Зато эти деньги не будут потрачены на содержание иностранной полиции! — возразил Итале.
— А нам-то какое до нее дело — в наших горах?
На длинном холеном лице графа Орланта, покрытом старческим румянцем, отразились глубокое сожаление и растерянность. Ему было жаль всех — императоров, полицейских, сборщиков налогов и несчастных бедняков, попавших в сети материальных тягот; он знал, что от него ожидают не только сочувствия, но не в состоянии был соответствовать этим ожиданиям. Вот мрачный Гвиде, а рядом настороженный Эмануэль и взволнованный Итале… Юноша, будучи более не в силах сдерживать себя, в итоге взорвался: «Придет время, когда!..» — но Гвиде прервал его, точно отклоняя брошенный старшему поколению вызов, и граф вздохнул с облегчением.
— Не пройти ли нам на балкон? — предложил хозяин дома, и они присоединились к дамам, удобно устроившимся на просторном, вымощенном плиткой балконе, обнесенном широкими перилами, который старый Итале велел построить с южной стороны дома, прямо над озером. Был теплый вечер, последний вечер июля. В воде отражалось бледно-голубое небо, и вода тоже казалась абсолютно голубой, лишь в глубокой тени гор она имела темно-коричневый оттенок. На востоке, на том берегу озера, за крутыми склонами гор, все тонуло в туманной дымке. На западе, за горой Сан-Лоренц, небо еще горело закатными красками, так что и воздух, и белые плитки, которыми был вымощен балкон, и белые цветы душистого табака в горшках, и белое платье Лауры, и голубая поверхность озера — все как бы подсвечивалось розовым. Постепенно яркие тона начинали бледнеть, и над головой замерцала в вечерней тишине далекая Вега. Кипарис, росший у внешнего угла балкона, на фоне светящихся воды и неба казался совсем черным, а в воздухе, напоенном ароматами летних сумерек, негромко звучали голоса женщин.
— Боже мой! Какой дивный вечер! — вздохнул граф Орлант. В голосе его явственно слышался местный акцент. Казалось, он удивлен тем, что ему, недостойному, выпало столь высокое счастье — присутствовать на этом вечернем пиршестве красок. Он стоял, глядя на раскинувшееся перед ним озеро, и с безмятежным видом любовался открывавшимся с балкона прекрасным видом. Элеонора и Пернета, как всегда, перебирали скопившиеся за последнюю неделю слухи и сплетни: Элеонора рассказывала своей невестке о событиях в Валь Малафрене, а Пернета — о том, что произошло в Партачейке. Девушки, Пьера Вальторскар и Лаура, тихонько о чем-то беседовали и мгновенно перешли на шепот, стоило мужчинам появиться на балконе.
— …Но он же совсем не умеет танцевать! — донеслись до Итале последние слова Лауры.
— И шея у него вся волосами заросла, точно старый пень — мхом! — лениво усмехнулась в ответ Пьера. Пьере недавно исполнилось шестнадцать. Она была похожа на отца: такое же продолговатое лицо и ясный, безмятежный взгляд. Роста она была небольшого и пока что вся, с головы до ног, даже пальчики на руках, казалась пухленькой, как ребенок, и немножко неуклюжей.
— Хоть бы кто-нибудь новый появился! А то и настоящего бала не получится… — прошептала Лаура.
— Интересно, а ванильное мороженое будет? — вдруг с неожиданным интересом спросила Пьера.
Пернета тем временем, прервав сложный обмен новостями с Элеонорой, спросила мужа:
— Эмануэль, это верно, что Алиция Верачой — троюродная сестра Александра Сорентая?
— Несомненно! Она в Монтайне со всеми в родстве.
— Значит, это его мать в 1816 году вышла замуж за Берчоя из Валь Альтесмы?
— Чья мать?
— Мужа Алиции.
— Но Пернета, дорогая, — вмешалась Элеонора, — вспомни: Дживан Верачой умер в 1820-м, как же его вдова могла вторично выйти замуж в 1816-м?
Эмануэль только языком поцокал и поспешил ретироваться. Пернета не сдавалась:
— Но ведь Роза Берчой — свекровь Алиции, это же ясно!
— Ах, значит, ты имеешь в виду Эдмунда Сорентая, а не Александра! — воскликнула Элеонора. — И это ЕЕ отец умер в 1820 году!..
Эмануэль, брат Гвиде, хоть и был на шесть лет моложе, успел поседеть значительно сильнее; лицо у него было более живым и не таким суровым, как у старшего брата. Он не отличался особым честолюбием, был человеком весьма общительным, а потому предпочел жить в городе, где имел адвокатскую практику, закончив юридический факультет в Соларии. Он уже дважды отказывался от поста городского судьи, так ничем своего отказа и не объяснив, и окружающие по большей части приписывали этот отказ его лености. Он действительно был довольно-таки ленив, весьма ироничен и, подшучивая над самим собой, называл себя «исключительно бесполезной и удачливой личностью». Он всегда считался с мнением брата и во всем с ним советовался, но соглашался с Гвиде неохотно. Богатый адвокатский опыт, постоянная работа с людьми сделали его характер обтекаемым и дипломатичным, тогда как Гвиде, точно кремень с острыми краями, сохранил и прежнюю твердость, и прежнюю неуступчивость. У Эмануэля и Пернеты детей не было: их единственный ребенок родился мертвым. Пернета, женщина живая, несколько суховатая и куда более желчная и ироничная, чем Эмануэль, никогда не комментировала заявления своего мужа насчет его необычайной удачливости и никогда не вмешивалась в воспитание своих племянников, хотя Итале и Лаура были для нее единственным светом в окошке, она обожала их и гордилась ими.
Итале присоединился к дяде, стоящему у перил на том краю балкона, возле которого высился старый кипарис. Лицо юноши пылало, волосы растрепались, галстук съехал набок.
— Ты читал в «Меркурии» о заседании парламента провинции Полана? — спросил он Эмануэля. — Между прочим, я имел в виду как раз автора этой статьи, Стефана Орагона.
— Да-да, припоминаю. Значит, это он будет депутатом, если ассамблея все-таки состоится?
— Да. И такой человек нам сейчас очень нужен: он, как Дантон, способен говорить от имени всего народа.
— Ну а народ-то хочет, чтоб говорили от его имени?
Подобных вопросов члены общества «Амиктийя» друг другу не задавали, и Итале смутился.
— И что ты имеешь в виду под словом «народ»? — продолжал наступать Эмануэль, закрепляя достигнутый успех. — Наш класс землевладельцев вряд ли можно назвать «народом»… Так кто это? Купцы? Крестьяне? Городской сброд? По-моему, у всех классов и групп свои цели и требования…
— Это не совсем так… — задумчиво проговорил Итале. — Просто невежество одних ограничивает возможности других, и последние не могут должным образом и ко всеобщему благу воспользоваться полученным образованием. Но разве можно поставить преграду на пути света? Да и справедливое общество можно построить только на фундаменте всеобщего равенства — это доказано четыре тысячи лет назад и доказывается снова и снова…
— Доказано? — переспросил Эмануэль, и тут уже понесло обоих. Их споры всегда начинались так — Эмануэль действовал спокойно, заставляя Итале защищать собственное мнение, и всегда в итоге Итале полностью терял контроль над собой, утрачивая и природное добродушие, и твердость убеждений. Тогда Эмануэль «перегруппировывал» свои силы, провоцируя у племянника иную форму защиты и пребывая в уверенности, что этим способен уберечь юношу от повторения чужих мыслей, хотя на самом деле втайне и сам мечтал не только слышать, но и произносить вслух любимые слова Итале: наша страна, наши права, наша свобода!
Элеонора попросила Итале принести Пернете шаль, которую та забыла в двуколке. Когда он вернулся, закат уже догорел, легкий ветерок был полон ночных ароматов, небо, горы и озеро тонули в глубокой синеве сумерек, пеленой окутавших землю. Лишь платье Лауры на фоне высаженных по краю балкона декоративных кустарников по-прежнему светилось туманно-белым облаком.
— Ты похожа на жену Лота, — сказал ей брат.
— На себя посмотри: у тебя сейчас булавка из галстука выпадет! — заметила она в ответ.
— О, да ты никак и булавку в темноте видишь!
— А мне и не нужно ее видеть: с тех пор как ты увлекся Байроном, у тебя галстук вечно не в порядке.
Сестра Итале, Лаура, высокая, худенькая, с красивыми руками — длинные сильные пальцы, гибкие изящные запястья, — страстно любила брата. Но в жизни ею неумолимо правила исключительная душевная прямота. Если Элеонора порой и заставляла сына спуститься с облаков на землю, то вряд ли действительно хотела как-то уязвить его. А вот Лаура, обожавшая Итале и нетерпимая к его недостаткам, всегда делала это сознательно. Ей хотелось, чтобы брат, по ее мнению заслуживавший самой высокой оценки, всегда оставался самим собой вне зависимости от модных течений, мнений и авторитетов. Будучи по натуре очень мягкой и совершенно лишенной высокомерия, в отношении брата девятнадцатилетняя Лаура не желала идти ни на какие компромиссы и проявляла ту же непреклонность, что и ее отец. Итале ценил мнение сестры о своей персоне выше всех прочих и сейчас шутливо пререкался с нею исключительно потому, что их разговор слушала Пьера Вальторскар. Поспешно поправив галстук, он с независимым видом заявил:
— С чего это ты решила, что я подражаю лорду Байрону? По-моему, лишь его гибель действительно достойна всеобщего восхищения. Он, несомненно, умер героем! Однако поэзия его довольно тривиальна.
— Хотя прошлым летом ты буквально заставил меня читать его «Манфреда»! И сегодня тоже его цитировал — «твои какие-то там крылья…»!
— «И крылья твоей бури улеглись». Но это вовсе не Байрон, это Эстенскар! Неужели ты не читала его «Оды»?
— Нет, — смутилась Лаура.
— Я читала, — сказала Пьера.
— Значит, ты знаешь, чем они отличаются друг от друга!
— Нет. Лорда Байрона я не читала; даже в переводе. По-моему, папа эту книжку куда-то спрятал! — Пьера говорила очень тихо, чтобы не услышали взрослые.
— Зато ты читала Эстенскара! Тебе ведь понравилось, верно? Например, его «Орел»… Там в конце есть прекрасные строки:
Но и в неволе видишь ты века иные,
Что твоему открыты взору,
Подобно небесам…
— Но кого все-таки Эстенскар имеет в виду? — наивно спросила Лаура, по-прежнему смущенная.
— Разумеется, Наполеона! — рассердился Итале.
— Ах, дорогой, снова ты об этом Наполеоне! — вмешалась в их разговор Элеонора. — Будь так добр, принеси и мне шаль! Она, должно быть, в прихожей. Или спроси у Касса, только он, наверно, сейчас обедает…
Итале принес матери шаль и немного постоял у ее кресла, словно не зная, к кому подойти теперь. С одной стороны, следовало бы вернуться к дяде, который все еще стоял у перил, и продолжить спор с ним, отстаивая свои позиции разумно, по-мужски; возможно, тогда он смог бы доказать Пьере, а заодно и самому себе, что только в ее обществе он всем кажется мальчишкой, потому что сама она совсем еще ребенок. С другой стороны, ему очень хотелось еще поговорить с девушками.
Мать подняла голову и посмотрела на него.
— И когда только ты успел так вырасти? — удивленно и любовно спросила она. На ее лицо из окон гостиной падал луч света. Когда Элеонора улыбалась, ее верхняя губа немножко нависала над нижней, отчего лицо приобретало застенчивое и одновременно чуть лукавое выражение; в такие минуты она была просто очаровательна, и Итале даже рассмеялся от удовольствия, глядя на мать. Она тоже засмеялась — в ответ и еще потому, что сын вдруг показался ей невероятно высоким.
Граф Орлант подошел к девушкам и, ласково коснувшись волос дочери, спросил:
— Ты не замерзла, детка?
— Нет, папа. Здесь так хорошо!
— А по-моему, нам пора в дом, — сказала Элеонора, не двигаясь с места.
— Послушай, как насчет пикника в сосновом лесу? — спросила Пернета. — Мы же все лето собирались его устроить!
— Ох, я совсем забыла! Но если угодно, можно поехать хоть завтра, хорошая погода еще постоит, правда, дорогой?
— Я думаю, да, — кивнул Гвиде, сидевший с нею рядом и погруженный в собственные мысли. Ему не нравились споры, которые Итале и Эмануэль вели за столом. Он вообще с презрением относился ко всяким политическим дискуссиям. Некоторые из его ближайших соседей, интересовавшиеся политикой, правда, исключительно в пределах родной провинции и никак не дальше, в свою очередь презирали его за это, повторяя: «Ну, этот Сорде носом в свою землю уткнулся и глаз от борозды не поднимет!» Другие им возражали, говоря даже с некоторой завистью: «Гвиде — человек старой закваски, из хорошей семьи! Сорде — настоящие независимые думи!» — однако же соглашались с первыми в том, что во времена их отцов и дедов жить было куда проще. Сам-то Гвиде хорошо понимал, что уж его-то отец определенно к людям «старой закваски» не имел ни малейшего отношения. Он помнил, как часто прежде приходили отцу письма из Парижа, из Праги и Вены, как часто приезжали гости из Красноя и Айзнара, какие жаркие споры велись за обеденным столом и в библиотеке… И все же старый Итале никогда в местных политических событиях не участвовал и никогда не высказывал прямо собственного мнения на сей счет. И в его сдержанности, связанной с добровольной ссылкой в родное поместье, таилось нечто большее, чем простая терпимость к чужому мнению; это явно был сознательный выбор, и он крепко держал слово, некогда данное кому-то, возможно даже, самому себе, и связанное, должно быть, с каким-то горьким поражением в жизни. Но Гвиде так и не узнал, что же это было за поражение и каков был выбор отца; он никогда не задавал вопросов на эту тему, но теперь, впервые в жизни, был вынужден задуматься: почему именно так сложилась судьба отца и что произошло с ним, когда ему, по всей видимости самому, пришлось делать выбор? Причина столь крутого поворота в жизни старого Итале осталась Гвиде неизвестна. И сейчас он, крепко задумавшись, был похож на мрачный могучий утес, молчаливо высившийся в теплых летних сумерках среди журчащих, точно ручейки, оживленных голосов. Молчала, впрочем, и сидевшая рядом с ним Пернета. Граф Орлант и Элеонора присоединились к Эмануэлю, по-прежнему стоявшему у перил; молодежь тоже продолжала негромко беседовать.
— Возможно, это довольно глупая идея, — послышался голос Лауры, — но я не верю, что человек должен умереть, если он сам этого не хочет. То есть… я не могу поверить, что люди, если они действительно ни капельки не хотят умирать, все равно умрут. — Она улыбнулась; улыбка у нее была в точности как у матери. — Ну вот! Я же сказала, что это глупо.
— Нет, я тоже так думаю, — откликнулся Итале. Он считал необычайным, загадочным то, что у них с сестрой возникают одни и те же мысли. Он очень любил Лауру и восхищался ее способностью говорить о своих чувствах вслух, чего сам делать не решался. — Я не вижу причины, по которой людям стоило бы умирать, не вижу в смерти необходимости. Просто, наверное, люди в итоге устают и сдаются. Разве я не прав?
— Конечно, прав! Смерть всегда приходит как бы извне — человек заболевает или… ему камень на голову падает — в общем, источник смерти не внутри самого человека.
— Верно. А если ты сам себе хозяин, то вполне можешь сказать ей: «Извините, я сейчас занят, приходите попозже, когда я с делами покончу!»
Все трое рассмеялись, и Лаура сказала:
— А это значит: «никогда»! Разве можно переделать все дела?
— Конечно, нет — за какие-то семьдесят лет! Смешно! Если бы я мог прожить лет семьсот, я бы первые сто лет только думал — у меня никогда не хватало времени подумать как следует. А потом уже поступал бы исключительно разумно, а не спешил и не метался бы, не попадал бы каждый раз впросак.
— И чем бы ты тогда занялся? — спросила Пьера.
— Ну, например, сто лет я бы целиком пожертвовал на путешествия; объехал бы всю Европу, обе Америки, Китай…
— А я бы уехала туда, где ни одна живая душа меня не знает! — прервала его Лаура. — И для этого совсем не обязательно забираться так далеко — вполне сойдет даже Валь Альтесма. Да, мне бы хотелось пожить среди чужих людей. И попутешествовать я бы, конечно, тоже хотела — увидеть Париж, вулканы Исландии…
— А я бы хотела остаться здесь, — сказала Пьера. — Я бы скупила все земли вокруг озера, кроме ваших, и заставила бы всех неприятных людей отсюда уехать. И у меня была бы большая семья. Человек пятнадцать детей. И каждый год тридцать первого июля они бы съезжались домой отовсюду, где бы ни были, и мы бы устраивали на берегу озера потрясающий праздник, катались бы на лодках…
— А я привез бы для этого праздника из Китая разные хлопушки и фейерверки.
— А я бы привезла из Исландии вулканы, — подхватила Лаура, и снова все засмеялись.
— А что бы вы сделали, если б могли загадать три желания? — спросила Пьера.
— Пожелала бы еще триста желаний, — сказала Лаура.
— Это нельзя. Всегда бывает только три желания.
— Ну, тогда не знаю. А ты бы что пожелал, Итале?
— Нос покороче, — мрачно ответствовал он, немного подумав. — Чтобы люди на него внимания не обращали. И еще — присутствовать на коронации Матиаса Совенскара.
— Это два. А третье желание?
— Да мне и двух хватит, — усмехнулся Итале. — А третье я бы отдал Пьере, ей бы, по-моему, оно больше пригодилось.
— Нет, трех мне вполне достаточно, — возразила Пьера, но сказать, каковы же эти ее три желания, не захотела.
— Ладно, — кивнула Лаура, — тогда я забираю твое третье желание, Итале, и хочу, чтобы все мы и правда прожили по семьсот лет!
— И каждое лето возвращались домой — на праздники, которые будет устраивать Пьера, — прибавил Итале.
— Что они там болтают? Ты что-нибудь понимаешь, Пернета? — спросила Элеонора, прислушавшись к их разговору.
— Да я и не слушала, Леле, — отозвалась ее невестка. У Пернеты был очень красивый голос — глубокое контральто. — Как всегда, несут всякую бессмыслицу.
— Во всяком случае, это не большая бессмыслица, чем обсуждать, чья там свекровь приходится кому-то сводной сестрой или троюродной бабушкой! — тут же ощетинилась Лаура.
— Да уж! — поддержал ее брат.
— Кстати, девочки, мы ведь так и не решили, какое платье сшить Пьере для бала у Сорентаев! — поспешила сменить тему Элеонора. — Когда состоится бал? Двадцатого?
— Двадцать второго, — ответили девушки хором и с энтузиазмом принялись рассуждать о тафте, органзе и швейцарском муслине, о шарфах, накидках и прическах «по-гречески»…
— Тебе очень пойдет белый муслин с крохотными зелененькими мушками и с летящим шарфом — я тебе покажу, у Пернеты в журнале есть такая картинка…
— Но, мама! Это же допотопный журнал! Мода трехлетней давности! — возразила Лаура.
— Дорогая моя! Если б даже мы, у себя в горах, одевались по самой последней моде, кому какое до этого, дело? — без малейшей горечи заметила Элеонора. Она когда-то считалась одной из самых красивых девушек Солария и пользовалась большим успехом, однако, выйдя замуж за Гвиде Сорде, без оглядки «оставила все это там, внизу». — По-моему, летящий шарф во время танца — это просто прелестно! А тебе, Пьера, эта идея нравится?
Мать Пьеры умерла четырнадцать лет назад во время эпидемии холеры, унесшей также и младшую дочку Сорде, тогда еще совсем крошку. В доме графа Орланта хватало слуг, нянек, всяких двоюродных бабушек и прочих родственниц, однако Элеонора сразу же взяла заботу о двухлетней Пьере в свои руки — взяла так решительно, словно имела на это все права. Граф Орлант, горюя о жене и тревожась за малышку, был Элеоноре чрезвычайно благодарен и вскоре уже не осмеливался что-либо решать относительно собственной дочери, не посоветовавшись с Элеонорой, а она в свою очередь никогда не пыталась претендовать в глазах девочки на роль единственной и любимой матери. Они с Пьерой и без того любили друг друга легко и весело, и отношения их были куда более дружескими, чем у многих матерей с их дочерьми.
Пьера, как всегда, ответила не сразу и отнеслась к вопросу Элеоноры очень серьезно.
— Я бы… — сказала она и еще немного подумала, — хотела светло-серое шелковое платье с золотистыми прошивками, как на той картинке, где изображен королевский бал, и к нему золотистый шарф. И золоченые туфельки с розочками.
— Вот как? — удивилась Элеонора.
Граф Орлант слушал их молча. Каждый раз он с трудом преодолевал изумление при мысли о том, что это его дочь, его Пьера, которая вчера еще была простодушна, как малое дитя, но в которой сегодня он уже — совершенно неожиданно для себя — замечал расцвет целого мира совершенно незнакомых ему мыслей, знаний и чувств человека, стоявшего на пороге своей взрослой жизни. Когда, как успела эта девочка в свои шестнадцать лет так повзрослеть? И хотя граф полностью доверял любящему сердечку Пьеры, он частенько испытывал нечто вроде страха, смешанного с изумлением. И сейчас снова эти чувства овладели им: он живо представил ее себе, принцессу в шелках и золоте!..
— Звучит просто прелестно, — смущенно заметил он.
Мудрые дамы в ответ лишь уклончиво вздохнули.
— Тогда, может быть, золотистый шарф с платьем из белой органзы? — вновь предложила Элеонора, пытаясь смягчить «вето» графа Вальторскары, отец и дочь, приняли ее совет молча и продолжали слушать остальных, как бы оставаясь при своем, тайном и единодушном, мнении относительно прекрасного.
Гвиде и Эмануэль беседовали об охоте; лишь Итале примолк и не принимал участия в разговорах, напряженно думая о чем-то своем. Еще в Соларии он решил, что в первый же вечер сообщит родным о принятом решении уехать в Красной: они не должны заблуждаться на его счет и думать, что он навсегда останется дома. Но прошло уже три недели, а он так ничего и не сказал. Когда, выскочив из почтовой кареты в Партачейке, он широко распахнул дверь «Золотого льва» и вошел, то сразу увидел отца, который обернулся ему навстречу. Лицо Гвиде светилось той редкой счастливой улыбкой, которая делала его совсем другим — уязвимым, стеснительным. Вспомнив об этом, Итале даже руки стиснул, невольно протестуя против подобной несправедливости. Как непростительно со стороны отца — так радоваться встрече с ним и показывать всем, как он рад, что сын наконец вернулся домой! Ведь невозможно поступать по-мужски, честно говорить и делать то, что должен, когда все со своей невысказанной любовью толпятся вокруг, цепляются за тебя, связывают по рукам и ногам? И надо признать, он и сам виноват, ибо не может побороть и свои чувства к этим людям с их неизменной нежностью и преданностью, к этому дому, где с детства его окружало счастье, где родилось столько надежд. Даже сама здешняя земля держала его крепче, чем что-либо иное в том, другом мире: холмы, покрытые виноградниками, длинная величественная цепь гор на фоне небес… Как ему покинуть все это? Точил ли он косу, или правил рулевым веслом, пересекая озеро, или читал захватывающую книгу — обо всем мог он в любой момент позабыть и невидящим взором впериться в просторы озера Малафрена, чувствуя, как тяжело было бы ему расстаться с милыми сердцу краями. Он был словно опутан чарами, разорвать которые у него не хватало сил; от этих чар можно было лишь бежать. Они становились особенно сильными во время некоторых разговоров… но об этом он старался даже не думать. Нет, это действительно несправедливо! Это просто невыносимо! С какой стати?! Неужели он влюблен в эту девочку, совершеннейшего ребенка?! Нет, и речи быть не может! Всякие там детские ухаживания, дружба, безмолвное понимание друг друга — все это он давно перерос! Если уж влюбляться, так по-настоящему, и такую, взрослую любовь, любовь мужчины к женщине, он непременно найдет в Красное! Решено: он должен отправиться в Красной! И, отметая все сомнения, он вновь повторил про себя решительно и печально: «Раз надо, так тому и быть».
— Ты сумел ее выследить, Итале? — ворвался в его мечты голос Эмануэля; он имел в виду волчицу, которую видели на горе Сан-Лоренц.
— Нет, не удалось, — машинально ответил Итале и, произнося эти слова, решил непременно поговорить с отцом.
Испытание предстояло суровое, и для начала он побеседовал об этом с дядей, выждав, когда все остальные уйдут с балкона в дом. Эмануэль, похоже, ничуть не удивился. Постаравшись полностью уяснить планы Итале — отъезд в Красной и поиски возможностей как-то применить свои силы и знания во имя патриотических целей, — он еще некоторое время внимательно слушал пылкие речи племянника, наблюдая за ним, потом задумчиво поцокал языком и наконец сказал:
— Все это весьма неопределенно и, безусловно, опасно — на мой взгляд, разумеется; впрочем, юристам свойственно в первую очередь видеть дурную сторону вещей… Не знаю, право, какова будет реакция Гвиде. Боюсь, он сочтет все это совершенно бессмысленным, как бы ты ни старался объяснить ему цели и причины отъезда.
— Да нет, он, конечно же, меня поймет! Если станет слушать.
— Не станет. Он целых двадцать лет ждал, когда вы начнете работать вместе. Скрепя сердце позволил тебе уехать на три года в южную долину, а ты хочешь преподнести ему такой сюрприз?… Да я и сам не уверен, что ты до конца понимаешь то, к чему стремишься сейчас. По-моему, тобой руководит не разум, а страстное стремление властвовать над собственной судьбой. В этом ты очень похож на отца. Только твое теперешнее желание весьма отличается от его желаний и полностью им противоположно. Ты надеешься с позиций разума обсудить с ним эту проблему и прийти к некоему соглашению? Сомневаюсь, что тебе это удастся!
— Но отец верит в необходимость служения долгу, в твердые принципы. Конечно же, я бы и сам с радостью остался здесь, но поставленная передо мной цель гораздо важнее личных моих желаний, и я знаю: это отец поймет. Я не могу остаться здесь, ибо пока сам не волен выбирать, оставаться мне или уезжать.
— Значит, ты намерен завоевать для себя свободу выбора, служа интересам других?
— Я не стану ее завоевывать, — ответил Итале. — Свобода как раз и состоит в том, чтобы делать то, что можешь и хочешь делать лучше других и непременно обязан выполнить. Разве я не прав? Свобода — не вещь, которой можно владеть или держать при себе. Это человеческая деятельность, это сама жизнь! Но разве можно жить в тюрьме? Среди томящихся в рабстве? Нельзя жить только ради себя! Нельзя — если все вокруг несвободны, несчастливы!
— Да приидет Царствие Твое, — пробормотал с усмешкой и затаенной болью Эмануэль.
Перед ними лежало озеро — темное, спокойное; волны со слабым плеском лизали стены под балконом и сваи лодочного сарая. На востоке массивные очертания гор отчетливо вырисовывались на светлом, светящемся фоне небес: всходила луна. Западный край неба был темным, покрытым россыпью звезд.

Глава 4

— Эге-гей! Назад!
Крик графа громко разнесся над сверкающей гладью озера, но со второй лодки ответа не последовало, и остроконечный коричневый парус продолжал как ни в чем не бывало скользить по волнам далеко впереди.
— Крикните еще раз, граф Орлант, пожалуйста!
— Все равно не услышат, — заметила Пернета.
— О господи, теперь нам «Фальконе» ни за что не догнать. Итале! Поворачивай назад, дорогой!
— Услышали, поворачивают! — воскликнул граф Орлант; он морщился и щурил глаза, так ослепительно сверкала под солнцем вода. Островерхий коричневый парус вдали, похожий на крыло ястреба, описал полукруг: лодка Итале пошла на разворот. Граф тоже развернул тяжеловатую «Мазеппу» по ветру и двинулся к берегу. Вскоре легкая «Фальконе» стала их нагонять, и они услышали голос Итале:
— Хой!
— Хой! — звонко ответила Элеонора; они перекликались, точно встревоженные перепелки. — Смотрите, какие тучи!.. Гроза собирается!.. Пора домой!
— У вас что-то случилось?
— Ничего у нас не случилось, просто домой пора! — вступила в переговоры и Пернета, указывая на вершину Сан-Лоренц, где клубились темные тучи.
— Но Лаура хотела пособирать грибы в Эвальде!
— О господи! Не могу я больше кричать… — пробормотала Элеонора. — Скажи им, Пернета, что ничего они пособирать не успеют: дождь вот-вот польет. А у меня в подвале и так уже два бочонка маринованных грибов…
С «Фальконе» до них долетел веселый смех, а потом послышался голос Эмануэля:
— Так как вы насчет грибов?
— Никаких грибов!
— Ну что, идем в Эвальде? — Это крикнул Итале, стоявший на носу лодки.
— Никаких грибов, и никакого Эвальде! Немедленно домой! — неожиданно рявкнул граф Орлант; у него даже местный акцент усилился: так говорят крестьяне в горных селеньях.
Итале в ответ самым изысканным образом поклонился, исполнил несколько элегантных танцевальных па и вдруг… исчез!
— Господи, он же в воду свалился! — встревожилась Элеонора, но тут «Фальконе» поравнялась с ними, и все увидели, что Итале и Лаура просто склонились друг перед другом в глубоком поклоне, изображая одну из фигур менуэта. Когда «Мазеппа» наконец причалила к берегу, оказалось, что Эмануэль, Итале и девушки уже удобно устроились на балконе и ждут остальных. Итале что-то оживленно рассказывал; его синие глаза сверкали, лицо разрумянилось на ветру, и, глядя на него, Элеонора и Пернета переглянулись с гордостью и восхищением.
— Итале, дорогой, а что, скажи на милость, приключилось с твоей шляпой? — улыбнулась Пернета.
— Она же насквозь мокрая! — подхватила Элеонора. — Значит, ты все-таки свалился за борт?
Пьера вдруг расхохоталась:
— Он ею ловил!..
— Ловил? Шляпой?
— Нуда, ловил шляпой, — сказал Эмануэль, — а эти молодые дамы держали его за ноги и визжали: «Не лягайся! Не лягайся!»
— Но что именно он ловил?
— Мои перчатки! — еле выговорила Пьера.
— Когда Пьера услышала ваши крики, то со страху уронила в воду свои драгоценные перчатки, а мне пришлось их вылавливать. Вы лучше скажите: куда делся мой черпак? У меня всегда на «Фальконе» черпак был! — Итале и девушки от смеха стали багровыми.
— Я же просил, чтобы мне позволили ехать вместе с вами на «Мазеппе»! — вставил Эмануэль.
— А ты, Лаура, конечно, зонтик даже не раскрыла! — с упреком заметила Элеонора. — Теперь у тебя все лицо будет в веснушках!
— Веснушки… — задумчиво промолвил граф Орлант. — Я помню, как-то раз, когда Пьера была совсем крошкой, она весь день играла на солнце, и я потом насчитал у нее на носу целых восемнадцать веснушек! Впрочем, мне тогда казалось, что веснушки ей очень к лицу.
— О да, веснушки им обеим к лицу! И особенно хорошо они будут смотреться на балу у Сорентаев! У обеих физиономии будут как пасхальные яйца! — возмутилась Элеонора. — Не понимаю, с чего это вы так развеселились?
Итале искоса глянул на Пьеру, стоявшую к нему вполоборота: на нежной шейке под растрепавшимися на ветру локонами уже видны были три свеженькие симпатичные веснушки.
— Между прочим, ты, несчастный, так перчатки из воды выловить и не сумел! — упрекнула брата Лаура.
— А надо было держать меня как следует! — парировал Итале. — Все время носом в воду макали!
— А ты все время пузыри пускал! — вставила Пьера. Все трое снова залились смехом. — Ой, он так смешно шлепал по воде руками и… буль-буль-буль!..
Когда они наконец успокоились, утирая глаза, Элеонора, сдерживая улыбку, упрекнула:
— И как не стыдно так глупо вести себя! Неужели Гвиде еще не вернулся? Наверно, и на небо-то ни разу не взглянул…
— Элеонора, дорогая, — сказал Эмануэль, обнимая невестку за талию, — ведь ты двадцать семь лет прожила в Валь Малафрене! Неужели ты до сих пор к здешним грозам не привыкла?
— Двадцать восемь, дорогой Эмануэль! Да, я двадцать восемь лет живу здесь, но все равно считаю, что просто возмутительно, когда самые лучшие летние дни испорчены ливнями и громовыми раскатами! И мне надоело, что Гвиде возвращается домой промокший насквозь! — Она тоже обняла Эмануэля, ласково ему улыбаясь, и они собрались было закружиться в танце, но тут со стороны Сан-Лоренца донесся могучий раскат грома.
— Ну вот, начинается! — воскликнул кто-то. Гремело все сильнее; черно-серые валы будто вскипали над вершиной горы и скатывались по ее склонам к озеру и усадьбе.
— Пойдемте-ка лучше в дом! — предложила Элеонора.
Оказалось, что Гвиде уже вернулся и стоял в гостиной у окна, выходившего на юг. Итале даже застыл на минутку в дверях, любуясь темным силуэтом отца на фоне освещаемого вспышками молний грозового неба.
— Самое время выпить чаю. Эва! — окликнула служанку Элеонора и исчезла в направлении кухни.
— Какой прекрасный день! — сказал граф Орлант, с наслаждением опускаясь в массивное и удобное старинное дубовое кресло. — Жаль, что вы с нами не поехали, Сорде!
— Ничего. Зато у меня вскоре будет несколько свободных дней, и я бы хотел, граф, чтобы вы посмотрели в работе моего нового сокола; его Рика натаскивает.
Соколиная охота, как и в старину, была самым распространенным развлечением в Монтайне. Гвиде с сыном были большими ее любителями, Эмануэль тоже охотился с удовольствием, а граф Орлант, хоть он и считался безусловно лучшим в здешних местах знатоком ловчих птиц, если честно, не слишком любил лазить по крутым горным склонам с крупной, тяжелой птицей на руке; к тому же он всегда испытывал некую робость, когда сокол смотрел на него своими жестокими немигающими глазами хищника.
— Жаль, что ты не взял птицу с собой, Итале, — продолжал между тем Гвиде. — Ей бы следовало полетать. Мне самому просто времени не хватает — у нас со Стари слишком много работы.
— В следующий раз возьму непременно! — горячо пообещал пристыженный Итале, который был очень благодарен матери, когда та прервала разговор о ловчих птицах и пригласила всех к столу.
Позвякивали чашки и блюдца: Элеонора и горничная Эва расставляли на столе посуду и печенье. Возбуждение, вызванное в душе Итале прогулкой на лодке, уже угасало; теперь он думал лишь об одном: сегодня же вечером он непременно должен поговорить с отцом! Он так и сидел, задумавшись и свесив руки с промокшей шляпой между коленями — точно гость, которому одинаково неловко и продолжать беседу, и уйти. Женщины, конечно, сразу почувствовали перемену в настроении Итале. Элеонора поглядывала на сына с тревогой. Лаура считала, что брат снова «задирает нос», считая себя «чересчур взрослым», и только поэтому больше не рассказывает ей о своих переживаниях. Подобное «предательство» возмущало ее. Одна Пернета ни о чем не беспокоилась и по-прежнему находила Итале очень милым и забавным, особенно с этой шляпой в руках, мокрой насквозь и перепачканной ряской; она была убеждена, что просто так с их мальчиком никогда и ничего не случится. Ну а для Пьеры, сидевшей рядом с Итале на диване и тоже заметившей его странное молчание, куда важнее было то, что он одет в синий сюртук, который очень ему идет, что щеки его покрывает очень темный, даже чуть грубоватый, загар, что этот красивый и милый юноша сидит рядом с нею… Дальше в своих мыслях она не шла. Вот если бы Итале заговорил, то его голос тоже стал бы частью этого невыразимого словами ПРИСУТСТВИЯ РЯДОМ, и тогда Пьера стала бы внимательно слушать то, что он говорит. Но он молчал, и она слушала его молчание. И думала о том, что никогда еще не была так счастлива и что эти мгновения никогда уж больше не повторятся. Ее радость была абсолютно чиста, не замутненная ни возрастом, ни привычками, ни жизненным опытом, но в то же время она была и абсолютно беззащитна. Пьера и сама не решалась как-либо управлять своим первым чувством, чистым и хрупким, как стекло, а если и чувствовала в Итале порой некое беспокойство, то считала, что и эта скрытая тревога, и некоторая его отчужденность связаны просто с ее собственным волнением, вызванным всего лишь радостным ощущением близости — всего лишь тем, что они вот так сидят рядышком на диване и пьют чай.
Граф Орлант тем временем вернулся, явно очень довольный, из библиотеки и с восхищением сказал:
— Какую все-таки прекрасную подборку книг по ботанике удалось сделать вашему отцу, Гвиде! Мне, право, очень жаль, что он не увлекался еще и астрономией… По-моему, ботаника ни у кого в вашей семье особого интереса не вызывает, верно?
— Итале все время в библиотеке торчит! Но занимается явно не ботаникой! — засмеялась Лаура, надеясь как-то растормошить брата. — Помнишь, Итале, как дедушка в саду учил тебя, как по-латыни называются разные растения? Только ты теперь, наверно, все уже позабыл…
— Не все! — вмешалась Элеонора. — Итале всегда может напомнить мне название того экзотического растения, что растет с восточной стороны нашего дома. Я вечно его забываю. Как, кстати, оно называется?
— Mandevilia suaveolens, — машинально откликнулся Итале.
Стекла в гостиной после короткого, но бурного ливня совершенно запотели. Гром доносился уже издалека; сквозь струи дождя над озером просвечивали золотые лучи солнца.
— А знаете, этим летом грозы даже приятны: они освежают воздух, он становится более прозрачным…
— И мне всегда после грозы удается сделать прекрасные наблюдения в телескоп! — подхватил граф Орлант. Эмануэль тут же стал расспрашивать его об успехах в астрономии. А Итале совершенно неожиданно для себя самого повернулся к Пьере и спросил:
— А ты еще что-нибудь Эстенскара читала?
— Нет, только «Оды», а что?
— Хочешь прочесть «Ливни Кареша»? Очень хорошая книга! Могу дать.
— Если… если папа позволит.
Итале нахмурился.
— Эстенскар — великий поэт! И благородный человек. А произведения его запрещены только потому, что наши невежественные власти его боятся! По-моему, самому Эстенскару просто лень с этими запретами бороться. А ты свою свободу должна отстаивать! Это не только твое право, но и твоя обязанность.
Шестнадцатилетняя Пьера сплела по-детски пухлые пальцы и осторожно, чуть повернув кудрявую головку на гибкой шее, уже покрытой весенними веснушками, посмотрела на отца. До них долетели слова графа: «…но если комета подойдет слишком близко к Земле, тогда и говорить нечего…» Потом Пьера перевела взгляд на Итале и пообещала:
— Хорошо, я буду отстаивать свою свободу. — Она подумала и прибавила: — Папа очень любит, когда я рассказываю ему о прочитанных книгах… Хотя, по-моему, это все-таки он спрятал от меня сочинения лорда Байрона! Впрочем, вряд ли у него хватило бы духу по-настоящему что-то мне запретить…
— Я ведь не твоего отца имел в виду, Пьера. Свобода… не имеет отношения к конкретной личности! Но мне все-таки очень хотелось бы, чтобы ты прочла эту книгу. Если ты сама этого хочешь, конечно. Я уверен, она тебе понравится! — закончил он почти умоляющим тоном. Почему-то этот разговор, как и все происходящее сегодня, казался ему невероятно важным.
— Я бы очень хотела прочитать ее.
Итале хотел уже бежать к себе, чтобы принести книгу, но Пьера остановила его.
— Ты ведь заедешь к нам во вторник вечером? Вот и захвати ее с собой. Папа тогда ничего не заметит и ни о чем меня не спросит.
Он некоторое время колебался.
— Нет, лучше возьми сейчас.
Пьера была озадачена, но принесенную им книгу взяла и не спросила, что может помешать ему приехать в Вальторсу вечером во вторник.
Все вместе они вышли из дома — одни уезжали, другие провожали. Бредя по тропинке, окутанной дивными ароматами вечера, словно промытого ливнем, Пьера спросила, останавливаясь возле одного из благоухающих кустов:
— Это и есть та самая mandevilia?…
— Suaveolens, — с улыбкой подсказал Итале, который шел за нею следом.

 

Эмануэль и Пернета возвращались к себе, в Партачейку; проплывавшие мимо холмы, поросшие лесом, казались черными сгустками тьмы в серых полях, что тянулись вдоль дороги; лошадиные копыта глухо постукивали в тишине. Первой нарушила молчание Пернета:
— По-моему, наш дорогой племянник вернулся с прогулки в дурном настроении.
— М-м-м? — невразумительно промычал в ответ ее супруг.
— Вон сова!
— Что?
— Сова пролетела.
— М-м-м…
— Мне кажется, он и Пьера…
— Ну что ты! Девочке всего шестнадцать!
— Мне, между прочим, было девять, когда я впервые на тебя внимание обратила!
— Ты хочешь сказать, они влюблены друг в друга?
— Конечно, нет! Но почему ты никогда не хочешь признать, что кто-то в кого-то может быть влюблен?
— Я просто не знаю, что это означает.
— Вот как? Хм? — Теперь уже Пернета не находила слов.
— Нет, пожалуй, однажды я это все-таки видел. Это происходило с Гвиде в 97-м. Он был похож на новорожденного, и весь мир вокруг ему казался новым и прекрасным. В итоге они с Элеонорой поженились. Не помню, правда, как долго у него продолжалось то нелепое состояние. Месяцев восемь, десять… Хотя обычно и этот срок люди не выдерживают. Так, несколько часов восторга… Если такой человек вообще способен восторгаться. И вообще, эта ваша влюбленность — просто чушь!
— Ах ты, смешной брюзгливый старикашка! — с невыразимой нежностью сказала Пернета. — А все-таки Итале и Пьера…
— Ну еще бы! Между прочим, это было бы вполне естественно. Вот только Итале уезжает.
— Уезжает?
— Да, в Красной.
Лошадь всхрапнула, начиная долгий подъем к перевалу.
— Но почему вдруг?
— Он мечтает сотрудничать с одной из патриотических групп.
— Он хочет заняться политикой? Но ведь ею можно заниматься и здесь, а заодно и работу какую-нибудь подыскать к дому поближе. Поступить в какую-нибудь контору…
— Знаешь, дорогая, занятия политикой в провинции — игра довольно жульническая, да и играют в нее в основном богатые бездельники или профессиональные незнайки.
— Это так, но ведь… — Пернета хотела сказать, что все политические игры таковы, и Эмануэль понял ее без слов.
— Видишь ли, Итале ищет себе не место, где он мог бы служить; он ищет таких людей, вместе с которыми можно было бы участвовать в революционной деятельности.
— То есть всяких «совенскаристов»? — задумчиво спросила Пернета. — Вроде того писателя из Айзнара? Его еще недавно, кажется, в тюрьму упрятали?
— Вот именно. И ты прекрасно знаешь, что эти люди — отнюдь не преступники, а, напротив, весьма благородные граждане своей страны. Среди них, насколько мне известно, есть даже священники, причем действующие и имеющие свой приход. В этот процесс втянуто множество очень приличных людей, Пернета, причем по всей Европе. Я, правда, их не знаю… А впрочем, я в этом не слишком разбираюсь! — И Эмануэль зачем-то сердито дернул за повод своего послушного и смирного коня.
— А Гвиде знает?
— Помнишь, как взлетела на воздух мельница Джулиана?
Она изумленно уставилась на него и молча кивнула. Потом спросила:
— Когда Итале сказал тебе?
— Вчера вечером.
— И ты его поддержал?
— Я? Чтобы я в пятьдесят лет стал поддерживать двадцатидвухлетнего мальчишку, который намерен переделать мир? Чушь какая!
— Его отъезд разобьет Элеоноре сердце!
— Ничего, не разобьет. Знаю я вас, женщин! А в итоге — чем больше будет риск, чем больше глупостей совершит этот мальчишка, тем больше вы будете им гордиться. Но вот Гвиде!.. Для Гвиде будущее заключается в его сыне. Каково ему будет видеть, как рушатся все его надежды, как само его будущее подвергается чудовищному риску…
— У мальчика есть собственное будущее! — сурово возразила Пернета. — Да и насколько в действительности велик этот риск?
— Понятия не имею! Даже думать об этом не хочу! Я и так слишком много думаю о том, что может угрожать человеческой жизни, о том, какие с этим связаны переживания… Вот почему я на веки вечные остался всего лишь провинциальным адвокатом — не хватило мужества ни на что другое. И теперь-то уж точно не хватит — стар стал и не желаю собственный покой нарушать. Жаль только, что когда-то, когда мне тоже было лет двадцать, мне некому было сказать: «Это для меня очень важно!» И все переменить. Даже если бы это и не было так уж важно в действительности.
Пернета легко, но решительно взяла мужа за руку, однако ничего ему не сказала, и они продолжили свой путь в Партачейку, немногочисленные разбросанные во мраке огоньки которой уже светились перед ними в долине.

 

Как раз в эти мгновения Итале, стоя на нижней ступеньке лестницы, говорил:
— Это для меня очень важно, отец!
— Хорошо. Тогда пойдем в библиотеку.
За высокими окнами библиотеки ажурная листва деревьев казалась черной на фоне звездного неба. Гвиде зажег лампу и уселся за стол, в свое любимое кресло с резными, почерневшими от времени подлокотниками; это кресло было настоящей семейной реликвией: его в 1682 году сделал еще прадед Гвиде, а потом, век спустя, полностью отреставрировал его отец. Стол был завален документами; некоторые были написаны четким беглым почерком судебных клерков, умерших два века назад. Эти документы подтверждали право семейства Сорде на владение данными землями, а также права их арендаторов. Большая часть бумаг имела отношение к налогам и арендной плате; в них упоминались имена фермеров, издавна живших на этой земле. Все документы были составлены на латыни, так что Итале, впервые увидев, как с ними работают Гвиде и Эмануэль, решил: вот оно, настоящее средневековье, темное, непонятное, глухое, не имеющее ни малейшего отношения к реальной жизни — к плодородию здешних земель, к засухе и дождям, к людям, возделывающим эту землю, кому-то принадлежащую или взятую в аренду, кого-то намертво привязывающую к себе, а кому-то, напротив, дающую свободу! Ведь именно земля и для крестьянина, и для землевладельца — источник жизни, ее основа и цель, ее начало и конец. Однако куда важнее оказывались жалкие листки бумаги, к которым отец и Эмануэль относились так серьезно. Кстати, среди этих документов имелся и Закон о налогах 1825 года, четкий, точный, ни к кому лично не имеющий отношения и вполне современный — особенно в сравнении со средневековьем, которое для Итале воплощалось во всех прочих бесчисленных старинных документах, — однако совершенно бессмысленный с точки зрения теперешней жизни. По одну сторону пропасти находилась семья Сорде и ее земельные владения, а по другую — государство со своими нудными законами, и между ними не существовало никакого моста — ни революционных перемен, ни взаимного обмена представителями, ни каких бы то ни было реформ!
Итале присел у дальнего, относительно пока свободного края длинного стола; здесь лежала только книга Руссо «Общественный договор». Ее он как раз и читал в последние дни. Сейчас он снова взял ее в руки и сказал, машинально перелистывая страницы:
— Раз уж Австрии так хочется, чтобы и мы пользовались наполеоновской системой изъятия налогов, было бы весьма неплохо, если б она позволила нам довести до конца те реформы, которые начали здесь французы, тебе не кажется?
— Пожалуй. Если им необходимы деньги, почему бы не прийти за ними прямо ко мне? Неужели они думают, что крестьяне способны делать сбережения, да еще наличными? Городские люди…
Крупное лицо Гвиде отчетливо выделялось на фоне заставленных книгами полок. Это было суровое, мужественное лицо, но Итале поразило некое совершенно новое его выражение: выражение покоя. Но то было не внутреннее спокойствие, являющееся у определенных людей свойством характера — Гвиде никогда спокойным характером не отличался, — а некая благоприобретенная черта, дар времени, причем не только тех лет, что сам Гвиде прожил на свете, но и всех тех столетий, опыт которых он воспринял и сделал своим собственным. Итале явственно видел по лицу отца, что тот очень устал сегодня, но тем не менее хочет непременно, хотя и не без внутреннего страха, выслушать то, что Итале собирается ему сказать, ибо в основе характера Гвиде была неспешная, неколебимая, воспитанная многими поколениями воля, сдерживавшая проявление любых эмоций.
— Я хотел бы попробовать кое-что объяснить тебе, папа… Дело в том, что в последнее время мои воззрения претерпели некоторые перемены…
— Я прекрасно знаю, что мы с тобой по определенным вопросам не имеем общего мнения, но времена меняются, сынок, так что мы и не могли бы абсолютно все на свете воспринимать одинаково. Так что время, потраченное на выяснение, чье мнение лучше, я считаю потраченным впустую.
— Но ведь некоторые идеи — это не просто чьи-то мнения! И разделять эти идеи означает верно служить им.
— Возможно. Но у меня нет желания спорить, Итале.
— У меня тоже. Ни малейшего. — Итале бросил на стол книгу Руссо; над кипой старых бумаг тут же поднялась туча пыли. — Но я бы все-таки не хотел поступаться своими принципами. Ты ведь не поступишься своими.
— Ну, у каждого своя голова на плечах. И временем своим каждый тоже волен распоряжаться по своему усмотрению. До тех пор, пока справляешься со своими обязанностями. А это у тебя вполне получается. Ты со своими обязанностями всегда справлялся.
— Но при этом мне бы хотелось справляться с ними совсем не здесь!
При этих словах Твиде поднял голову, но ничего не сказал.
— Я должен уехать в Красной! — продолжал Итале.
— Ничего подобного. Никому ты не должен.
— Я попытаюсь объяснить…
— Мне не нужны объяснения.
— Если ты не желаешь слушать, какой вообще смысл в этом разговоре? — Итале вскочил. Гвиде тоже встал.
— Не уходи, — сказал он и медленно прошелся по комнате. Потом снова сел в свое украшенное резьбой кресло. Итале так и остался стоять. За домом, в долине сонным голосом прокричал петух; на кухне что-то напевала старая Эва. — Значит, ты хочешь поехать в Красной? — Итале кивнул. — И ты рассчитываешь получить у меня некую необходимую тебе сумму?
— Нет. Если, конечно, ты сам не захочешь дать мне денег.
— Не захочу.
Итале изо всех сил старался подавить одолевавшие его гнев и отчаяние — он чувствовал, что эти усилия буквально истощили его физически и морально. В какой-то момент ему даже захотелось подойти к отцу и совершенно по-детски попросить у него прощения: он готов был сделать все, что угодно, лишь бы отец не сердился и не огорчался. Он сел за стол, на прежнее место, и снова взял в руки книгу; повертел ее, полюбовался игрой света на изрядно потрепанном, но все еще сохранившем позолоту корешке и наконец сказал:
— Ничего, я найду работу. Мы с друзьями надеемся прокормиться писанием статей, журналистикой, а может быть, и сами начнем издавать какой-нибудь журнал.
— С какой целью?
— Во имя свободы, — тихо ответил Итале; на отца он не смотрел; сидел, потупившись.
— Свободы? Для кого?
— Для всех нас.
— Значит, ты считаешь, что свобода принадлежит тебе и ты можешь ею распоряжаться?
— Я могу распоряжаться только тем, что имею.
— Слова, слова!
— Да все на свете — слова! И эта вот книга тоже. Но благодаря ей, между прочим, пала Бастилия! И в этих твоих документах тоже слова — о нашей земле, собственность на которую они подтверждают. Ты ведь жизнь свою положил за эту землю!
— Ты весьма красноречив.
Оба надолго умолкли.
Гвиде заговорил первым — осторожно, сдержанно:
— Позволь мне пояснить, как я понимаю твои планы. Ты хочешь отправиться в долину и вместе с другими делать некое общее дело, выдуманное не тобой, а кем-то еще, но, по твоим словам, принципиально важное для тебя. Ты считаешь это своим долгом, что мне совершенно непонятно. Гораздо более понятен мне тот долг, который ты обязан исполнить перед своей семьей и перед теми, кто живет на принадлежащей тебе земле. Кто будет управлять поместьем, когда я умру? Столичный журналист?
— Это несправедливо!
— Неправда. Существует большая разница между долгом и самооправданием.
— Почему ты говоришь со мной, как с ребенком? Я уже не мальчик. Я такой, каким меня сделал ты, и я хорошо знаю, что такое долг. Я уважаю твои принципы, папа, а потому прошу тебя уважать и мои!
Гвиде некоторое время молчал, потом спросил:
— Уважать твои принципы? Но какие? Ведь ты все на свете готов променять на какие-то беспочвенные теории, на те чужие слова, которые ты так упрямо повторяешь. Ты уже вполне взрослый, Итале, и, разумеется, можешь мне не подчиниться, но до двадцати пяти лет своим наследством ты воспользоваться не сможешь. Я не дам тебе такого права. И благодари за это Всевышнего!
— Я бы никогда и не посмел им воспользоваться против твоей воли…
— Да плевать тебе на мою волю! И на свое наследство тоже плевать! Ты же готов повернуться спиной ко всему, что я нажил тяжким трудом! Но раз все это не твое и не ты его наживал, так нечего на него и плевать! — Это поистине был крик души.
Итале в отчаянии пролепетал:
— Но я же не… Я же вернусь, если буду тебе нужен…
— Ты мне нужен сейчас. Но если решил уйти, так уходи.
— Хорошо, я уйду. — Итале встал. — Ты, конечно, можешь ничего мне не давать, но не в силах отнять у меня верность родному дому и тебе, папа… Придет время, когда ты это поймешь…
— О да, время, конечно, придет! — Раскрытая книга Руссо полетела на пол, выпавший листок с оглавлением порхнул через всю комнату, точно испуганная птица. — Только я вряд ли до этого доживу! И ты, скорее всего, тоже!
Оба задыхались от гнева; каждый считал другого неправым; и оба чувствовали, что больше им нечего сказать друг Другу.
— Подумай обо всем как следует, — промолвил Гвиде сдавленным голосом, не глядя на Итале. — Возможно, больше нам с тобой объясняться не придется. А если ты все уже для себя решил, то чем скорее ты уедешь, тем лучше.
— Я уеду с почтовым дилижансом в пятницу.
Гвиде промолчал.
Итале поклонился и вышел из библиотеки.
На его серебряных часах было двадцать минут девятого. Они разговаривали всего несколько минут, а ему показалось — несколько часов.
— Это ты, Итале? — Мать, с которой он столкнулся у лестницы, смотрела на него удивленно. — А отец все еще в библиотеке?
— Да. — Он взлетел наверх и захлопнул за собой дверь. В его комнате царили синие сумерки; казалось, ее заполнила сама синева озерной глади; в этой теплой сказочной синеве обычные предметы казались расплывчатыми, точно колышимые водой водоросли, что растут у берегов озера Малафрена. Спокойствие этого неяркого, невесомого света приглушило и как бы вобрало в себя терзавшую Итале тоску; он почувствовал, что снова может свободно дышать. Но еще никогда в жизни не ощущал он такого одиночества и такой смертельной усталости.

Глава 5

Пятое августа было томительно жарким; такие дни обычно заканчиваются грозой. Поля жарились на солнце с раннего утра; озеро застыло, как стекло; красный солнечный диск кривился и плавился в выцветших небесах. Оглушительно орали кузнечики — на скошенных лугах, в пожелтевших хлебных полях, в садах и в роще, под могучими дубами. Когда тени от гор на западе достигли озера, нижний край неба приобрел мягкий, синевато-сиреневый оттенок, в воздухе повисла легкая дымка, но по-прежнему не было ни ветерка, а озеро Малафрена казалось чашей, полной огня. Пьера Вальторскар медленно спускалась по лестнице — даже столь простое действие в такой бесконечно долгий августовский день казалось ей чем-то существенным, сложным, связанным с разнообразными и невнятными, почти неуловимыми мыслями и ощущениями. В доме, построенном из известняка и отделанном мрамором, было прохладно; о том, что сегодня такой жаркий день, свидетельствовали лишь чрезвычайная сухость воздуха, непрерывное пение цикад да расплавленное золото солнечных лучей, вливавшихся в щели закрытых ставень. Пьера была одета, как подобает взрослой женщине в ее родных краях: темно-красная юбка до полу, черный жилет, полотняная блузка с вышивкой у ворота. Пышные рукава блузки были на плечах заложены в двенадцать мелких застроченных складочек, что свидетельствовало о том, что она сшита в Валь Малафрене. На блузке, сшитой в Валь Альтесме, рукава на плечах были бы просто присборены; отличалась бы она также некоторыми элементами вышивки и кроя; у ворота, например, был бы цветочный орнамент, а не переплетение зеленых веток с сидящими на них птицами. В этом наряде все было как полагается, и Пьера всегда предпочитала его всем остальным своим платьям. Спускаясь по лестнице, она левой рукой ласково оглаживала юбку, радуясь ее гранатовому оттенку и ощущая шероховатость и прохладу домотканого полотна. Правая рука Пьеры скользила по мраморным перилам лестницы, отполированным временем настолько, что они казались намыленными. Девушка спускалась не спеша, щиколотками ощущая колыхание пышной юбки, а рукой — холод перил; она казалась погруженной в глубокие раздумья, хотя вряд ли могла бы сказать, о чем именно думает. Когда до конца лестницы оставалось всего четыре ступеньки, она принялась мурлыкать песенку «Красны ягоды на ветке осенью…», но на последней ступеньке умолкла, остановилась и бездумно провела пальцем по спине купидона, украшавшего стойку перил. Это был грубоватый, приземистый, провинциальный купидон, вырезанный из серого мрамора Монтайны. Сейчас он выглядел таким мрачным, точно у него болел живот. Пьера заботливо ощупала «малыша», как будто проверяя, нет ли у него отрыжки, потом эта забава ей надоела, она резко повернулась и снова помчалась по лестнице вверх. Взлетела она туда в пять раз быстрее, чем спустилась оттуда. Верхняя гостиная была погружена в полумрак; здесь пахло пыльным бархатом. Пьера подошла к двери, ведущей в кабинет отца, и прислушалась. Тишина. Граф Орлант еще спал. В такую жару он обычно весь день лежал на старом кожаном диване и дремал, хотя утверждал, что спать ни в коем случае не собирается. Пьера быстро сбежала по лестнице — только юбки прошелестели, когда она при резком повороте использовала купидона как точку опоры, — и направилась в комнату своей двоюродной бабушки. Или Тетушки, как звали ее все в семье.
Тетушка — а слуги назвали ее графиня-тетушка — была очень стара. С тех пор, как Пьера помнила себя, Тетушка всегда была старой. Разумеется, у нее, как и у всех, тоже был день рождения, но она, видно, забыла точную дату, а вот Пьера помнила каждый свой день рождения, и эти дни всегда праздновались чрезвычайно шумно с тех пор, как ей стукнуло одиннадцать. Впрочем, какое значение имеет, исполнилось тебе девяносто пять или тебе все еще девяносто четыре? Тетушка вечно сидела в своем любимом кресле с прямой спинкой, одетая в черное платье с серой шалью на плечах, и частенько прямо в кресле дремала. Лицо ее было покрыто густой сетью сухих морщинок, начинавшихся в уголках губ и глаз. Нос, скулы, впалые щеки были словно замаскированы этой тонкой сетью. Зубов у Тетушки почти не осталось, губы запали, но глаза были такие же, как у ее внучатой племянницы: серые, прозрачные, ясные. Тетушка не спала и внимательно посмотрела на Пьеру, как бы вглядываясь в нее через ту пропасть в восемьдесят лет, что их разделяла.
— Скажи, Тетушка, тебе никогда не снилось, что ты можешь летать?
— Нет, милая.
Тетушка почти всегда почему-то отвечала «нет».
— А я сегодня прилегла днем, и мне привиделось, будто я свободно парю в воздухе, и для этого нужно было всего лишь знать, что ты это можешь! И стоит это понять, как ты просто отталкиваешься от стены одним пальцем, вот так, задерживаешь дыхание и как бы шагаешь в воздух. Представляешь? А если хочешь направление изменить, то снова от чего-нибудь отталкиваешься и летишь в другую сторону. Я совершенно уверена, что взлетала и спускалась вниз, ничего не касаясь… Хочешь, я тебе шерсть подержу?
Руки у Тетушки давно уже плохо слушались, ей было трудно вязать и вышивать, но по-прежнему нравилось держать в руках спицы и шерсть или пяльцы с иглой; порой она даже дремала над работой; но больше всего она любила сматывать шерсть или шелк в клубки. Пьере это занятие тоже очень нравилось. Она могла часами держать на растопыренных пальцах моток шерсти, глядя, как красная, синяя или зеленая нить мелькает в скрюченных, но все еще умелых пальцах Тетушки, превращаясь в очередной клубок.
— Не сейчас, детка.
— А чаю выпить не хочешь?
Тетушка не ответила; она успела задремать, да и время пить чай еще не пришло. Пьера выскользнула из комнаты и заглянула на кухню. Кухня в доме была огромная, с низкими потолками, сильно затененная росшими снаружи дубами. Усадьба Вальторса была построена в 1710 году; от озера дом отгораживали старые деревья, а фасадом он, как и большая часть здешних домов, был обращен к долине и холмам предгорий. Только старый Итале Сорде построил себе дом над самой водой, и это всеми считалось одним из его «заграничных» чудачеств. В кухне Пьера обнаружила только кухарку Марию, которая потрошила курицу. Девушка подошла поближе и стала смотреть.
— Что это такое, Мария?
— Это зоб, госпожа.
— Да в нем зерен полно!.. А это что?
— Яичко, госпожа, вы что ж, яиц никогда не видели?
— Видела, но не внутри курицы. Ой, посмотри, там еще есть!
— Ох уж этот Маати! Вот дурень старый! Я ж ему что велела? Поймать коричневую пеструшку с белыми пятнышками! А он моей лучшей кьяссафонтской несушке голову отрубил! Она, конечно, старая уже была, да только неслась еще очень прилично. Посмотрите-ка: вон там сколько яичек, прям как бусы… — Пьера вместе с толстухой-кухаркой заглянула в пахнувшие кровью куриные внутренности — любопытство Пьеры разожгло на мгновение интерес и в старой Марии.
— Но как они все туда попали?
— Как же, а петух-то на что? — пожала плечами Мария.
— Да, я знаю… петух… — вздохнула Пьера и наморщила носик от запаха крови. — А ты сегодня что-нибудь печь будешь, Мария?
— Это в четверг-то?
— Ах да, конечно… Значит, не будешь. Я просто так спросила… А Стасио где?
— В поле.
— Он целый день в поле! Господи, лучше, по-моему, умереть и отправиться прямо в рай! Хоть бы зима поскорее пришла! — Пьера покружилась по кухне, раздувая юбку колоколом, обследовала гигантский котел для супа, висевший у очага, и побрела прочь. Усадьба была безлюдна. Все работники были в поле — убирали сено с последнего покоса; Мария ничего интересного рассказать не могла, Тетушка спала, граф тоже, гувернантка взяла выходной. В доме было пусто и скучно, и в гости к Лауре она отправиться не могла: завтра Итале собирался уезжать в Красной — наверное, навсегда. Пьера заглянула в гостиную на первом этаже; шторы на окнах были опущены; на мраморном камине торчали такие же мраморные купидоны, как на лестнице; натертый пол отчужденно блестел, а мебель застыла, как мертвая. Пол показался ей очень холодным; ей даже захотелось лечь на него ничком, как она это делала в жаркие дни, когда была маленькой; но теперь, в длинной гранатовой юбке и вышитой блузке, она стала слишком взрослой, чтобы валяться посреди гостиной на животе, поэтому всего лишь села на широкий подоконник и принялась рассматривать в щель между ставнями пустой тенистый двор. Самое ужасное, думала она, что не с кем поговорить! И никто не может объяснить ей то, в чем ей самой не разобраться. Например, она совершенно не представляла, что ей делать со своей бьющей через край жизненной силой… Пьера сидела неподвижно, поджав под себя ноги и придерживая рукой край льняной занавески, но видела лишь тот же угол двора да холмы у подножья горы Синвийи. Печаль, печаль, печаль наполняла ее душу; глубокая, всеобъемлющая, но не слишком острая грусть, какая всегда возникает в конце такого жаркого лета.
В доме Сорде тоже стояла тишина, но здесь под пеленой летнего оцепенения ощущалось все же некое движение: кто-то входил, выходил, слышались чьи-то голоса. В комнате Итале было жарко и душно; он настежь распахнул окно, и туда вместе со струей свежего воздуха проник солнечный луч и широкой полосой нахально разлегся на полу. Итале на луч внимания не обратил. Одетый в легкую рубашку с короткими рукавами, он весь взмок; влажные волосы стояли надо лбом вихрами. Он разбирал свои бумаги: большую часть укладывал в жестяной сундучок, а некоторые оставлял в стороне, намереваясь взять с собой. Покончив с этим, он задвинул сундучок под стол и, облегченно вздохнув, распрямился. Легкий ветерок впервые нарушил великую полуденную тишь, полосами легкой ряби пробежал по застывшему озеру и утих не сразу; верхний листок в стопке бумаг на письменном столе сделал попытку улететь, и Итале прихлопнул его рукой, машинально прочитав несколько строк: «На сей раз ты не сон, Свобода!..» Это были его стихи, посвященные революции в Неаполе; он написал их прошлой зимой, и в «Амиктийе» все нашли, что они весьма недурны. Передохнув, Итале принялся запихивать отложенные бумаги в раскрытый чемодан, лежавший на кровати. Слова Метастазио, обращенные к его возлюбленной, которые распевали на улицах Неаполя люди, едва глотнувшие свободы, вновь зазвучали у него в ушах: «И это мне не снится… На сей раз это свобода! Non sogno questa volta, non sogno liberta!» — он никак не мог перестать прислушиваться к надоевшей, точно треск кузнечиков, мелодии. Ветерок снова стих. Солнечный свет по-прежнему лежал на полу широкой полосой и казался невыносимо ярким.
В дверь постучали; он отозвался, и тут же вошла Лаура.
Я принесла белье. Мама шьет тебе к завтрашнему дню рубашку.
— Хорошо. Спасибо.
— Тебе чем-нибудь помочь?
— Да нет, все уже уложено; остался только этот чемодан. — Он стал укладывать в чемодан чистые рубашки, стараясь чем-то занять себя в присутствии Лауры. Обоим было не по себе; и каждый прекрасно понимал, что сейчас чувствует другой.
— Дай-ка я. Ты совершенно неправильно их сложил.
— Пожалуйста. — Он предоставил Лауре возможность самой сложить рубашки.
— Пьера говорила, что у нее осталась какая-то твоя книга…
— А, Эстенскар… Ты потом его забери… Да и сама заодно почитай; тебе понравится. Только не пересылай мне книжку по почте, издание контрабандное. — Итале умолк и застыл, глядя в окно. — Сегодня, кажется, будет страшная гроза.
— Похоже. — Лаура встала рядом с братом, глядя, как на юго-западе, над горной вершиной, неторопливо собираются в пышную груду белоснежные облака.
— Ставлю десять против одного, что граф Орлант не успеет убрать свое сено с полей Арли! Каждый год, насколько я помню, он все пытается обогнать эти грозы…
— Надеюсь, гроза действительно будет сильная…
— Почему?
Никто, кроме Итале, не мог спросить это таким тоном и так улыбнуться, словно ответ ему известен заранее. И не существовало больше никого, с кем она могла бы поговорить на равных, с полным доверием. Были, конечно, родители, родственники, друзья, всех их она очень любила, но брат — только один!
— Мне бы тоже хотелось уехать! Так хотелось бы!
Он долго смотрел на нее, потом снова спросил:
— Почему? — но совсем иным тоном; в нем слышалась глубокая, осознанная и полная печали любовь.
— А почему ты сам уезжаешь?
— Я должен, Лаура.
— А я, значит, должна остаться…
Оба как бы не подвергали эти факты ни малейшему сомнению.
Среди всех женщин, таких желанных и так сильно его смущавших, даже пугавших, Лаура была только одна такая! Сестра.
— Пойдешь со мной в Эвальде, Лаура?
Пока он не уехал учиться в университет, они с Лаурой каждый год в день весеннего равноденствия на заре уплывали на тот берег озера, где в заливе Эвальде река, вырвавшись из горной пещеры, с высоты падает в озеро, а на берегу высится скала Отшельника, покрытая загадочными знаками. Граф Орлант считал, что эти знаки начертаны друидами; те же, кто сомневался в существовании друидов, утверждали, что знаками отмечено то место, где великий миссионер святой Италус читал проповеди языческим племенам Валь Малафрены. Во всяком случае, у брата и сестры Сорде эта скала пробуждала, надо сказать, вполне «языческие» чувства; и для них в годы отрочества новый год по-настоящему начинался лишь после их совместного молчаливого путешествия на рассвете к другому берегу озера и тайного празднования дня равноденствия на этой скале, в утреннем тумане, пронизанном солнцем.
— Конечно!
— На «Фальконе» пойдем?
Она кивнула.
— А ты мне писать будешь? — вдруг спросил он.
— Буду. Если и ты будешь писать мне настоящие письма. А не всякую чушь, как раньше. Ты ведь мне за все это время ни одного настоящего письма не написал!
— Ну, я же не мог написать, что нахожусь под домашним арестом… И вообще, все вдруг стало так сложно…
И он наконец рассказал Лауре всю историю целиком — о Мюллере, Халлере и Генце. Когда вошла мать, Лаура и Итале хохотали вовсю, им даже стало стыдно, что они так развеселились: они знали, как сильно печалится Элеонора из-за отъезда Итале. Лаура тут же поспешно ретировалась. Элеонора протянула Итале рубашку, собственноручно ею сшитую и тщательно выглаженную.
— Вот, надень ее завтра. — Слова совершенно не соответствовали ее чувствам, но она привыкла к подобным несоответствиям; вот и сейчас она погладила рубашку, а не сына, потому что не в силах была сказать то, что хотела, а еще потому, что эти слова все равно ничего изменить не могли. Но он еще не привык смиряться.
— Мама, дорогая, ты же понимаешь… — Он запнулся.
— Надеюсь, что да, милый. Я хочу только одного: чтобы ты был счастлив. — Она заглянула в его чемодан. — Ты наденешь синий сюртук?
— Как я могу быть счастлив, если отец…
— Ты не должен на него сердиться, дорогой.
— Я и не сержусь. Но если бы только он… — Итале снова запнулся, потом набрался смелости и договорил: — Если бы он хотя бы попытался понять, что я хочу поступить по справедливости!
Элеонора молчала. Когда же наконец заговорила, то голос ее звучал по-прежнему мягко:
— И все-таки ты не должен на него сердиться, Итале.
— Поверь, я стараюсь изо всех сил! — воскликнул он так страстно и серьезно, что мать улыбнулась. — Но ведь он не желает даже как следует объясниться со мной…
— Не уверена, что словами вообще можно что-либо объяснить, — промолвила Элеонора. — Вряд ли. — Она видела, что сын ей верит. Да, конечно, все так. И она тоже когда-то верила, что люди могут быть абсолютно честны по отношению друг к другу, и отнюдь не считала, что стала лучше или умнее, эту веру утратив. Вот сейчас, например, если она хочет быть абсолютно честной, то должна умолять сына остаться дома, не покидать ее, ведь если он уедет, то никогда уже домой не вернется!.. Однако она лишь повторила: — Ты наденешь синий сюртук? Утром в дилижансе может быть очень прохладно.
Итале с несчастным видом кивнул.
— Я хочу приготовить тебе кое-что в дорогу; Эва отложила отличный кусок ростбифа, — продолжала Элеонора. И тут же почувствовала при этих словах неколебимую реальность его отъезда — кусок холодного ростбифа, стук колес почтового дилижанса, пыль на дороге, по которой Итале увозят из дома, тишина столовой, где все они, Гвиде, Лаура и она сама, будут уже завтра сидеть без него, — и поспешила уйти, чтобы в одиночестве как-то справиться с невыносимой тоской.
Итале спустился в лодочный сарай на берегу; время у него еще было, и он решил получше укрепить рулевое весло. Косые солнечные лучи ярко освещали дорогу и зеленую лужайку на склоне, чуть выше лодочного сарая, но над горой Охотник облака уже превратились в тяжелые набухшие тучи, а затянувшая озеро дымка приобрела зеленоватый оттенок. Укрепив руль, Итале принялся вощить борта, чтобы хоть чем-то занять себя. В сарае стоял жаркий полумрак, пахло воском, отсыревшим деревом, водорослями. Сквозь щели в неструганых сосновых досках, которыми был крыт сарай, просачивались солнечные лучи, играя на воде. С дороги доносились голоса возвращавшихся домой. Кто-то затянул печальную песню:
Красны ягоды на ветке осенью.
Спи, любимая, крепко спи!
Серой горлицы пенье доносится,
Спи, пока не разбудят, спи…
Делать в сарае было больше нечего. Итале поднялся по заросшему травой склону и вышел на обсаженную тополями дорогу. Те косцы, что, видимо, убирали сено на северном поле, уже прошли; все, разумеется, было закончено вовремя — Гвиде редко позволял грозам застать его врасплох во время сенокоса. На дороге было пусто; потом показались старый Брон и Давид Анжеле; они возвращались с виноградников; с ними шла Марта, жена Астолфе. Мужчины, как всегда, были в темной рабочей одежде; они немного принаряжались лишь по праздникам — когда надевали белоснежные, ярко вышитые рубахи. Брон широко и неторопливо мерил землю своими длинными ногами, задумчивый, похожий на старого печального коня, еще сильного, но уже расходующего свои силы в соответствии с немалым возрастом — экономно и мудро. Молодой Давид Анжеле рядом с Броном выглядел каким-то незначительным. Рядом семенила Марта в темно-красной, цвета грацата, юбке и вышитой блузке, и каждые ее два шага приходились как раз на один шаг Брона. Лет десять назад двадцатилетняя Марта была настоящей красоткой. А теперь на щеках и в углах губ у нее пролегли морщинки, зубы потемнели, а кое-где и выпали, но улыбка была по-прежнему светлой.
— Никак вы снова уезжаете, дом Итаал! — спросила она юношу.
— Да, Марта, завтра.
Конечно же, все знали, что дом Гвиид и дом Итаал повздорили. Давид Анжеле лукаво глянул на Итале; Брон хранил молчание; но лишь одна Марта знала, как тактично продолжить опасный разговор:
— Только нынче вы ведь в королевскую столицу едете, дом Итаал, верно? Так мне Давид Анжеле сказал.
— Так дом Гвиид сказал молодому Кассу! — поспешно поправил ее Давид Анжеле, снимая с себя всяческую ответственность.
— Большой, должно быть, город! — продолжала Марта, явно не испытывая ни малейшего желания этот город повидать. — А народу там, говорят, что мух на сахаре!
— Только тебе, Марта, не стоило бы называть столицу «королевской», — заметил молодой виноградарь, лукаво покосившись на Итале. — Ты же знаешь, там теперь никакого короля нет!
— Зато там сидит эта заморская герцогиня! И нечего меня учить, парень. Как мне нравится называть столицу, так я ее и называю! Как встарь, как моя мать ее называла. А что, дядюшка, или я не права?
— Права, права, — сумрачно подтвердил старый Брон, не замедляя шага.
Итале спросил Марту, как поживают три ее маленькие дочки. Она в ответ рассмеялась и пояснила, что всегда смеется, когда о ее девочках спрашивают, ведь они ни разу ей повода заплакать не дали. С Броном Итале поговорил о видах на урожай винограда и о новых посадках орийской лозы. Итале всю жизнь считал себя учеником и верным последователем Брона в том, что касалось искусства виноградарства. Вскоре они вышли на Вдовью дорогу, и Марта сказала:
— Тут вам сворачивать, дом Итаал, так что желаю вам доброго пути! Храни вас Господь! — И она, постаревшая, пополневшая, беззубая, улыбнулась ему прежней, молодой и светлой улыбкой.
Особенно тепло Итале пожал руку Давиду Анжеле — ему было неловко: он почему-то испытывал к этому молодому крестьянину неприязнь. Наконец он снова повернулся к Брону:
— Когда я вернусь, Брон…
— Да, конечно, вернетесь! — Глаза их встретились. Итале показалось — а может, он просто очень хотел, чтобы это было так? — что старик все понимает без слов и знает о нем, Итале, куда больше, чем он сам. Просто Брон не испытывал потребности говорить о таких вещах вслух. Быстро простившись со старым виноградарем, Итале поспешил домой, ужинать.
Ужинали рано — завтра нужно было рано вставать — и за ужином засиживаться не стали. Когда появилась Эва и стала, шаркая домашними туфлями, убирать тарелки с синей каймой, все вздохнули с облегчением. Однако у Эвы лицо было таким же мрачным, как и у всех в доме.
После ужина Гвиде ушел на конюшню, а женщины уселись с шитьем в гостиной. Итале стоял у стеклянной двери, выходившей на просторный балкон, и смотрел на озеро. Над Малафреной разливался какой-то странный свет; вода казалась почти черной, а длинный, поросший лесом гребень горы над Эвальде — необычайно светлым на фоне помрачневшего неба. Теперь с юго-запада дул сильный ветер, покрывая воду на озере перекрещивающимися полосами ряби. Вокруг быстро сгущались сумерки, надвигалась гроза. Итале обернулся и посмотрел на мать и сестру. Когда он уедет, они все так же будут сидеть здесь, опустив глаза к работе, истинные хранительницы очага… Мать, почувствовав его взгляд, на минутку оторвалась от шитья и посмотрела на него — как всегда, чуть грустно и ласково. Потом сказала:
— Посмотри-ка, по-моему, получится очень мило. — Она встряхнула в воздухе что-то белое, непонятное. — Ее первое бальное платье…
— Да, очень мило, — согласился он. — Знаешь, я, пожалуй, схожу к Вальторскарам — попрощаться. Граф, наверное, уже дома.
— Что ты, гроза вот-вот начнется! Ты на небо посмотри!
— Ничего, я быстро! Им ничего передать не нужно?
Прыгая через три ступеньки — с двенадцати лет он всегда только так взлетал на эту лестницу, подумал он вдруг, — Итале сбегал к себе и стал поспешно рыться в ящике с книгами. Наконец он вытащил оттуда небольшой томик в белом кожаном переплете, уже довольно потрепанном. Это был перевод «Новой жизни» Данте, купленный им в Соларии. Итале присел с книгой за письменный стол, написал на форзаце несколько слов, поставил под ними свою подпись, число, сунул книгу в карман и вышел из комнаты.
Вокруг царили безлюдье и тишина, слышен был только шорох его шагов по тропинке. Кузнечики и птицы умолкли. Ветер улегся. Небо совсем потемнело, только над Сан-Дживан узкой зеленоватой полоской поблескивал последний отсвет дня. Когда Итале спустил лодку на воду и поплыл на запад вдоль берега, кругом стояла такая тишь, что за почти неслышным дыханием озера чудилась далекая музыка — шум водопада в Эвальде. Вдруг донесся глухой раскат грома и послышался шепот дождя на склонах гор по ту сторону озера. Дождь, как всегда, приближался широкой полосой. Парус сразу обвис. Сумерки в одно мгновение сменились густой тьмой; шум дождя нарастал, и вот ливень вовсю замолотил по голове и по плечам. Гроза бушевала прямо над головой; огромными светящимися деревьями вырастали молнии, гремел гром, двойным эхом отдаваясь от поверхности озера, хлестал дождь, намокший парус теперь рвался из рук — лодка сама неслась к берегу, и Итале уже не смог бы повернуть ее назад. «Фальконе» швыряло и накреняло так, что парус то и дело касался воды. С огромным трудом Итале все-таки удалось спустить парус и вытащить весла. Одежда липла к телу, руки закоченели; после борьбы с парусом он так устал и замерз, что весла едва не ронял, но греб прямо навстречу буре, точно желая пройти сквозь нее, раз уж ему не дано было ее обуздать и воспользоваться ее силой. Он чувствовал себя побежденным, но все же невероятно счастливым.
На мраморной лестнице Вальторсы он снял шляпу, стряхнул с нее воду, перевел дыхание и постучался. Старый слуга открыл дверь и в изумлении уставился на него.
— Вы упали в воду, дом Итаал? — спросил он наконец. — Входите же! Входите!
Из гостиной донесся могучий бас графа Орланта:
— Эй, кто там? Это ты, Роденне? Какого черта тебя понесло в такую бурю? — Граф вышел в вестибюль и увидел Итале, с которого ручьями лила вода. Войти в гостиную он отказался наотрез, заявив, что ему нужно поскорее возвращаться домой. Граф Орлант от всего сердца пожелал ему удачи и распрощался с ним, горячо сжимая его мокрую руку. В другой руке Итале сжимал «Новую жизнь». Он уже повернулся, чтобы уйти, но тут появилась Пьера.
— Уже уходишь? — удивленно спросила она. Лицо ее показалось ему удивительно светлым. Старый слуга поспешил уйти. Пьера подошла ближе; за порогом, на котором стоял Итале, бушевала гроза.
— Хочу подарить тебе эту книгу. — Он протянул ей Данте. — Хотелось хоть что-то оставить тебе на память.
Она машинально взяла книгу, не сводя глаз с Итале.
— Ты на «Фальконе» приплыл?
— Да. И чуть не перевернулся! — Итале смущенно улыбнулся.
В приоткрытую дверь ворвался ветер, и Пьера обеими руками прижала колоколом вздувшуюся юбку.
— А теперь, Пьера, давай попрощаемся.
— И ты никогда не вернешься?
— Вернусь.
Она протянула ему руку, он ее пожал, и глаза их встретились. Пьера улыбнулась.
— До свидания, Итале.
— До свидания.
Пьера долго еще стояла на пороге у открытой двери, глядя на струи дождя и вспыхивавшую молниями тьму, пока ее не прогнал старый Николо, который тут же с ворчанием захлопнул дверь:
— Вы только посмотрите, госпожа, какой дождь! Конца ему нет! Ей-богу, только сумасшедший мог пуститься по озеру на лодке в такую грозу!
Пьера прошла через вестибюль, заглянула в гостиную, где уютно устроились отец и тетушка — она с пряжей, он со своими астрономическими таблицами, — и скользнула по лестнице наверх. У нее в комнате шторы скрывали ночной мрак и бушевавшую за окнами грозу, золотистым чистым светом горели свечи, но в ушах все еще звучал шум дождевых струй и голос Итале. Господи, он же промок насквозь! И рука у него была такой холодной. Но такой сильной! А действительно ли он приезжал? Пьера вздрогнула. Маленький томик, который она сжимала в руке, тоже был холодным и чуть сыроватым.
Она прочитала название: «Новая жизнь». Перевернула несколько страниц и успела понять, что стиль старинный, заметила строку: «Так о любви он сладко говорил, сопротивляться я была не в силах…», и книга сама собой открылась на форзаце, где было что-то написано. Она подняла книгу повыше, поближе к свече, и прочла: «Здесь начинается новая жизнь. Пьере Вальторскар от Итале Сорде, 5 августа 1825 г.».
Пьера так и застыла, глядя на эти четко выписанные черными чернилами слова. Заглавная буква С в фамилии чуть расплылась — то ли Итале, написав ее, чересчур поспешно захлопнул книгу, то ли от дождя. Девушка улыбнулась, точно видя перед собой его лицо, и, наклонившись, поцеловала дорогое ей имя.
Назад: Малафрена
Дальше: ЧАСТЬ I ИЗГНАННИКИ