11
Одевался я в ванной, двери были полуоткрыты, и я мог через короткий пустой коридорчик — двери комнаты тоже были приоткрыты — все время видеть череп.
"Прелесть ты моя!" — подумал я. Часами я мог бы в него всматриваться — такое это было блаженное омерзение, тревожащее и волнующее, после всего того, что я пережил. Меня даже какой-то испуг пронимал — не перед черепом, конечно, а перед самим собой, поскольку что я, собственно, такого в нем отыскал?
Да, люблю обработанную со знанием дела кость. Но что же так меня в нем привлекло, что я готов был смотреть и даже снова нюхать со все большим омерзением, но не в силах от него оторваться? Смерть того человека, у которого его отобрали? Но это не имело ничего общего со сделанной из черепа безделушкой, пресс-папье для бумаг, да, впрочем, мне вообще не было до этого человека никакого дела. Во всяком случае, теперь я уже лучше понимал, почему когда-то, очень давно, многие годы назад, вино пили из черепов. Они придавали ему дополнительный вкус.
Я еще долго размышлял бы так, но вдруг услышал через коридорчик скрип дверей докторского кабинета, ведущих в главный коридор. Я прикрыл дверь в ванную, поспешно застегнул последнюю пуговицу, осмотрел в зеркале лицо и выглянул, медленно, нерешительно.
В комнате находились два человека в цветных пижамах.
Один из них, с неравномерно рыжими, словно бы крашеными и местами вылезшими волосами, стоя ко мне спиной, читал, наклонив голову, названия на корешках книг. Второй, коренастый, с опухшими веками цвета крепко заваренного чая, сидел за столиком с черепом и говорил:
— Брось. Оставь книги в покое. Ты ведь их знаешь уже наизусть.
Я вошел в кабинет. Сидевший мельком глянул на меня. Шея у него была белая и дряблая, не гармонирующая с лицом, смуглым и явно многоопытным.
— Сыграем? — спросил он у меня, вытаскивая из кармана свекольного цвета пижамы маленький стаканчик, из которого, после того как была отвинчена крышка, на стол высыпались кости.
— Я не знаю, на что… — колебался я.
— Ну, как всегда, на звезды. Кто выиграет, тот называет. Идет?
Он уже, гремя, помешивал кости.
Я ничего не сказал. Он выбросил их и сосчитал очки: одиннадцать.
— Теперь вы, коллега.
Он подал мне стаканчик. Я встряхнул его и бросил кости — выпали две двойки и четверка.
— Моя, — сказал он с удовлетворением. — Ну, тогда пусть будет Маллинфлор. Ничуть не хуже, чем любая другая!
У него на этот раз выпало тринадцать.
— Хе, одного очка мне не хватило! — сказал он, криво усмехнувшись. Я бросил кости, не тряся их. Две пятерки и шестерка.
— Фью-ю, — протянул он. — Слушаем…
— Ну, не знаю… — пробормотал я.
— Смелее!
— Адмирадир…
— Высоко метите! Ладно, теперь я.
Он выбросил семь. Снова наступил мой черед. Выпали две пятерки, третий кубик скатился со стола и полетел к ногам другого человека, который, все так же отвернувшись, продолжал осматривать библиотеку.
— Что там, крематор? — спросил мой партнер, не двигаясь с места.
— Шестерка, — бросил тот, едва ли глянув на пол.
— Счастливчик.
Сидевший показал плохо сохранившиеся зубы.
— Ну, пользуйтесь удачей!
— Звезда… — начал я.
— Э, нет! Второй раз шестнадцать! Так что — целое созвездие!
— Созвездие? Созвездие Старичка Златоглазого! — вырвалось у меня.
Мне показалось, что он пристально на меня посмотрел, а веко его подрагивало, как мотылек. Тем временем второй повернулся к нам и сказал:
— Уберите их! Доктор сейчас придет, все равно сыграть не успеете.
Говорил он слегка заикаясь, лицом напоминал старую белку: выступающие резцы, рыжие, словно кисточки, усики и бесцветные глаза, окруженные глубокими морщинами. Приблизившись, он обратился ко мне:
— Мы незнакомы. Разрешите? — Он подал мне руку. — Семприак, старший крематор.
Я буркнул в ответ свое имя. Сидевший спросил:
— Ну, где же этот твой доктор?
Он все еще потряхивал стаканчиком с костями.
— Сейчас придет. А вы на амбулаторном лечении?
— Да, — сказал я.
— Мы тоже. Прямо с работы сюда, чтобы времени зря не терять. Есть в этом определенное удобство, ничего не скажешь. У вас случайно нет с собой зеркальца?
— Может, хватит? — вмешался сидевший.
Семприак не обратил на него внимания.
— Кажется, где-то было.
Я ощупал карманы и подал ему маленькое квадратное зеркальце из полированного никеля, слегка подпорченное и потемневшее от ношения. Он внимательно оглядел себя в нем, скаля сгнившие зубы и корча гримасу за гримасой, словно стараясь извлечь из лица то, что было в нем самым отвратительным.
— Гм, — наконец проговорил он с удовлетворением. — Почти труп. Давно я уже так не старился! Физия — прямо хоть палачу отдавай!
— Вы этим довольны? — с недоумением спросил я.
— Надо думать! Увидеть его не увижу, так хоть по крайней мере…
— Кого вы не увидите?
— Ах да, вы ведь не знаете. Брата. У меня есть брат-близнец, он сейчас на миссии. Еще многие годы я его не увижу, а уж насолил он мне, как только мог. Вот только в зеркальце я и могу на его беду полюбоваться. Зуб времени, мой дорогой…
— Может, хватит? — повторил толстый уже с более явным оттенком неудовольствия.
Я присмотрелся к ним более внимательно.
Худющий, с впалой грудью Семприак имел, однако, нечто общее со своим плотным компаньоном. Они походили друг на друга как разные, но в одинаковой мере изношенные платья. Оба выглядели состарившимися за канцелярским столом служащими. То, что в одном высохло и сморщилось, в другом обвисло складками. Семприак — это было заметно, — старался держаться с изяществом: то он отставленным мизинцем с длинным ногтем поглаживал ус, то машинально поправлял воротничок, то его рука соскальзывала по изборожденной морщинами шее. На нем была травянистая зеленая пижама, шитая серебряной ниткой.
— Значит, вы на лечении? — попробовал он возобновить прерванный разговор. — Надо же! Хе-хе, чего человек только не делает ради собственного здоровья!
— Сыграем? — спросил себе под нос толстый.
— Фи! В кости? — Крематор хмыкнул в усы. — Примитив. Придумай что-нибудь получше.
Кто-то заглянул в комнату через щель неприкрытой двери, блеснул чей-то глаз, потом все исчезло.
— Это Баранн, конечно же. Вечно он не как все нормальные люди, — буркнул игрок в кости.
Дверь отворилась. Вошел, шаркая ногами, высокий, чрезвычайно худой, до болезненности, человек в полосатой пижаме. На согнутой левой руке у него висела одежда. В правой он держал пухлый портфель, из которого торчал термос. На лице его выделялся, словно стилет, нос, прекрасно гармонировавший с таким же острым кадыком. Бледные бесцветные слезившиеся глаза имели отсутствующее, слегка ошеломленное выражение, странно контрастировавшее с его живостью.
Прямо с порога он выкрикнул:
— Привет, коллеги! Доктор приплывет не скоро. Шеф его вызвал, коллеги!
— А что у него? Приступ? — равнодушно осведомился толстый.
— Что-то в этом роде. Опущение мысли, хе-хе! Вы бы тут со скуки померли, его дожидаясь. Пойдемте, все готово, дорогуши!
— Баранн. Ну конечно. Пьянка. Снова пьянка, — недовольно бурчал толстый, вставая со стула.
Крематор тронул ус.
— А мы там одни будем?
— Одни. Еще будет аспирантишка, хозяин хаты. Он приглашает. Хе-хе, молодой, быстро отрубится. Так что — пушки к бою! Идем.
Я переступил с ноги на ногу, желая стушеваться, уйти на задний план, но пришедший глянул на меня своими слезящимися глазами.
— Коллега? Новый? — быстро заговорил он срывающимся от воодушевления голосом. — Нам будет весьма приятно! Впрыскивание, хе-хе, малюсенькое возлияние! Очень просим вас с нами!
Я попытался было отказываться, но они нисколько меня не слушали, взяли под руки и повели, и так, между свекольной и фиолетовой пижамами, пытаясь возражать и обмениваясь шутками, я вышел с ними в коридор, вернее, коридорчик, еще более тесный от того, что половина выходивших в него дверей была открыта, загораживая дорогу. Толстый любитель игры в кости шел впереди, нанося удары то направо, то налево. Двери захлопывались, а производимый этим грохот разносился по всему этажу, аккомпанируя нашему и без того весьма шумному шествию. Замок одной из дверей не защелкнулся, и я увидел зал, почти битком набитый старыми женщинами в валенках, платьях с длинными юбками и с платками на головах. По ушам ударил исходивший оттуда сварливый говор, сливавшийся в равномерный гул.
— А здесь что? — спросил я в изумлении.
Мы шли дальше.
— Это склады, — бросил шедший за мной крематор. — Там хранилище теток. Туда!
Он ткнул меня в спину пальцем. Я ощутил грубый запах его бриллиантина, смешанный с запахом чернил и мыла.
В шедшего впереди толстяка словно бы вселился новый дух. Он уже не просто шел, а вышагивал, размахивая руками, посвистывая, а перед последней дверью даже поправил на себе пижаму, словно та была фраком, галантно кашлянул, после чего отворил обе створки столь резким движением, что не удержал в руках ручку двери.
— Милости прошу в сии скромные хоромы.
Некоторое время мы состязались в любезности, споря, кто должен войти первым. Среди голых стен — лишь в ближайшем к двери углу был огромный старомодный шкаф — стоял большой, овальный, покрытый снежно-белой скатертью стол, сплошь заставленный бутылками с блестящими крышечками и блюдами с едой.
Напротив, в глубине комнаты, у наваленных кучей складных деревянных стульев, какие часто можно видеть в кафе под открытым небом, суетился юноша с весьма буйной шевелюрой, тоже в пижаме: он отбирал ужасно скрипевшие стулья, отбрасывая в сторону самые шаткие.
Толстый тут же бросился помогать ему, а худой инициатор этого необычного торжества по имени, как я не сразу запомнил, Баранн со скрещенными на груди руками, словно полководец на холме перед битвой, окинул взглядом все, чем был завален стол.
— Извините, — прозвучало сбоку от меня.
Я дал дорогу улыбавшемуся юноше, который под мышками и в обеих руках нес бутылки вина. Избавившись от своей ноши, он возвратился, чтобы представиться:
— Клаппершлаг.
Затем уважительно пожал мне руку.
— Аспирант… со вчерашнего дня, — добавил он, неожиданно покраснев. Я в ответ улыбнулся. Ему было самое большое двадцать лет. Черные волосы густо росли над широким белым лбом, и даже перед ушами свисали тонкие прядки, словно брелочки.
— Прошу, друзья! По местам! — возвестил Баранн, потирая руки.
Не успели мы еще как следует усесться на опасно потрескивающие стулья, а он уже ловко и с алчной усмешкой, перекосившей его лицо влево, налил всем нам, поднял бокал и воскликнул:
— Господа! Здание!
— И-эх! — грянуло словно из одной груди.
Мы чокнулись и выпили. Незнакомый по вкусу алкогольный напиток слабым огнем медленно растекся у меня в груди. Баранн снова налил всем, понюхал рюмку, чмокнул и выкрикнул: — В дополнение к первой!
Я залпом выпил. Крематор, развалившись на стуле, закусывал бутербродами и ловко выплевывал семечки от огурцов, стараясь попасть в тарелку юноше. Баранн все наливал и наливал.
Мне сделалось жарко. Через какое-то время я уже не ощущал выпитого, лишь вместе с окружающими погружался в густую, светлую, колеблющуюся субстанцию.
Едва рюмки успевали наполниться, как их уже требовалось выпить, словно в этом было что-то неотложное, словно в любую минуту эту столь неожиданную, импровизированную пирушку что-то могло прервать.
Странным казалось также и чрезмерное оживление этих людей, которое никак не объяснялось несколькими выпитыми рюмками.
— Что это за торт? Прованский? — спрашивал с набитым ртом толстый.
— Хе-хе, прованский, — ответил ему Баранн.
Крематор хохотал, неся всякий вздор: шутки, прибаутки, пьяные присловья.
— Твое здоровье, Бараннина, и твое, труполюб! — проревел толстый.
— Танатофилия — это влечение к смерти, а не к умершим, невежда, — отрезал крематор.
Вскоре разговаривать стало совершенно невозможно. Даже крики тонули в общем хаосе. Тост следовал за тостом, приглашение за приглашением. Я пил охотно, поскольку остроты и шутки моих собеседников казались мне до невозможности плоскими, и я старался утопить в вине мое омерзение и отвращение. Баранн, заходясь фальцетом, под собственное визгливое пение демонстрировал, вышагивая по салфетке сладострастно выгнутыми пальцами, танец пьяной пары, крематор то хлестал водку стаканами, то швырял огурцами в молодого человека, который не очень-то от них уклонялся. Толстый же ревел, как буйвол:
— Гуляй, душа! Ой-ля-ля!
— Гуляй! Эге-гей! — вопили в ответ ему.
Потом он вскочил на ноги, покачнулся, сорвал с головы парик и, швырнув его на пол, заявил, блестя потной обнаженной лысиной:
— Эх, гулять — так гулять! Друзья! Сыграем в западни!
— В западни!
— Нет, давайте в загадки!
— Хи-хи! Ха-ха!
Они ржали, кривляясь друг перед другом.
— За чувства наши братские! За счастья буйный пляс! — кричал крематор, целуя себе руки.
— А также за успех лечения. За доктора, приятели дорогие! Не будем забывать о докторе! — взвизгнул Баранн.
— Жаль, что нет девочек. Устроили бы танцы…
— Эх! Девочки! Эх, грех! Сладостные утехи!
— Эх, парад! Маршируют шпики! — выл толстый, не обращая ни на кого внимания, потом вдруг замолчал, икнул, окинул нас налитыми кровью глазами и облизнулся, показывая тонкий, маленький, какой-то девчоночий язычок.
"Что я тут делаю? — подумал я с ужасом. — До чего омерзительно это службистское низкопробное пьянство восьмого ранга! Как же они силятся быть оригинальными…"
— Господа! За ключника! За швейцара нашего! Виват, крематор! Виват, гульба! — пискляво кричал кто-то из-под стола.
— Да! Да здравствует!
— Залпом за него!
— Ручейком!
— Огурчиком! — нескладно вопил хор.
Мне стало даже жалко бедного юношу — как же мерзко они его спаивали, то и дело подливая ему. Толстый, с набрякшей, покрасневшей, словно грозившей лопнуть лысиной — лишь дряблая шея неестественно белела под ней — зазвонил о стекло, а когда это не помогло, швырнул бутылку об пол.
Звук бьющегося стекла вызвал мгновенную тишину, в которой он попытался заговорить, опершись на руки, но ему мешал душивший его смех. Он лишь подавал дрожащими руками знаки, чтобы все подождали. Наконец он выдавил:
— Гулянка! Товарищеская игра! Загадки!
— Ладно! — проревели все. — Пущай! Давайте! Кто первый?
— На равнине Дом стоит, жизнь вмещая бурную. Эх, люби же крепко ты душу агентурную, — это вопил Баранн.
— Господа, братья милые! — пытался перекричать его толстый. — Номер первый: кто видел инструкцию?
Ответом был взрыв хохота. Я содрогнулся, глядя на дергающиеся тела и разинутые рты. Крематор и юноша почти рыдали. Юноша пискнул:
— Ухо от селедки!
Снова удерживаемые нетвердой рукой рюмки со стеклянным звоном сошлись над скатертью. Умиленный крематор покрывал поцелуями теперь уже внутренние стороны своих ладоней. Баранн, сидевший напротив меня, опрокинул в рот рюмку водки.
Я обратил внимание, что при этом он ткнул краем рюмки в нос, и тот затем не восстановил свою форму, а так и остался с вмятинкой посередине. Хозяин носа этого даже не заметил. "Видимо, восковой" — решил я, но впечатления на меня это не произвело. Толстый, которому становилось все жарче, обнажился до пояса, повесил через плечо пижамную куртку и теперь сидел, поблескивая по'том на густой растительности на груди, жирный, отвратительный. Затем он отстегнул и уши.
— Ибо здесь шпионства рай, рай здесь для шпионства! — вдруг стали петь на два голоса Баранн и юноша. Голубые глаза юноши блуждали теперь совсем уже безумно.
Оторвавшись от целования своих рук, крематор присоединился к ним, декламируя:
— Ты хватаешь эти документы! И читаешь эти документы! И глотаешь эти документы!..
— Господа, загадка номер два: что такое супружество? — плотоядно гудел раздетый апоплектик, похожий в таком виде на заросшую волосами женщину.
— Это наименьшая ячейка шпионства, — ответил он сам себе, так как никто его не слушал.
Раскрасневшиеся орущие лица раскачивались у меня перед глазами. Мне казалось, что Баранн, шевеля ушами, подает какие-то знаки крематору, но скорее всего это просто почудилось: оба они были слишком пьяны. Семприак схватил вдруг чужую рюмку, опорожнил ее, швырнул об пол и поднялся, пошатываясь, на ноги. Водка и слюни стекали у него по усам.
— Ну! Теперь ты совсем хорош! — кричали ему. — Господа! Внимание! Облик особы высокого ранга! Повышение ему соответствующее!
— Тихо! — проревел крематор.
Он был страшно бледен и покачивался, будучи не в силах удерживать равновесие. Широко расставив руки, он оперся о стол, откашлялся, вытер слезы и, скаля беличьи зубы, жалобно затянул:
— О, молодость моя! Детство мое святое, и ты, дом родной, отчизны сторона! Где же вы? И где ныне я давний-предавний? Где ручки мои маленькие с пальчиками розовенькими, крохотными? Ни одного их у меня не осталось! Ни одного! Прощайте… А глистам — нет…
— Перестань! — отрывисто бросил ему Баранн, оторвавшись от тщательного вынюхивания чего-то своим ставшим уже плоским носом. Затем смерил взглядом сидевшего рядом с ним юношу и, прикладывая ему ко рту горлышко полной бутылки, прошипел:
— Да не слушай ты его! — и придержал ему голову.
Принужденный пить, тот быстро опорожнил бутылку. Бульканье, которое при этом раздавалось, было единственным звуком в наступившей мертвой тишине. Крематор, прищуренными глазами следивший за понижавшимся уровнем жидкости, прочистил горло и продолжил:
— Ужель в ответе я за руку мою неловкую? За носище? За палец мой? За зуб сгноившийся? За скотство мое? Вот стою я тут пред вами, бытием изведенный…
Он замолчал, так как произошло нечто необычное. Худой, отнимая от губ молокососа опорожненную бутылку — тот тут же повалился ему на руки — сказал спокойным трезвым голосом:
— Ну, довольно же.
— Хм? — буркнул апоплектик. Затем наклонился над полулежащим юношей, приподнял поочередно его веки и посмотрел в зрачки. Вроде бы удовлетворенный этим осмотром, он небрежно отпустил тело, которое с шумом повалилось под стол. Вскоре оттуда стал доноситься тяжелый, прерывистый храп.
Крематор сел, старательно вытер лицо и лоб платком, поправил усы. Другие тоже задвигались, закашляли, зашевелились.
Я осматривался вокруг и не верил собственным глазам. Румянец исчезал, они укладывали на тарелки брови, родинки, и, что удивительнее всего, глаза у них прояснились, лбы стали вроде бы разумнее, с лиц сошла службистская распущенность. Худой — я по-прежнему мысленно называл его так, хотя теперь он вроде бы заметно пополнел — придвинулся ко мне со стулом и, любезно улыбаясь, сказал вполголоса:
— Надеюсь, вы извините нас за этот маскарад. Это чрезвычайно неприятная вещь, но она была вызвана обстоятельствами, которые превыше нас. Поверьте, ни одному из нас это не дается легко. Человек, даже только притворяясь скотом, обязательно в некоторой степени оскотинится…
— А потом оскотится! — бросил через стол крематор. Он с очевидным неудовольствием рассматривал свои руки.
Я не мог выдавить ни слова.
Худой оперся рукой о мой стул. Из-под его пижамы выглянули манжеты вечерней рубашки.
— Оподление и отподление, — сказал он, — извечный маятник истории, качели над бездной.
Затем он снова обратился ко мне.
— Теперь только вы остались нашим гостем в обществе, быть может, чересчур академичном — абстрагистов, так сказать…
— Как?.. Извините… — пробормотал я, еще не совсем пришедший в себя от внезапной метаморфозы.
— Да-да, поскольку все мы здесь являемся, собственно говоря, профессорами. Это вот профессор Глюк.
Он указал на толстого, который не без труда выволок из-под стола храпевшего юношу и привалил его к стене. Под распахнувшейся пижамой стал виден офицерский мундир мнимого аспиранта.
— Глюк является руководителем обеих кафедр инфильтрации, знаете ли.
— Обеих?
— Да. Агентуристики и провокаторики. Как камуфляжист он не имеет себе равных. Кто, как не он, подменил половину звезд в Галактике?
— Баранн! Это же служебная тайна, — полушутя упрекнул его толстый профессор.
Приведя себя и собственную одежду в порядок, он взял бутылку с минеральной водой и обильно окропил свою лысину.
— Тайна? Теперь-то? — усмехнулся Баранн.
— А точно ли он в отключке? — спросил крематор.
Закрыв лицо руками, он, казалось, боролся с шумом в голове, вызванным водкой.
— Действительно, для молокососа он храпит чересчур уж громко, — вставил я.
Я уже сообразил, что все это время они старались опоить переодетого в пижаму офицера.
— Какой он там молокосос! Он, быть может, нам даже в отцы годится, — пропыхтел толстый профессор, осторожно вытирая лысину и потягивая при этом минеральную воду из стакана.
— На Глюка можно положиться. Это старый практик.
Баранн улыбнулся мне и приподнял свешивавшуюся до пола скатерть. Я увидел, что апоплексичность ученого кончается тут же, за уголком стола.
— Ложноножки, — пояснил в ответ на мой ошеломленный взгляд ученый. — Удобная вещь, в самый раз для подобных случаев.
— Значит, вы все тут профессора?
Я, к сожалению, трезвым не был.
— За исключением коллеги крематора. Ну, его-то должность стоит над всеми отделами, — добродушно сказал Баранн. — Как глава факультета кадаврологии и попечитель — "подобно страже при сожжении" — он заседает в сенате академии.
— Ах, господин Семприак все-таки является крематором? Я полагал, что…
— Что это лишь прозвище? Нет.
Баранн кивнул в сторону спящего «аспиранта», от которого исходили немузыкальные звуки храпа.
— Однако он получил все же общее представление. Нелегкое это дело…
— Не жалуйся, Баранн, у нас сегодня и так прошло неплохо, — сказал толстый профессор, отодвигая стакан. — Иногда половину ночи приходится распространяться о доблестных шпионах, старинных агентурах, честных подтасовках, да разбавлять это секретными песнями — о кордегардах, заморском шпионстве и прочем, прежде чем сладим с таким вот. Ну, а зимой еще дрова в камине должны в соответствующие моменты потрескивать при всех этих небылицах. Коды, шифровки, поем, от окон дует… Естественно, я каждый раз простужаюсь.
Он зябко передернул плечами.
— Именно так, — отозвался крематор.
Откинувшись на стуле, все с таким же мнимо-беличьим лицом, с которого исчезло, однако, выражение бюрократического отупения, он, язвительно скривившись, затянул:
— Эх, братья, шпионская дружина!
— Ключник, ну хватит же, слушать этого не могу! — взмолился профессор Глюк.
— Ключник? — с удивлением спросил я.
— Вас удивляет, что мы называем Семприака ключником? Ну что ж, мы, конечно, профессора, но у нас есть и шутливые прозвища, сохранившиеся еще со студенческих времен. Глюк был окрещен сокурсниками выродком, слово же «ключник» — синоним «привратника», то есть ведет к тем же корням, поскольку привратник в некотором смысле занимает пост у дверей, а двери Здания имеют лишь одну, к нам обращенную сторону.
У меня не было уверенности, что я его действительно понял, но пытаться уточнять я не посмел и заговорил только после некоторой паузы:
— А могу я спросить, какова ваша специальность, господин профессор?
— Почему же нет? Я читаю курс зданиеведения, кроме того, веду семинары по десемантизации, ну и еще, так, слегка, копаюсь в разведстатистике, агентуристике, шифромантике, но это для меня скорее уже хобби.
— Истинная добродетель похвал не боится, — отозвался Глюк. — Профессор Баранн является творцом теории вдалбливания, а его казуистика измены и прагматика предательства охватывает широкие массы триплетов и квантиплетов — когда он начинал, ему такое даже не снилось! Ну так чего мы сидим? "Теперь, друзья, давайте выпьем!" — С этими словами он взял в руки откупоренную крематором бутылку.
— Как же так? — спросил я, сбитый с толку. — Мы теперь будем пить?
— Вы куда-нибудь торопитесь? Жаль. Зачем же иначе мы тут, по-вашему, собрались?
— Да нет. Но мы уже столько выпили… Извините, что я говорю с некоторым трудом, но…
— О, ничего страшного. Однако то не в счет. То была, с вашего позволения, операция по отвлечению внимания, — снисходительно объяснил мне толстый профессор. — Впрочем, теперь будем уже безо всякой водки. Ликерчик, легкое вино, арачок и прочее в том же духе. Мозговые извилины после промывки следует прополаскивать, чтобы лучше работали.
— Ах, так…
Бутылка снова совершила круг по столу. Потягиваемый с благоговением благородный напиток быстро улучшал настроение, слегка упавшее от только что произошедших событий. Из возобновившегося разговора я узнал, что профессор Баранн занимается, помимо всего прочего, еще и эллинистикой.
— Таким отвлеченным занятием? — удивился я.
— Отвлеченным? Что вы говорите! А троянский конь, который положил начало криптогиппике? А разоблачение Одиссеем Цирцеи? А музыкальная маскировка сирен? А опознавание пением, плясками? А Парки, а агентурный лебедь Зевса?
— А знакома ли вам опера "Сельская честь"? — спросил Семприак.
— Нет.
— Эллинистика — это наша сокровищница! — продолжал Баранн, не обращая внимания на комментатора.
— Да, действительно, — согласился я. — А можно узнать, чем занимается область науки, избранная профессором? Эта… десемантизация… Я прошу прощения, но как невежда…
— За что просить прощения? Речь ведь идет о сущности, не так ли? Чем является бытие наше, как не беспрестанным шпионством? Подсматривание Природы… Спекулятором в Древнем Риме называли как исследователя-ученого, так и шпиона-разведчика, ибо ученый — шпион по возвышенности духа и по силе разума, а следовательно, он — подтасовка. Человечество в лоне Бытия…
Он налил. Мы чокнулись.
— Вам это удивительно? Что ж, это стремление человека к тайне известно с давних времен. Уже в Средневековье были сыскные отделения. Эспионизм — от «эспион», шпион — один из самых интересных стилей в искусстве. На фресках иногда можно встретить парящие длинные ленты — это, к вашему сведению, свитки, на которых ангелы писали доносы. Костный мозг, то, чем нашпигованы кости, означает опять-таки шпионскую сущность. Далее, диалектически вульгаризованное «шпик» происходит от заостряющегося в «шпиль» в борьбе с природой ум. Ум же у нас подозрительный, суспеккланцивилистический. Да, так о чем это я говорил? Коньячок смешал мне ряды. Ага! Мой предмет! Так вот, мой дорогой, я тут только что не раз повторял «значит», "означает" — то есть мы имеем дело со значениями, а с ними нужно быть поосторожнее! Человек с незапамятных времен ничего другого не делал, как только придавал значения камням, черепам, солнцу, другим человеческим существам, а придавая значения, он в то же время создавал сущность, такую как загробная жизнь, тотемы, культы, разнообразные мифы, легенды, любовь к отчизне, небытие — вот так все и продолжалось. Приданный словам смысл регулировал человеческую жизнь, был основой, базисом, но в то же время ловушкой, ограничением! Знания старились, уходили в прошлое, следующему поколению не казалось, однако, что жизнь предыдущего прошла даром, того, которое молилось несуществующим богам, верило в философский камень, упырей, флогистоны. Наслоение, расслоение и исчезновение значений считали естественным процессом, семантической эволюцией, пока не произошло крупнейшее в истории открытие. О, такой отзыв о чем-то стал теперь заурядным, его подвергли девальвации, теперь любое новшество так называют, но, однако, прошу мне поверить, хотя бы ради коньяка. Именно так, прозит!
Он налил. Мы выпили.
— Итак? — сказал Баранн, задумчиво улыбнулся, потом поправил сбившийся нос. — К чему мы пришли? Да! Десемантизация! Это вещь весьма тривиальная: изымание смысловых значений.
— Как так? — глуповато спросил я. Затем умолк, устыдившись. Он этого не заметил.
— Значения нужно изымать! — твердо произнес Баранн. — Наука уже в изрядной мере запутала нас, заклеив все толстой скорлупой многозначительности, допустимости различных толкований — и вот я не расщепляю атомы, не потрошу звезды, но постепенно и методично, полностью и всесторонне изымаю Смысл.
— Но не является ли это, однако, в некотором смысле уничтожением?
Он быстро глянул на меня. Остальные зашептались и умолкли. Офицер у стены все храпел.
— С вами интересно говорить. Уничтожением? Ну что ж, когда вы что-либо создаете — ракету или вилку — с этим обычно связана уйма хлопот, сомнений, сложностей! Но когда вы уничтожаете — я умышленно прибегаю к этому упрощенному определению, поскольку вы воспользовались им — что бы об этом потом ни говорили, это является простой и вполне определенной акцией.
— Значит ли это, что вы одобряете уничтожение? — спросил я.
Я тщетно боролся с глуповатой усмешкой, которая кривила мне губы, но они давно уже были будто бы не мои и растягивались все шире.
— Э-э, это не я, это коньяк, — сказал он. — Э-э…
Он слегка коснулся моей рюмки. Мы выпили.
— А впрочем, нас ведь нет, — добавил он неохотно.
— Как вы сказали?
— Знаете ли вы, чему равна математически вычисленная вероятность для произвольной массы материи космоса, что она будет вовлечена в ход жизненных процессов, хотя бы в качестве листа, колбасы или воды, которую выпьет живое существо? Как глоток воздуха, который кто-то вдохнет? Один к квадриллиону! Космос беспредельно мертв. Лишь одна частица из квадриллиона может попасть в круговращение жизни, в круговорот рождения и гниения — какая же это неслыханная редкость! А теперь я спрашиваю: какова вероятность быть вовлеченными в жизнь не как пища, вода, воздух, а как живое существо? Если мы возьмем отношение всей материи космоса, омертвелых солнц, истлевших планет, той грязи и пыли, называемой туманностями, этой гигантской парилки, этой клоаки зловонных газов, называемой Млечным Путем, огненной ферментации, всего этого мусора, к весу наших тел, тел всех живущих, и вычислим вероятность, которую имеет какая-либо кучка материи, эквивалентная телу, стать когда-нибудь живым человеком, то окажется, что эта вероятность практически равна нулю!
— Нулю? — повторил я. — Что это значит?
— Это значит, что все мы, те, кто тут сидят, не имели ни малейшего шанса начать свое существование, эрго — нас нет.
— Как, извините?
Я непонимающе часто заморгал, словно бы что-то застлало мой взгляд.
— Нету нас, — повторил Баранн. И вместе со всеми своими товарищами разразился смехом.
Я только теперь понял, что он шутил, утонченно, научно, математизированно, и потому тоже — из любезности, поскольку не чувствовал себя веселым, — засмеялся.
Пустые бутылки со стола исчезли, на их местах появились новые, полные.
Я прислушивался к разговору ученых как прилежный, но все менее улавливающий что-либо слушатель. К тому же я и в самом деле был уже пьян. Кто-то, кажется, крематор, провозгласил стоя похвалу агонии как испытанию силы. Профессор Глюк дискутировал с Баранном об опровергательстве и психофагии — а может, это звучало как-то иначе? — затем речь зашла о каких-то новых открытиях, о "мистификационной машине". Я пытался привести себя в чувство, садился преувеличенно прямо, но моя голова все время подавалась вперед, я впадал в короткое оцепенение, во время которого как бы отдалялся от говорящих, вдруг переставая их слышать, пока какая-то отдельная фраза не звучала у меня в ушах отчетливо, снова приближая к ведущим беседу профессорам.
— Уже готов? — сказал вдруг кто-то.
Я хотел было посмотреть на него, но, поворачивая голову, почувствовал, как же ужасно на самом деле пьян. Я уже не думал ни о чем, теперь только мною что-то думало. В облаке мелькающих искр я придерживался руками за стол, а потом как собака положил горевшее лицо на его край.
Прямо перед глазами у меня оказалась ножка рюмки, стеклянная косточка, тонюсенькая, как стебелек. Растроганный до слез, я тихонько шептал ей, что я был и остаюсь настороже. Надо мной продолжали петь и рассуждать — поистине неодолимы мозги ученых!
Потом все исчезло. Должно быть, я заснул, не знаю только, надолго ли.
Когда я проснулся, голова моя по-прежнему лежала на столе. Я отлежал щеку, она горела. Под носом у меня на скатерти были рассыпаны крошки. Я услышал голоса:
— Космос… весь космос фальсифицирован… моя вина… признаюсь…
— Перестань, старик…
— Приказано мне было, приказано…
— Перестань, неприятно. Выпей воды.
— Может, не спит? — раздался другой голос.
— Э, спит…
Они притихли, поскольку я пошевелился и открыл глаза. Сидели все в тех же позах, что и раньше.
Из угла доносились завывания вибрировавшего крана. У меня в глазах плавали огоньки, рюмки и лица.
— Молчание! Господа!
— Теперь лучшее время пития!
Я словно бы тонул в доносящихся издалека криках.
"Какая разница, — подумал я. — Такое же низкопробное пьянство, только по-латыни…"
— Ну, смелей, господа! — приказывал Баранн. — Заниматься этим приятно и положено по положению… Исследователь должен быть изящным, проницательным и умелым. Да здравствуют все девушки, господа! Что принадлежит Зданию, то наше! Прозит!
Все передо мной кружилось, красное, потное, худое, толстое, снова становясь похожим на то, что было в самом начале этого застолья.
"Девчонка!" — пьяно орали они и ржали. "Эх, белянка! Титьки — класс!" И еще: "Так легко всегда с тобой, Венера Неспящая". Почему все время то же самое? Я пытался спросить, но никто меня не слушал. Они вскакивали на ноги, выкрикивали тосты, снова садились, пели, вдруг кто-то предложил хоровод и пляски.
— Уже было, — сказал я.
Они, не обращая на мои слова внимания, потащили меня за собой.
— Тру-ту-ту ту-ту ту-ту! — гудел толстый профессор.
Мы змейкой, один за другим, с топотом пошли кругом через комнату, затем через боковую дверь в большой зал.
Холод, которым тянуло из каких-то щелей, меня немного отрезвил. Куда это, собственно, мы попали?
Похоже на какой-то анатомический музей с залом для лекций в форме расширяющейся вверх воронки, на дне — подиум, кафедра, черная доска, губки, мел, полки с банками, чуть в стороне дверь, на столе — другие банки, пустые, ждущие наполнения спиртом. Я узнал их — они явно были из кабинета командующего. Видимо, тут он их добывал. Какая-то почтенная фигура в черном приблизилась к нашей ритмично топающей группе. Крематор затормозил, губами показывая, что выпускает пар. Я отцепился от поезда и стоял теперь один, ожидая, что же теперь будет происходить.
— А! Профессор Симплтон! Приветствуем дорогого коллегу! — рявкнул Глюк так, что отозвалось эхо.
Остальные присоединились к приветствию, перестали топать, плясать, обменялись с подошедшим поклонами, сердечными рукопожатиями.
Седой старичок, в сюртуке, с бабочкой, понимающе улыбался.
— Профессор Шнельсапи! Не откажите посвятить в тайну низы, что это такое, — вдруг нарушил идиллию Баранн, причем не особо вежливо. Ноги его продолжали отбивать на месте дробь, словно их так и тянуло в пляс.
— Это мозг… Препарированный человеческий орган, расчлененный… в увеличении, — отозвался старичок в черном.
И в самом деле, на столах аккуратно были расставлены на подставках увеличенные части мозга, белые, напоминающие перекрученные кишки или абстракционистские скульптуры. Профессор перышком смахнул с одной из них пыль.
— Мозг? — радостно воскликнул Баранн. — Ну же, господа! В честь гордости нашей! Гей, за мозг!
Он поднял бутылку.
— Прошу, однако, вас выпить этот тост вакхически, буколически, анаколически!
Он налил всем во что попало и принялся молитвенно зачитывать этикетки экспонатов.
— О, "темная извилина"! — восторженно произнес он.
Остальные хором подхватили его слова, смеясь до слез.
— О, "серый бугор"! О, «прослойка»! О, "пирамидальное тельце" — именно это нам и нужно!
— Тельце! — восторженно заревели все.
Старичок в сюртуке спокойно продолжал смахивать с экспонатов пыль, будто ничего и никого не замечал.
— О, "турецкое седло"! О, "зрительный центр"! — заклинал Баранн. — О, "проводящие пути"! О, "Варолиев мост"!
— Эй, там, на мосту!.. — начал дрожащим голосом крематор.
— "Оболочка мягкая"! "Оболочка твердая"! "Оболочка паутинная"! — причитал Баранн. — И извилина! Господа, умоляю вас, не забывайте извилины.
— Осторожно, формалин, — флегматично сказал профессор Шнельсапи или, может, Симплтон?
— О, формалин! — подхватили все.
Они как попало похватали друг друга за руки, образовали поезд, схватили старого анатома, именуя его начальником станции, а его замшевую тряпочку флажком, а я, присев на ближайшую скамеечку, смотрел на все не слушавшимися меня глазами. В зале гудело эхо топота и пьяных выкриков. Он был едва освещен, углубления на покрывавшем его куполе, темные, похожие на огромные выпученные глаза, казалось, неподвижно взирали на происходящее. В трех шагах от меня на металлическом стояке, невзрачный и полусогнутый, стоял беззубый, почтенного возраста скелет серьезного вида, с бессильно опущенными руками. У левой отсутствовал мизинец. Отсутствие этого мизинца встревожило меня. Я приблизился. Что-то блеснуло у него на груди. У ребра, цепляясь за него дужкой, болтались толстые очки…
Значит, и здесь? Даже сюда добрался, экспонатом стал почтенный старичок? Эта, третья, должно быть, последняя наша встреча… Неужели затем только, только затем все это…
— Э-эх! — разошелся Баранн. — Это как раз для тебя, крематор-хранитель! "Вот место, где была когда-то Троя"! Чушь, вздор! Шнуппель-Шаппель-Драпльтон! Признайся, ты получил сегодня орден "За творческий подход" на Большой Виселичной Ленте?
— Осторожно! Ой! — простонал запыхавшийся анатом.
Принужденный бежать за остальными, он едва поспевал, шелестя развевающимися полами сюртука. Но, увы, было поздно.
Разогнавшаяся группа задела этажерку, со звоном и блеском стекла банки попадали на пол, вывалились хранившиеся в них уродцы, во все стороны полетели брызги спирта.
Запах хранившейся годами смерти заклубился по амфитеатру. Трое выпивох, видимо, испугавшись, бросились наутек, оставив старого анатома над руинами разбитой вдребезги коллекции. Крадучись, прижимаясь к стене, я проскользнул вслед за ними. Дверь с шумом захлопнулась.
В комнате нас ждали очередные бутылки, и господа профессора, как ни в чем ни бывало, с хохотом подскочили к ним, чтобы пить и наливать. Почувствовав под собой спасительный стул, я медленно засыпал, словно бы плыл куда-то в море криков, в воспоминаниях у меня все еще поблескивала золотая проволочка, дужка, закладываемая за ухо, хотя уха-то уже нет, а ведь жаль, жаль…
Внезапно свет мне заслонил бледный, блестящий от пота, чрезвычайно длинный призрак.
— Какое у вас вытянутое лицо, профессор, — сказал я, прилагая усилия не спотыкаться на каждом слоге. Голова моя лежала на столе, как на подушке. Баранн с сонной и в то же время злобной усмешкой, смещенной в сторону левой щеки, зашептал:
— Только червяк хорошо умеет быть червяком.
— Какое у вас лицо… — повторил я тише, более обеспокоенно.
— Что там лицо! Да знаете ли вы, кто я такой?
— А как же! Профессор Баранн, инфильтратор.
— Не будем об инфильтрации. Этот Глюк… Видите ли, я веду процесс против Господа…
Я попытался приподняться, хотя бы выпрямиться, но не смог и только повторил:
— Что? Что?
— Дело об освобождении от обязанностей…
— Меня?
Он усмехнулся одной лишь левой щекой, правая оставалась грустной.
— Нет, не против вас, лишь против Господа, который в шесть дней… а на седьмой занимался неведомо чем.
— Это шутка?
— Какая там шутка! Мы проверили. Есть тайники в темных туманностях… в головах комет, выщербленных…
— Ах, да. Это мне известно, — пробормотал я, успокоенный. — Господин профессор…
— Что?
— Что такое триплет?
Он обнял меня и стал нашептывать, обдавая алкогольным духом:
— Я тебе объясню. Ты хоть и молодой, но все же принадлежишь Зданию. Почему бы мне тебе не сказать? Скажу, все тебе скажу. Значит, так. Возьмем какого-нибудь человека. Нашего. Ну, так вот: если кто-то является чем-то, то по чему это видно?
— По тому, что видно, — пробормотал я.
— Ну! Вот видишь! Отлично! Так вот, то, что видно, можно подделать. Кто притворяется, что действительно верен Зданию, тот, значит, так: был наш, потом его завербовали, подкупили те, а потом наши его — цап! И обратно заполучили. А перед теми он, чтобы не выдать себя, по-прежнему должен притворяться, что здесь притворяется быть верным Зданию. Ну, а потом те снова его перевербовывают и привлекают на свою сторону, еще раз, и тогда он уже перед нашими притворяется, будто перед теми притворяется, что перед нами притворяется, понял? Вот это и есть триплет.
— Ага, это понятно, — сказал я. — А квадруплет — это, значит, его еще раз…
— Да. Сообразительный ты. Хочешь, я тебя прямо тут завербую?
— Вы?
— Да.
— Вы?.. Господин профессор?
— Ну и что с того, что профессор? Я тоже вербовкой занимаюсь.
— Для этих или для тех?
— А тебе для каких надо?
— Ну, вообще-то… как-то…
— Эх ты! Меня остерегаешься? Продвижение бы тебе… Однако кто бы мог подумать: размазня — а он, оказывается, ушки держит на макушке!
Он с отцовской лаской тыкал мне в бок. Теперь он выглядел почему-то страшно постаревшим — может, от бессонницы, а может, от чего-то другого?
— Даже щекотки не боишься? — протянул он многозначительно, прищуривая глаз. — Ты парень что надо! Что такое галактоплексия, знаешь?
— А что? Загадка?
— Да. Не знаешь? Это конец света, ха-ха!
"Неужели под влиянием алкоголя чиновники в них берут верх над профессорами?" — мелькнуло у меня в голове, которая жутко, отвратительно болела. Баранн уставил на меня холодные поблескивающие глаза.
Кто-то под столом ущипнул меня за ногу. Из-под скатерти рыжей щеткой вынырнула голова крематора, который неуклюже, но решительно лез ко мне на колени, повторяя:
— Как приятно допрашивать под пыткой старых знакомых! Словно лепесток розы обнюхиваешь, а… Ох, поймать бы сейчас кое-кого…
Я попытался от него избавиться. Он прижался ко мне, обнял за шею, шепча:
— Друг, будь начеку. Брат ты мой родной, я же для тебя все, что хочешь… я для тебя всех, всех сожгу, до последней букашки, скажи только слово… Я тебе…
— Пустите меня! Господин профессор, господин крематор опять целуется, — пожаловался я, слабо сопротивляясь. Он мешком висел на мне, колол в щеку щетиной. Кто-то все-таки оттащил его от меня, он пятился задом, словно рак, показывая мне издали десертную тарелку, которую держал обеими руками.
"Тарелка? Что тарелка? Где шла речь о тарелках? — лихорадочно думал я.
— Об этом что-то уже было. Где? Великий Боже! Сервировка! Кто говорил «сервировка»? Что значит "сервировка"?"
Возникло всеобщее замешательство.
Мне показалось, что нас будто больше ста, но это просто все повскакали с мест. Посреди комнаты на отодвинутом от стола стуле сидел толстый профессор с мокрым платком на лысине, сотрясаемый сильной икотой, которая в наступившей тишине звучала в унисон с мерзким храпом офицера, лежавшего без сознания в углу.
— Запугать! Застращать! — кричали вокруг.
Влекомый другими, я поднялся. Мы обступили толстого профессора.
Меня покачивало на непослушных ногах.
Толстый бессмысленно смотрел на нас и руками просил помощи, потому что едва он пытался что-либо сказать, как вместо слов раздавались ужасные икания. Выпятив глаза, посинев, он содрогался так, что стул под ним скрипел.
— Доводит до сведения! — прошипел крематор, вслушиваясь в икоту. Затем поднял вверх чистую тарелку. — Слышите?
— Нет!..
Толстый попытался оправдываться, но его протест был подавлен приступом икоты, еще более сильным, чем ранее.
— Э, братец, сигнализируешь! — бросил ему в лицо Баранн.
Толстый судорожно стиснул мою руку.
— Нет!
— Считать, — заорали все.
Приглушенным хором, бормоча, мы принялись считать икания:
— …одиннадцать, двенадцать, тринадцать…
— Предатель! — прошипел в паузе крематор.
Толстый продолжал синеть, приобретая все более темный оттенок. Пот большими, почти с горошину, каплями выступал у него на лысине. Это выглядело так, будто страх, от которого он весь дрожал, выжимал его череп, как лимон.
— …четырнадцать, пятнадцать…
Замирая, с пальцами, переставшими что-либо ощущать, я ждал. Толстый со стоном засунул себе кулак в рот, но еще более сильная, потому что теперь под давлением, икота бросила его на спинку стула.
— Шест…
Толстый затрясся, захрипел и какое-то время совсем не дышал. Потом его опухшие веки приподнялись, безмятежность разлилась по искаженному мукой лицу.
— Спасибо, — шепнул он, обращаясь ко всем.
Как ни в чем не бывало мы возвратились обратно к столу. Я был пьян и знал об этом, но как-то иначе, чем перед этим.
Мои движения стали более свободными. Я теперь мог говорить безо всякого труда, лишь остаток бдительности, до сих пор державшей меня под контролем, куда-то пропал, что воспринималось мною с беспечным самозабвением.
Не успел я и оглянуться, как Баранн уже втянул меня в диспут на тему "Здание-Дом и его домовитость". Для начала он спел мне песенку:
— Динь-дом-бом! Дом! Основа Дома — Антидом! Антидома — Дом! Бом!
Потом рассказал несколько анекдотов из области содомистики и гоморрологии. Я уже перестал обращать внимание на тарелку, которой издали посвечивал мне в глаза крематор.
— Знаю! — задорно прокричал я. — Сервировка! Понимаю: подстановка! Понимаю! Ну и что? Кто мне что сделает? Профессор — свой парень! А я — вольная птица!
— Птичка ты моя нештатная, — басил, обращаясь ко мне, худой.
Он похлопывал меня по коленке, ласково улыбаясь левой щекой, спрашивал об успехах в шпионстве, о том, как я вообще оказался в Здании. Я рассказал ему начало своей истории.
— Ну, и что там было дальше? — заинтересовался он.
Я болтал уже обо всем подряд, пока еще остерегаясь других, поскольку не был в них совершенно уверен. О священнике Баранн отозвался: "Аббат — он и должен быть провокатором", историю златоглазого старичка лаконично прокомментировал так: "Ну, неправильное поведение было у него в гробу, неуместное. За что и получил".
Я заметил, что Семприак отошел от стола и стал перешептываться с толстым, который из стакана поливал себе лысину.
— Сговариваются? — я указал Баранну на них глазами.
— Глупости! — бросил он. — Ну а потом? Что тебе сказал доктор?
Он терпеливо выслушал меня до конца, вздохнул, торжественно пожал мою безвольно свисавшую руку и сказал:
— Ты тревожишься, да? Не надо этого делать, ради Бога, не надо! Вот посмотри на меня: я сейчас ужасно пьян, пьянюсенький! В трезвом виде я — совсем другое дело, но сейчас у меня от тебя тайн нет. Я твой, ты мой. Ты знаешь, с кем имеешь дело? Не знаешь!
— Вы уже говорили. Преподаете всякое там.
— Ну, это же только так, в свободное время. Вообще-то сейчас я откомандирован по трансцендентным делам. Не из-за недостатка скромности, но во имя правды скажу тебе: "Здание — это я". Теперь будь внимателен. Триплет, квадруплет, квинтуплет — это вся так, пустяки. Это мелочь. Килька. Фарш с лучком. Одним словом — ерунда. Есть Здание, правда? И есть Антиздание. Оба внутри себя весьма почитаемые. Века так продолжается. Однако все — заметь, все! — перетасовано. Здание целиком, поголовно состоит из вражеских агентов. А Антиздание — все из наших!
— Да неужто? — попытался я преуменьшить сенсационность его нашептываний.
— Не притворяйся идиотом! Заметь, что хотя на всех местах они, завербовавшись, перетасовались, и эти только притворяются нашими, а наши — теми, сущность дела от этого ни в малейшей степени не изменяется!
— Как это?
— А вот так! Здание за счет своей административной структуры и далее стоит и прекрасно держится! По той простой причине, что подстановка шла годами, человечек за человечком, все внутренние отношения полностью сохранились. По-прежнему остались звания, должности, продвижения, премии за разоблачение, действуют приказы, уставы, правила охраны секретности, и так все это веками наслаивалось, в такие жесткие рамки вписаны процессы служебной деятельности, ход дел и их подписание, такая слаженность и бюрократия сохранились, что лояльность Здания в саму структуру, в его скелет, в кости его перешла, и потому по-прежнему обязывают нас соблюдать все законы и уложения и честь шпионская, и отчизна наша, и воспитание полученное, и потому каждый изо всех сил на своем месте старается, и бдительность сохраняется, и хотя все целиком и полностью выщерблено, но ведь действует и дальше.
— Этого не может быть, — сказал я с дрожью.
— Может, может, милый мой. Обрати внимание, что при подтасовке, подкупе, вербовке основным требованием является абсолютная секретность, и чтобы подтасовки произведенной не выдать, не разоблачить, о каждом агенте тех, который работает здесь, там знает только один сотрудник, и точно так же наоборот. Поэтому каждый по отношению к подчиненным и начальству, конкретно ничего о них не зная, должен на своем месте стараться по возможности свои обязанности исполнять, секретность соблюдать, вражеские происки разоблачать, пресекать, преследовать и с корнем выдергивать. Вот так, сообща, действуют все они на благо Здания, и хотя они при этом выкрадывают, копируют, переписывают и фотографируют все, что только могут, это ничем неприятным не грозит, поскольку все, отосланное туда, в Антиздание, в руки наших людей попадает.
— И наоборот? — прошептал я, пораженный вставшей в воображении картиной.
— И наоборот, к сожалению. Сообразительный ты собеседник!
— Но как же так? А эти… перестрелки, сражения? Эти разоблачения? — спросил я.
Я взглянул в черные, блестящие зрачки на вытянутом кривоватом лице, ставшем сейчас угрюмым, хотя левый уголок рта подрагивал от чего-то затаенного. Это не привлекло моего внимания.
— Да, провалы бывают, разоблачения. Что ж, нужно быть начеку. Есть нормативы, планы, я ведь говорил тебе о триплетах, помнишь? Деятельность же Здания продолжается, а следовательно, должна продолжаться и вербовка агентуры. Остановить ее невозможно, поэтому и провалы случаются, когда инсценирующий измену оказывается еще более перевербованным — например, дублет разоблачает триплета или квадруплета… Трудности, к сожалению, растут, поскольку уже шестикратники встречаются, пожалуй, даже семеречники из числа самых прытких…
— А тот бледный шпион, что он делает?
— Не знаю. Вольный стрелок, наверное, старомодный тип, стареющий шпик, либерал, любитель анахронизмов, мечтающий о том, чтобы тот самый единственный, наисекретнейший, наиважнейший документ собственной рукой раздобыть. А это пустое мечтательство, так как только коллективно можно чего-то добиться, и он об этом хорошо знает, потому так и отчаивается.
— А что же делать мне?
— Прежде всего ты должен заняться, наконец, делами. Упаси тебя Боже от какого-нибудь аутизма. "Горе слабым существам, оказавшимся между остриями могучих противников", понятно? — процитировал он.
Крематор снова показал мне тарелку.
Я нетерпеливо от него отмахнулся.
— Ну а конкретно?
— Ну, ты должен пораскинуть мозгами, окопаться, несколько секретиков за пазуху, шах-мат… Только тогда ты приобретешь некоторый вес.
— Ты так думаешь? Минутку… Одно только я никак не пойму: каким образом ты можешь знать все о Здании, если это покрыто такой тайной, что никто об этом не знает?
Я оттолкнул руку крематора, который подошел ко мне.
— Ах, оставьте меня в покое! Знаю — сервировка, подстановка… Пожалуйста, не мешайте!.. Так откуда ты об этом знаешь?
— О чем? — спросил Баранн.
— Ну, о том, что ты мне сейчас говорил.
— Ничего такого я не говорил.
— Ну как же? Что обе разведки перевербовали друг друга и понасажали ренегатов, что кругом одни предатели, до последнего стула, что Здание обменялось с Антизданием и теперь, предавая, предает только предательство. Мне хотелось бы понять, откуда тебе все это известно?
— Откуда? — проговорил он, стряхивая с колен какую-то крошку. — Понятия не имею.
— Как это? Ведь ты…
— Чего "ты"?
Он смерил меня взглядом. Мы уже некоторое время разговаривали повышенными голосами. В комнате сделалось чрезвычайно тихо.
— Ну, вы…
— Чего "вы"? — рявкнул он.
— Откуда вы об этом знаете?
— Я? — сказал он. Затем скривился от отвращения. — Я ничего не знаю.
— Но… — начал я. Затем побледнел, и тут голос у меня пропал. Лежавший у стены уже некоторое время не храпел, но лишь теперь это дошло до моего сознания. Он открыл глаза, сел и сказал:
— Ага, дорогуши мои…
Потом он встал, сбросил пижаму, потянулся онемевшим телом, поправил пояс, одернул на себе мундир, подошел к нам и остановился в двух шагах от стола.
— Готовы ли вы дать показания в том, что присутствующий здесь штатный сотрудник Баранн, он же профессор десемантизации, он же Статист, он же Блаудертон, распространял клевету и наветы в отношении Здания, тем самым косвенным образом подстрекая вас к государственной измене, антисубординации, деагентуризации, депровоцированию и антишпионажу, а также измышления о том, что он сделал вас соучастником своих клеветнических происков, усилий и фальсификаций?
Я переводил взгляд с одного на другого. Толстый поглаживал белую шею.
Баранн, втянув голову в плечи, глядел на меня побелевшими глазами. Только крематор сидел, повернувшись к нам спиной, согнувшись над тарелкой, внимательно ее рассматривая, словно не желал принимать происходящее к сведению.
— Именем Здания призываю вас к даче показаний! — сурово произнес офицер. — Что вам известно о ренегатстве присутствующего здесь Баранна?
Я слабо покачал головой. Офицер сделал шаг вперед, склонился надо мной, словно теряя равновесие, и едва слышно выдохнул:
— Глупец! Может быть, именно в этом заключается твоя миссия!
— Вы хотели что-то сказать? Я слушаю, — сказал он таким же твердым голосом, что и перед этим. Затем повернулся к столу. Еще раз глянул на тех. Они прятали глаза. Баранн кивнул.
— Да! — прохрипел я.
— Что "да"?
— Говорил, но не…
— Подстрекал к предательству?
— Я не подстрекал! Клянусь! — завизжал Баранн.
— Молчать! Сейчас говорит этот человек!
— Он сказал что-то в том смысле, что мне следует избавиться от щепетильности…
— Я спрашиваю, подстрекал ли он к отступничеству?
— В каком-то смысле, может, но…
— Я прошу ответить однозначно: подстрекал или не подстрекал? Да или нет?
— Да, — прошептал я.
После секунды мертвой тишины ураганом разразился смех. Апоплектик, держась за живот, подпрыгивал вместе со стулом. Баранн хохотал, а офицер-аспирант, потрясая в приступах веселья поднятыми кулаками, кричал, захлебываясь от радости:
— Струсил! Наложил в штаны! Предал! Шляпа!
— Шляпа, шляпа, тра-та-та-та! — пытались петь они, но их сбивали повторявшиеся взрывы хохота.
Баранн успокоился первым. С торжественным видом, со скрещенными на груди руками, он сжал губы. Только один крематор оставался все время спокойным, наблюдая эту сцену с легкой приставшей к губам иронической улыбкой.
— Все, хватит! — обратился ко всем Баранн. — Время не ждет, коллеги.
Они начали вставать. Толстый отстегнул обвисшую, такую подозрительно белую шею, молодой офицер с выражением утомления после тяжелой работы на лице громко полоскал рот минеральной водой. На меня они не смотрели, словно бы я перестал существовать.
Губы у меня дрожали, я открывал и закрывал рот, не находя слов. Баранн поднял свой портфель с термосом, стоявший в углу, перебросил через руку пижаму и вышел широким деревянным шагом, по пути прихватив под руку апоплектика.
Я тупо наблюдал, как они с преувеличенной любезностью раскланиваются у выхода, уступая друг другу дорогу.
Крематор, помедлив минуту, прошел мимо меня и выразительным гневным жестом указал на оставленную на краю стола тарелку, словно бы говоря: "Я ведь делал знаки, предупреждал! Сам виноват!"
Я остался наедине с черноволосым офицером. Он тоже встал и собирался уже уходить, но я медленно поднялся со стула и преградил ему дорогу. Он замер, словно бы пригвожденный моим взглядом.
— Так что же это было? — Я схватил его за руку. — Забава? Представление? Как вы могли?
— Но, извините… — проговорил он, освобождая руку, потом посмотрел мне в глаза и, словно сжалившись наконец, бросил, отвернувшись: — Это была "шутошница".
— Что?
— Так называется примененный метод. Простите, но научная методика не перестает быть строгой, даже если применяется шутка.
— Шутка? Это была шутка?
— Ну, вы обозлены, мне тоже не было приятно лежать и храпеть так долго. Но что поделаешь — служба, — нескладно защищался он.
— Скажите хоть пояснее, что все это значит?
— Ах, Боже мой. Тут все не так просто. В некотором смысле, разумеется, невинная шутка… для вас, конечно, без всяких последствий… Профессор мог иметь скрытое намерение изучить реакцию…
— Мою?
— Да нет же! Господина Семприака. Извините, прошу меня извинить… Пожалуйста, не задерживайте меня. Во всяком случае, уверяю вас, это пустяки…
Не глядя на меня, он шаркнул ногой, словно ученик, и вышел, а точнее, выбежал из комнаты, стукнув по дороге пальцем по шкафу, который находился неподалеку от двери.
Я остался один среди отодвинутых и опрокинутых стульев, у стола, который, с огрызками, грязными тарелками и пятнами вина, разлитого на скатерти, представлял собой отвратительное, мерзкое зрелище. В тишине раздавалось осторожное тихое постукивание. Я окинул взглядом комнату. Она была пуста.
Постукивание возобновилось, настойчивое, монотонное. Я насторожился. Звуки доносились из угла. Я осторожно направился туда. Раз, два, три, четыре удара, словно кто-то подушечкой пальца простукивал дерево. Шкаф! Ключ торчал в замке. Я повернул его. Дверь без моей помощи медленно отворилась. Внутри сидел, скорчившись почти вдвое, аббат Орфини в наброшенной на мундир не застегнутой спереди сутане, с пачкой исписанных листов на коленях. Он не смотрел на меня, поскольку все еще продолжал писать. Наконец, поставив точку, он высунул ноги наружу, поднялся со стоявшего на днище шкафа табурета и вышел оттуда, бледный и серьезный.