Глава 3
Бритва Оккама
– Я вспомнил! – догнал Дорожкина возле городского термометра Угур.
– Что такое? – обернулся тот.
– Я вспомнил! – Турок раскраснелся, изо рта у него вырывался пар. – Привык все делать так, как надо. Никогда ничего не забываю, а тут как назло. Ну как я мог забыть? Не представляю. Я вспомнил. Я же записал, когда ты спросил. Ну конечно, Женя Попова, замечательная девушка. Эх, если бы не мои уже за сорок… Почему я все время о ней забываю? Ты не знаешь?
– Не знаю, – пожал плечами Дорожкин.
Он смотрел на Угура и думал: неужели тот и вправду был опасно болен и Адольфыч действительно спас мастера приготовления божественного напитка? Или то самое расхождение между словами Угура и Адольфыча было верным признаком того, что Адольфычу верить нельзя было ни в чем? И беды турка были сродни бедам Мещерского? Так или иначе, но по всему выходило, что турок теперь сродни тому же Содомскому. Не какому-то там оборотню, по версии Ромашкина, а именно Содомскому. Как сказала о нем Шепелева? Кровосос? Нет, ну во что-то еще можно поверить, в конце концов, есть такие вещи, как самовнушение, как гипноз. Человек может что-то делать в состояние аффекта, делать что-то такое, что потом ему покажется невозможным. Но кровосос… Хотя если возможно перекидывание из одного существа в другое, то почему не может быть тех же кровососов? Интересно, а там, за границей Кузьминского уезда, островка обложки среди царства ее оборотной стороны, есть где-нибудь избушка на курьих ногах? И как она переносит зиму? В крепкие морозы мать Дорожкина заносила кур в дом, спасала от холодов, да все одно те же петухи сколько раз отмораживали гребешки. А в лесу-то как? Если только сделать в днище избушки люк?
– Ты о чем задумался, дорогой? – спросил Угур.
Он был невысокого роста, этот турок, нисколько не походил на кровососа и вызывал у Дорожкина необъяснимую симпатию. Эх, как бы посмотреть на него через очки Дубицкаса, чтобы определиться, сколько на нем этих шлангов, ниток или чего там еще?
– Угур, ты веришь в сказки? – спросил Дорожкин.
– В сказки? – удивился Угур и тут же зашептал, оглядываясь: – Какие сказки, дорогой? Нет сказок! Вокруг смотри. Вот сказки. Трех дедов у меня в шашлычной видел? Мысли читают. Причем читают только втроем. Одного нет – уже бормотать начинают, а втроем и друг с другом молча, и за мной следят. Один раз, каюсь, я хотел чуть-чуть порченное мясо замариновать. Ну что там, думаю? Ведь не тухлое? Чуть задохлось. Я же не враг себе, в свой же живот буду класть. Ну немножко имбиря, немножко перца, лаврового листа, и будет лучше, чем мороженое. Сам половину съем. Так что ты думаешь? Все мои мысли прочитали до последней мыслишки. И выложили все. Сказали, ешь, а то пойдем к Адольфычу с жалобой. Ты представляешь, пришлось съесть.
– Я вот подумал, – Дорожкин прищурился, – если где-то есть в лесу настоящая избушка с настоящей ведьмой – у нас ее зовут Баба-яга. Она, кстати, людей ест, – и если у этой избушки, ну как говорят, есть две больших, две огромных куриных лапы, то как она зимой-то себя чувствует? Может, поджимает как? Там же внутри печка? Прижимает к основанию печки, греет их? Или люк внутри есть и она их втягивает внутрь?
– Ты что? – постучал себя по голове Угур. – Не знаешь про бритву Оккама? Не усложняй! Как она может втягивать в себя ноги? Она что, черепаха? Она почти курица. Тут два пути: или она садится на ноги и греет их, или надевает валенки.
– Это ты усложняешь, Угур, – не согласился Дорожкин. – Валенки – лишняя сущность. Бритва Оккама, дорогой.
Они посмотрели друг на друга одновременно и одновременно засмеялись, хотя Дорожкину отчего-то вовсе не было смешно. Он попрощался с Угуром и отправился к Козловой.
Она была дома и, как ему казалось, постарела с прошлой встречи на несколько лет.
– Кто был после меня? – спросил Дорожкин.
– Маргарита. – Козлова говорила чуть слышно. – Сказала, что вы – дурак.
– Пожалуй, – согласился Дорожкин.
– Адольфыч был, Содомский, – продолжила Козлова. – Ходили тут, как у себя дома. Веревку трогали. Комнату Алены осматривали. Содомский что-то все нюхал, нюхал, нюхал… Вы зачем пришли?
– Научите меня ворожить на поиск, – попросил Дорожкин. – Я много кого ищу. Хотел попросить кого, но вот отсоветовали. Просить – значит под чужую волю ложиться. Значит, самому научиться нужно. Научите?
Козлова отодвинулась на шаг. Долго стояла, смотрела на Дорожкина и головой качала, да так, словно разглядела что-то в нем такое, на что до этой минуты и внимания не обращала.
– Скажите, – Дорожкин сбросил с плеча сумку, расстегнул куртку, повесил ее на торец двери, сел на стул, – как могла ворожить Шепелева на сына, если была уверена, что он мертв? Или чего уж ей было дальше ворожить, если поняла, что он мертв? Вы-то как определяете, что Алена жива?
– Нитка, – прошептала Козлова.
Взяла второй стул, поставила в трех шагах от Дорожкина, села напротив, руки сложила на коленях, но тут же подняла одну и прикоснулась к груди щепотью.
– Нитка. От сердца и неизвестно куда. Тянется, но не слабнет. Как ослабнет, значит, или умерла только что, или на краю пропасти стоит. А как вовсе исчезнет, значит, и отблеска ее уже нет.
– А Шепелева? – спросил Дорожкин.
– Я ее личину на себя не прикладывала, – прошептала Козлова. – Может, она дым нюхает? Пахнет дымом – жива ее кровинушка. Гнилью запахло – мертва. А может, колючка ее в сердце жалит? Или наоборот. Кто ее разберет? Вы бы у нее и спросили.
– Может, и спрошу еще, – вздохнул Дорожкин. – Ладно, нитка или колючка, у каждого свое, а обряд-то какой?
– И обряд у каждого свой, – прошептала Козлова. – Когда узнать что хочешь – спрашивай. Чтобы спросить – зови. Не знаешь, кого звать – зови всякого. Придет страшный – бойся, беги. Придет горький – терпи горечь. Придет сладкий – не подслащивай. А веселый явится – беги пуще, чем от страшного. А уж если вопрос задал – жди ответа, да сам отвечай.
– Понятнее не стало, – хмыкнул Дорожкин. – К Шепелевой, выходит, никто не пришел?
– К ней много кто приходил, – не согласилась Козлова. – Я не видела, конечно, видит только тот, кто спрашивает, может, и по-другому бывает, не знаю. Я не видела. Но нет его. Не встречал его никто. Среди живых нет: откликнулся бы. А среди мертвых, если близко, если, как положено, по земле тенью отхаживает, заметили бы и доложили. А если совсем уж…
– Что значит «совсем уж»? – не понял Дорожкин.
– Совсем, значит, совсем, – шевельнула ладонями Козлова. – Стерся-сгинул. Провалился-закончился. Ни отблеска, ни тени. Такое редко бывает. Или тяжесть такая на человеке, что его камнем на дно тащит, или убит так.
– Как убит? – спросил Дорожкин.
– Так и убит, – ответила Козлова. – Одно дело нитку жизни перерубить, за грань вытолкать, во тьму уронить, а другое – в ничто сплющить. Шепелев очень сильным был, дай срок, и маменьку, и папеньку бы перещеголял. Марфа сказала, чтобы Вовочку ее сплющить, плющилка должна размером с весь Кузьминск быть. Хотя…
– Хотя… – нахмурился Дорожкин.
На секунду, на две замолчала Козлова, а потом словно вынырнула из забытья. Заговорила, глядя куда-то в сторону, словно и не Дорожкину рассказывала, а сама себе:
– Дочка моя, когда вернулась, замуж сходила, да выходила, говорила, что нет ничего хуже мужика-размазни. У каждого внутри стержень есть, но у мужика-размазни он как хлыст, гнется во все стороны. И не в том дело, что телом силен мужик или слаб. Бывает так, что тот, кто в параличе лежит, сильнее того, что двухпудовыми гирями крестится. Все дело в стержне.
– И?.. – недоуменно поднял брови Дорожкин.
– Стержнем надо было убить Шепелева, чтобы он без остатка сгинул, – неожиданно жестко отчеканила Козлова. – И не просто стержнем, но всего себя вложить, пригвоздить, да вслед за пригвожденным шагнуть, чтобы ни волосинки с белым светом гада не вязало. И то…
Она замолчала, откинулась назад, закрыла глаза, расставила руки и замахала, зашевелила пальцами над головой, словно изображала бегущие волны или колышущиеся под ветром ветви. Потом вдруг распахнула глазищи и сдержанно засмеялась:
– Ты бы не смог, инспектор. Что сидишь, кокетничаешь: а не я ли Шепелева пригвоздил? Да Шепелева давно бы уже тебя достала и на поджарку посекла. Может, и есть в тебе стерженек, может быть, и за грань ты шагнуть мог, да только мало того. Надо еще силу великую иметь, чтобы такого, как Шепелев, пригвоздить, да еще и собственным именем его заклясть. Да ты и отворота простого не сплетешь, какое уж заклятие? А сила откуда у тебя? Ты что думаешь, просто так Адольфыч на ушах стоит? Если кто-то Шепелева порешил, то он и самого Адольфыча порешить может.
– А что, – кашлянул Дорожкин, которого слова Козловой не то что обидели, нет, они просто все расставили по местам, – Адольфыч тоже заслуживает подобного?
Ничего не сказала Козлова. Только поймала взглядом переносицу Дорожкина, губы скривила в легкой улыбке и застыла, чуть покачивая головой в такт чему-то, звучащему внутри нее. Дорожкин уже хотел встать да распрощаться, как она негромко вымолвила:
– Что, инспектор, думаете, что там поговорили, там перебросились, и дело сделано? Если железным прутом замешено, ивовым не перемешаешь.
– Значит, помочь не хотите? – спросил Дорожкин.
– Не смогу, – почти безразлично вымолвила Козлова. – Если я себя для тебя буду рвать, да даже за-ради дочери, что ей от меня, разорванной, останется? Ты ж как дитя малое – ворожба дело такое, на веревке в нее не спустишь, и от дурости она не свернется. И ты не лимон, и она не молоко.
– Ну как мне хоть делать-то все? – рассердился Дорожкин. – Как хоть кричать-то? Звать как?
– Зажги четыре свечи, – вымолвила чуть слышно. – Сядь так, чтобы видеть все четыре. Прочий свет потуши весь. Кроме кольца. О кольце потом. Поставь что-нибудь. Будильник, тряпку мокрую повесь, чтобы капало с нее в блюдце, капельницу над жестяным подносом помести или метроном заведи. Можешь у меня взять, Алена хотела девочку родить, да на пианино ее научить. Метроном купила, тетради нотные. Уже и к пианино присматривалась. Я ей говорила: чего ты удумала, дуреха? Ты еще и ребенка даже не понесла, только от одного мужика сбегла, другого еще и в проекте нет, а ведь даже коляску покупать, пока не родила, примета плохая…
Козлова махнула рукой, поднесла ее к губам, пустила по щеке слезу, заговорила снова:
– Поставишь метроном. Заведи его. Лучше всего, чтобы с пульсом он совпадал. Или пополам бил. Или вдвое. Имей в виду, если все получится, из обряда вывалишься, когда завод закончится. Ты ж не умеешь ничего. Ну да тебе и не надо ничего уметь. Тут желание самое главное. Не старание, а желание. Садишься поудобнее, но не развалившись, а чтобы макушка в потолок смотрела, да спина ровной была, и читаешь стишок какой-нибудь. Сто раз, двести, сколько получится. Можно не стишок, молитву. Да хотя бы «Отче наш». Читаешь, пока в голове не зазвенит. Особенным звоном, сразу догадаешься. А если не зазвенит, то хоть до утра языком молоти, все одно не срастется.
– Ну а если зазвенит? – нарушил новую паузу Дорожкин.
– Зазвенит – зови кого-нибудь, – пояснила Козлова. – Кого знаешь, кто говорить с тобой будет, кто недавно умер или давно, но духом не рассеялся. Не подскажу, тыкай, пока дотыкаешься. Появится кто, не пугайся, говори спокойно. Вопросы задавай простые. Если никто не пришел – зажимай в пальцах нужный ноготок, волосок, да что угодно, и хоти. Всем сердцем хоти найти – разыскать. Может, и отыщешь.
– Вы, значит, не всем сердцем хотели? – спросил Дорожкин.
– А ведь не злой вроде, – пробормотала она с сожалением. – Глупый, наверное. Когда лодка тонет, парень, а в руке у тебя только кружка, черпать будешь, пока не надорвешься, а утонешь не оттого, что кружка мала, а оттого, что лодка прохудилась.
– Ладно, – примирительно вздохнул Дорожкин. – Попробую.
– Не мужицкое это дело на свечи ворожить, – заметила Козлова.
– Ну вот, – попытался обидеться Дорожкин. – Погуляю по улицам города, ввяжусь в пару драк, захнычу, обзовут бабой, так я сразу и побегу ворожить.
– Не дерутся в Кузьминске, – безучастно заметила Козлова. – Если только убивают сразу.
– Ну пока живой, буду искать, – приободрился Дорожкин, поднялся, одернул свитер, под которым топорщилась кобура. – Волосок или ноготок Алены одолжите.
– Дам, – кивнула Козлова, встала, взяла со стола пакет, зашуршала полиэтиленом, вытащила массажную расческу, сняла волос. – Только не урони в пламя свечи. Оно конечно, ее слышнее будет, только кричать-то она станет от боли. А то, что ты ее услышишь, так это вряд ли. Я свое маленькое сердце чуть на лоскуты не пустила, а и ни докричалась сама, ни ее не услышала. И еще вот что. О кольце обмолвилась, а сказать забыла. Маленькие свечи зажги кольцом, чтобы внутри поместиться. Между свечами – ладонь, не больше. А то твою ворожбу услышат. Фим Фимыча бойся. Змей он подколодный. Голову откусит – не поморщится. Все спросил?
– Почему я должен спрашивать об Алене у мертвых, если она живая? – вспомнил Дорожкин.
– Алена всякими тропами могла ходить, – пожала плечами Козлова. – И будет бродить разными… – Неожиданно в голосе матери зазвучал металл. – О потайных тропах я уже у потайного народа справлялась, нет ее там. А там, где паутина да грязь, там место мертвых. Их и спрашивать.
– Я спрашивал уже, – пробормотал Дорожкин, отправляя в сумку метроном и прикидывая, где бы ему прикупить свечей, и вдруг осознал сам, что он говорит. Он и в самом деле уже спрашивал. И получил ответ, который прозвучал в его голове донесшимся из непередаваемой дали эхом. Как же он прозвучал. «Не здесь». Да. «Не здесь». У кого же он спрашивал? У кого?
– Я помню, – прошептала Козлова.
– Кто мне отвечал? – спросил Дорожкин.
– Это был хор мертвых или еще кто пострашнее.
– Кто же пострашнее? – не понял Дорожкин.
– Кто-то, – беззвучно открыла она рот, едва сдержалась, чтобы не разрыдаться сразу, но через секунду сорвалась. Скривила лицо, прижала выпачканные гелевой ручкой пальцы к вискам и зашептала, заскулила чуть слышно: – Не хочу так больше. Не могу так больше. Найду Аленку и уйду из этого поганого города куда глаза глядят.
– Хор мертвых, а также песни и пляски, а с ними дирижер и хормейстер, – пробормотал Дорожкин, направился к выходу, но в дверях остановился, обернулся. – Вот еще что хотел спросить. Вы обмолвились, что Шепелев и папеньку, и маменьку мог перещеголять. Ничего я о его папеньке не слышал. Кто он был?
– Был? – неожиданно успокоилась Козлова. – Он и есть. Интересуешься? Так сходи на задний двор к Шепелевой, познакомься. Только памперс надень сначала.
Спички он купил в «Торговых рядах». Заглянул к рыжебородому книжнику, узнал, что новая книжка Дивова с вертолетом на обложке благополучно разлетелась (даже и отложенную пришлось отдать), а следующая машина в Москву пойдет через неделю, не раньше. Хотел было перекусить тут же в маленьком кафе на втором этаже, но передумал, отправился в «Норд-вест», рассчитывая пообедать или по времени почти уже и поужинать и обдумать, сразу ли отправляться в дурдом или сначала разжечь свечи в доставшейся ему от Шепелева квартире и начать читать «Отче наш». Прогулялся Дорожкин недалеко. Остановился возле почты, решил было зайти и позвонить матери, но видеть Мещерского не хотелось, странное чувство вины покалывало в груди, словно все, что происходило с Машкой, происходило из-за Дорожкина. Значит, мавка? Если написать латиницей, да вместо «в» употребить «дабл-ю», то Машка и получится. Да что это вообще значит?
Дорожкин с дрожью вспомнил черный треугольник на спине секретарши Адольфыча и подумал, что заказывать Мещерскому надо было не сборник латинских выражений, а каталог нечисти. Ужаснулся сам себе, что говорит так, думая о Машке, развернулся и быстрым шагом пошел вниз по улице Октябрьской революции. Если уж собрался молиться, так надо было бы и свечи купить церковные или святой водой разжиться, конечно, если церковь у кладбища, по которому бродят мертвяки, не шутейная, а всамделишная.
Над головой гулял странный для ноября сырой и почти теплый ветер. Дорожкин вышагивал мимо участка, «Дома быта», фабрики, за освещенными окнами которой у станков бродили точно такие же люди-куклы, как и в здании администрации, и повторял про себя в разных комбинациях одно и то же: «Дурак, идиот, зачем тебе это надо», прерываясь только для того, чтобы еще раз повторить, вспомнить молитву, которую никогда не учил, но которую мать повторяла то и дело и которая отпечаталась в его голове прочнее многих школьных стишков, тщательно вызубренных наизусть. За оградой лесопилки тоже ходили люди-куклы. У забора торчал с поднятым капотом разоренный трелевочный трактор, за ним стоял на чурбаках ржавый остромордый «зилок». Люди-куклы стаскивали с высоких штабелей доски, укладывали их на козелки и пилили обычными двуручными пилами на дрова. Тут же стояла пара лошадок с телегами, на которые и укладывалось распиленное. Среди приготовленных к распилу досок виднелись и закрашенные с торца, явно из хозяйства Тюрина. Дорожкин оглянулся на фабрику. Нет. За большими окнами гремели ткацкие станки, из которых выползали тяжелые скатерти, но никто их на виду не кромсал ножницами.
У церкви никого не было. Дорожкин подошел к ларьку, купил десяток самых толстых свечей и множество поменьше, добавил к купленному пук серебряных цепочек с освященными, по уверению продавщицы, крестами и три бутыли святой воды. Вода была закатана в пластиковые бутылки, церковнославянская вязь на этикетках уверяла во всяческих гарантиях и несомненной пользе продукта. Дорожкин хотел присовокупить к добыче и томик Библии, но пришлось довольствоваться Евангелием на папиросной бумаге. Осиновыми кольями церковный ларек не торговал.
– В замок Дракулы собрался? – хмыкнул у него за спиной Мещерский.
Дорожкин вздрогнул, обернулся. График стоял, засунув руки в карманы куртки, щеки его лихорадочно горели.
– Не боись, Дорожкин, – бросил он с усмешкой. – Я все еще тот самый График Мещерский, не ангел, конечно, но и не мерзость какая-нибудь.
– Ходил в больницу? – спросил Дорожкин.
– Нет, – покачал головой Мещерский. – До обеда после встречи с тобой выполнял твои указания, забежал в обед домой, а потом прогулялся в это заведение имени Актеров советского кино. Пообщался с человеком в военном френче, полежал на релакс-травке. Не помогло успокоиться. А насчет больницы… – График засопел, присел на кирпичное основание ограды. – Нечего мне там делать. Я сам московский, коренной, так вот когда пацаном еще в Замоскворечье во дворе с ребятами глупостями занимался, сразу отказался наколки там какие-то делать. Знаешь, тогда модно было якорь какой-нибудь или парашют. Мечи там скрещенные, щит. Паренек один выколол на тыльной стороне ладони имя «Даша». И вот выходит он во двор, ну дети, конечно, но все равно, а Даша его целуется с совершенно другим парнем. Нет, понятно, там без драки не обошлось, но только какой толк от драки, если имя-то уже выколото? И сидел потом тот паренек дома на балконе, присыпав эту наколочку марганцовкой, и скрипел зубами, пока она превращалась в шрам.
– И что? – спросил Дорожкин.
– И ничего, – встал Мещерский. – Я тогда накалываться не стал и теперь не буду. Знаешь, я бы прыгал с крыши дома, если бы мог взлетать на нее, а так-то – увольте. Прежде чем решаешься на что-то, что нельзя изменить, подумай хорошенько. Ты-то пока ни в кого не превратился?
– Вроде нет, – вздохнул Дорожкин. – Или думаешь, что я тут серебро прикупил, чтобы членовредительством заняться?
– Ничего я уже не думаю, – буркнул Мещерский. – Ладно, вернемся к твоему заданию. Короче, слушай. Ты же знаешь, я все делаю быстро. Да и пока мне Адольфыч покровительствует, от меня секретов тут особых нет. Наш местный маленький Днепрогэс может выдать всего лишь триста киловатт, которые как мертвому припарка, но и те не выдает, потому как зимой толком работать не может, а летом не работает, потому что отключен уже давно. Даже освещение на плотину идет из города. Все электричество поступает из промзоны, по крайней мере, силовые кабели от подстанции, судя по всему, уходят за забор. Я побродил вокруг. Если где-то это дело в промзону и подводится, я этого места не нашел. Теперь что касается связи, телевизора и радио. Тут вообще абзац.
– А поподробнее, – нахмурился Дорожкин.
– АТС у нас в подвале, – пожал плечами Мещерский. – АТС старенькая, аналоговая, ну для тех трех сотен телефонных номеров больше и не надо.
– Дальше, – поторопил Мещерского Дорожкин.
– Все, что тебе нужно, я и увидел в том самом подвале, – пробормотал Мещерский. – Он, кстати, не запирается. Там, конечно, творится черт знает что, грязь, пыль, как оно еще работает, непонятно. Почта-то наша не чета этим готическим доминам, развалина послевоенной постройки, но сделано все, наверное, с запасом прочности. Так вот, там же обнаружились и телевизионные кабели, и радиолинии, и все остальное. Магистральные усилители стоят, все как положено. И от них вот такая кабельная мотня, с мою ногу толщиной, идет, судя по всему, параллельно каналу с силовым кабелем в ту же промзону.
– Значит, там внутри стоит какой-то ретранслятор? – спросил Дорожкин.
– Заодно и энергетическая установка? – покачал головой Мещерский. – А где трубы? Или как она работает? На чем? Сразу скажу, насколько я оглядываю из окна территорию промзоны, высоковольтных линий там нет ни одной.
– А под землей? – спросил Дорожкин.
– А кто их знает, – пожал плечами Мещерский. – Может быть. Я мог и на периметре канал упустить, если он давно проложен. Хотя кабель связи должен быть свежим. ТВ все-таки. Но дело-то не в том. В этой промзоне ничего ж не происходит. Ну всего я видеть не могу, потому как корпуса за забором высокие, основную часть территории загораживают, но что-то я не замечал, чтобы оттуда продукцию вывозили или, к примеру, туда завозили какое-то сырье, комплектующие. Ты дрова у центральных ворот видел? Ну где автоматы с газированной водой стояли?
– Да я там не хожу, – объяснил Дорожкин.
– И не увидишь, – продолжил Мещерский. – Мужики на телегах привозят дрова и сбрасывают их у центральных ворот. Чуть ли не к воротам вплотную. И делают это вечером, считай, что почти в темноте. А утром дров уже нет. Я хотел рассмотреть, куда они деваются, но подъезд к воротам освещен неплохо, а вот сами ворота и куча дров в темноте.
– Ну и что? – не понял Дорожкин. – Территория секретная, мужиков туда не допускают. Дрова убирают ночью.
– А что они производят? – спросил Мещерский. – Ложки режут из дерева? Или подводные лодки сколачивают из досок?
– График, – Дорожкин поморщился, – не умножай сущности. Какая тебе разница, что они производят?
– А какая тебе разница, куда уходят кабели? – парировал Мещерский.
– Большая, – отрезал Дорожкин. – Если мы захотим выбраться из города, то сделать это самостоятельно, без Адольфыча, будет почти невозможно. Или вовсе невозможно. А если идти вдоль кабеля…
– Мы что, в тайге, что ли? – не понял Мещерский. – Звезды над головой. На юг через сто километров Москва. В чем проблема?
– Пока ни в чем, – постарался улыбнуться Дорожкин. – Ты-то что сюда пришел? Меня, что ли, искал?
– Как тебе сказать? – Мещерский почесал затылок. – Тебя не искал. Нет. Вот. Стал иногда в церковь заходить. Поп тут интересный. Поговорить с ним можно кое о чем. Да и как-то спокойнее в церкви. Опять же музыка хорошая звучит. Он тут в основном Эдит Пиаф заводит, но у него есть и другая музыка. Раритеты разные.
– График, – Дорожкин приблизился к нему на шаг, – выкладывай.
Он мялся ровно секунду. Потом полез в карман и с пыхтением вытащил листок. На нем Машкиным почерком было написано.
«График, я получила в администрации квартиру как преподаватель училища. Буду жить отдельно. Не болей. Маша.
Привет Дорожкину».
– Что это? – не понял Дорожкин.
– Это записка, – объяснил Мещерский. – Она торчала в двери. Ни Машки, ни ее вещей дома я уже не обнаружил.
– И что ты собираешься делать? – растерянно спросил Дорожкин.
Мещерский наклонился вперед и громко, с тоской и одновременно какой-то обреченной радостью, прошептал:
– Ничего. Мой тебе совет, Дорожкин. Не умножай сущностей. Тем более с прозрачными спинами.