4
Ноги сами понесли меня в библиотеку. Хотя уже было поздновато и шансов кого-нибудь застать, честно говоря, было немного.
На улице зажгли освещение — небо, естественно, исчезло. Жара слегка спала, и народ, что помоложе, выполз на бродвеи. Выгуливать гормоны. И стал кучковаться у привычных стрелок в надежде, разбившись по парам и сменив по ходу пьесы мозги на балтику номер три и номер девять, с толком провести очередной июльский вечер. Ну и ночь тогда уж вдогон, конечно. Пока родители торчат на даче.
Это вообще-то чудесно, когда у родителей есть дача. Еще чудесней, когда она на двести третьем километре. Тогда к их приезду можно успеть отстирать от блевотины ковер, вымести мусор и сделать аборт.
Впрочем, народ еще только начал разогреваться в кабаках, в переулках, в извивах, в электрическом сне наяву, посему время пьяных разборок не подошло и я без всяких приключений добрался до места.
Пространство перед библиотекой крали у темноты четыре фонаря. Вообще-то два. Два других были разбиты. Вероятно, в целях экономии. А может, и не в целях. А просто так, в охотку.
Я пересек этот плохо освещенный двор по дорожке, усыпанной вкусно хрустящей под ногами тополиной чухней. Чухню, конечно, хотелось поджечь, чтобы она, словно порох, пш-ш-ших. Я даже сунулся в карман, где зажигалка, повертел ее там, но не вытащил. От хулиганства удержал возраст. Вернее, не сам возраст. А осознание того, что типа в моем возрасте надо держать себя в рамках. Что в моем возрасте нужно вести себя посолиднее. Что люди в моем возрасте… Ну вы и сами в курсе предписаний гестаповца сверх-я. Грузить не буду.
Тополя росли вдоль асфальтированной тропы до самого конца. Слева-справа. За ними — газоны. Собственно, всё это можно назвать и аллеей.
Ну раз можно, пусть и будет аллеей. Пусть. Аллея. И вот.
Иду, значит, я по этой пустой, по этой темной аллее, а сам, главное, думаю: сейчас замок поцелую. Поцелую сейчас замок. Замок поцелую сейчас.
Велик, черт возьми, и могуч наш русско-татарский язык! Об одном и том же можно на нем думать и так. И сяк. И этак. И наперекосяк еще. И слева направо. И справа налево. И по-всякому. И вот так, например: сейчас поцелую замок. И это еще не предел…
Иду, в общем, каркаю. При этом хорошо понимаю, что каркать не нужно. Но не могу остановиться. Не в силах. Ведь дело с этим обстоит точно так же, как и с известным розовым слоном: попробуй хотя бы две минуты о нем не думать, если уже начал. Я так слоном, кстати, и отрефлексировал тогда. И стал еще и про слона думать.
Подошел к центральному: колонны с акантами из алебастра, щербатая лестница (маскароны кисло сверху зырят, как я по ней через две ступени), вывеска, переплавленная из брони танков Гудериана, и вот она — дубовая дверь. Может, и не дубовая. Но всё равно — по-русско-татарски — дубовая. И вроде заперта. Впрочем, заперта или не заперта, так-то не видно — заведение, надо думать, культурное, чтобы амбарный на посмешище вывешивать. Но по времени должна уже быть, конечно, заперта. И на сигнализации — только дерни попробуй.
Стою менжуюсь. С ноги на ногу переминаюсь. Чего, думаю, ночью приперся? И мысли об этом вперемешку с мыслями о розовом слоне.
Но всё же вспомнил, чего ради. И приосанился. И решил сперва постучать. А когда сперва проскочило, надумал не стучать, а так войти. Как-нибудь. Без лишнего шума.
Пока соображал, поднимать тарарам или нет, дверь вдруг заскрипела и медленно приоткрылась. Будто сама войти пригласила.
И я вошел.
За дверью никого не оказалось.
Совсем.
Я подумал, что, похоже, в этом старом здании вовсю гуляют сквозняки. Подумал именно о сквозняках. О привидениях не стал думать. Я не склонен, в отличие от некоторых, во всём на свете видеть проявление потустороннего. Хотя, не скрою, было волнительно: поздний вечер, почти ночь уже, старое и безлюдное здание, тусклый свет дежурного освещения, портьеры вот так вот крыльями делают, шевелятся, заразы, тени мягко скользят от окон к темным углам, где-то что-то, постанывает, какие-то шорохи неясные ползут под высокими сводами — жуть. Но у меня в кобуре имелся пистолет, а в груди — отважное сердце. В таких случаях, конечно, лучше иметь не пистолет, а пулемет. С пулеметом при таких делах оно полегче. Без пулемета — труднее. Но если нет пулемета, то и пистолет сойдет. Тем более когда в комплект к нему приложено — да! — отважное сердце. Такое, как у Бонивура. Помните такого?
Да и чего, собственно, бояться-то было. Чай, не на кладбище и не в родовом замке графа Дракулы.
Публичная библиотека, центр города, начало двадцать первого века.
Только странно было, конечно, что всё распахнуто и охраны нет. Но мало ли. Может, подумал, квасят сторожа. Как водится. Квасят и позабыли про всё на свете. Включая в это «всё» и необходимость запереть входные двери. Оно ведь как: понятное дело, что начало двадцать первого века, что всё такое, что космические корабли бороздят вовсю просторы и задворки симулякров, но дело-то в России происходит. В России что двадцать первый век, что одиннадцатый. Сторожа всё те же. С умом аршинным и аршином умным.
— Эй! — крикнул я. — Есть кто живой?!
— Ой, — испугалось тамошнее эхо.
Я вытащил пистолет, прошел мимо гардероба и направился к лестнице. Она вела из холла на второй этаж.
Едва ступив на нее, тут же почувствовал, что на меня кто-то пристально и неотрывно смотрит.
Меня всегда занимала способность человека чувствовать на себе чужой взгляд. На этот счет я даже целую теорию сочинил. Про безнадежность нашей попытки вырваться за границы животного мира. Пожалуй, более этого врожденного качества меня изумляло в человеческой натуре лишь умение легко, не задумываясь ни на секунду, отличать жопку от носика у пасхального яйца. Но об этом не сейчас.
Потом…
В смысле — уже никогда.
Короче, я почувствовал на себе чей-то взгляд и задрал голову в направлении источника этой сканирующей эманации. На самом верху, опираясь на перила правого крыла, стоял старичок. Скрюченный такой старичок-боровичок в ладной фуфайке. Он, может быть, даже сошел бы за местный призрак, если б зачем-то не держал в руке огромный канделябр.
Ну вот и сторож, подумал я. Но всё же спросил подсевшим от волнения голосом:
— Кто вы?
Я задал свой вопрос в тот момент, когда он задал свой:
— Вы кто?
На несколько секунд, за каждую из которых на Солнце пятьсот шестьдесят четыре миллиона тонн водорода превращаются в пятьсот шестьдесят миллионов тонн гелия, в зале повисла тишина. Но она мне не понравилась, и я убил ее:
— Мне нужен консультант.
— Консультант? — переспросил старик, ничего не ответил, развернулся и пошел куда-то туда, в сумрак коридора.
Я понял так, что меня приглашают, и пошел на звук шаркающих шагов. Как крыса на мелодию дудки.
Нагнал его у одного из кабинетов. Он стоял у открытых дверей и ждал.
— Сюда? — спросил я и, не дождавшись ответа, вошел.
А вот старик остался снаружи. И проворно захлопнул крысоловку — через мгновение я услышал, как в тугом замке дважды провернулся ключ.
И потом — еще раз.
Я не стал ломиться. Я осмотрелся.
В кабинете царил полумрак.
Как вам фраза?
Тысячу раз уже, наверное, слышали про то, как где-то когда-то зачем-то царил полумрак? Ну ладно, хорошо, пусть не царил. Пусть «заполнял собою всё пространство, скрывая подробности от пытливого взора». Так лучше?
А словечко «полумрак» тоже, наверное, не нравится?
Верю.
Но я не знаю, как по-другому назвать то состояние освещенности, когда на высоченные стеллажи, под самый потолок забитые книгами, количества слов в которых хватило бы для создания сотен тысяч вселенных, на широкий стол, за которым умерло двести семь поколений стремящихся дойти до истины, да так и не выбравшихся из тупиков лабиринта познания, на пустую китайскую вазу — этот стоящий в углу вечный двигатель неподвижности, олицетворение бесспорного постулата, что форма, собственно, и есть содержание, на выполненные в псевдовикторианском стиле напольные часы, напоминающие всем и вся, что слова, как и музыка, движутся лишь во времени и, отзвучав, достигают молчания в точке встречи конца и начала, на всякое прочее, менее масштабное, а оттого и плохо различимое, падал лишь свет от уличного фонаря.
Да и тот, к слову, контрабандой падал. Прорвавшись плоской зеленоватой зеброй сквозь случайную щель в неплотно задернутых гардинах.
Короче.
В кабинете царил полумрак.
А я стоял в этой мрачной ловушке и пытался понять, что означает этот маневр старика. Подумал: может, он решил, что я грабитель, заманил демона и пошел за подмогой. Но я же черным по белому, равно русским в тишине сказал, что ищу консультанта.
Прошла минута-другая.
Ничего.
Во мне начинало закипать возмущение. Потом закипело. Но когда оно достигло парообразного состояния и грозило вот-вот снести крышку, где-то рядом натужно заскрипели невидимые механизмы и один из стеллажей развернулся вокруг своей оси на полных триста шестьдесят.
После того как потайная дверь завершила свое кружение, я уже был в кабинете не один. Появившийся из ниоткуда человек по-кошачьи мягко скользнул мимо меня и включил настольную лампу.
Это был всё тот же старик. Тот же самый. Хотя я вряд ли бы понял так сразу, что это всё тот же старик, если бы по-прежнему не держал он в руке канделябр. Понятное дело, что не узнал бы: внешний облик людей очень сильно изменяет то, что на них надето, — теперь старик был облачен в черную мантию. В длинную такую, до самых пят. Типа тех, что для антуража — в чем лично я всегда усматривал дурную театральность — носят судьи. Одежка эта была, видимо, атласной. Ну или из чего-то наподобие. Когда старик двигался, по его балахону вовсю летали отблески света. А так как двигался он постоянно — очень егозливым старикашка оказался, я полагаю, дело в геморрое, — получалось, что от него исходило нечто вроде сияния. Выглядело нездешне. И еще: на голове у него появилась шляпка из такой же блескучей текстуры. Знаете, такая, с квадратным верхом, наподобие бескозырки магистров.
Старик, косящий под гроссмейстера ложи, уселся в кресло на том берегу стола и, не выпуская импровизированного скипетра из рук, торжественно огласил:
— Вам, друг любезный, нужен консультант? Я — консультант. Присаживайтесь.
И я, как тот печник, присел.
Но в принципе то, что сторож оказался консультантом, меня, честно говоря, нисколько не удивило. Скажу больше: я понял это на девять секунд раньше, чем он об этом объявил. И еще: я узнал его голос. Поэтому пистолет не стал убирать. Но сказал, соврамши:
— Я очень рад.
— Я рад, что вы рады, — ответил мне старик и предположил: — Я так догадываюсь, что вы ко мне не просто так, а, видимо, по делу.
— Мне нужна небольшая консультация, — признался я и спросил: — Вы меня про-кон-суль-ти-руете?
— Конечно, ведь я же консультант.
— Несмотря на столь поздний час?
— Несмотря.
— И не затруднит?
— Отнюдь. Это же моя работа.
Я подумал: какая странная у нас разворачивается беседа. Играем в одну игру, но каждый по своим персональным правилам. И еще подумал: зачем я вообще с ним беседую? И еще: почему не стреляю? Ведь так просто — пиф-паф. И все дела. И все свободны.
Но нет, не стал стрелять. Вытащил из кармана предмет своего интереса и кинул на стол. Перстень пьяным колесом покатился на тот край, а я сказал:
— Собственно, мне приспичило насчет вот этой штуки. Интересует тема.
— Что тут у вас? — спросил старик, коршуном упав на перстень.
— Я в курсе, что и у вас есть такой же, — помедлив, сказал я.
— Конечно, — не стал скрывать старик и показал мне свою печатку, плотно сидящую на безымянном правом. — Вот он.
— Во-во, — кивнул я. — А правда, что это перстень члена Ордена дрозда?
Старик почмокал губами, семь раз смерил меня взглядом с ног до головы и с головы до ног и, очевидно, что-то такое для себя окончательно решив, один раз отрезал:
— Да, правда. Только правильно говорить: Ордена вещего дрозда.
— Вещего? Странно… А я слышал такую басню, что рыцари этого Ордена с дроздами как-то так не очень… Что вылавливали они их повсюду и отрывали головы на месте.
Старик некрасиво захохотал. Потом, скосившись на гравюру, которая висела на стене справа от меня, спросил:
— Кто вам сказал такую чушь?
— Да так, слышал краем уха, что-де были они знатными по жизни птицеловами, — ответил я и тоже глянул на гравюру. На ней из огромного яйца вылупилось безобразное человекообразное существо с головой хищной птицы и замерло в неудобной позе.
Оценив, как тщательно прописаны детали, я сделал вывод, что художник был безумен.
Старик опять рассмеялся. Натужно и неискренне. Отсмеявшись, потянулся к стопке книг и вытащил одну из них. Затем раскрыл, поправил лампу и произнес:
— Послушайте. Я тут вам на этот счет зачитаю небольшой отрывок из исследования Дростосса «Тайные общества всех эпох и народов».
Я был не против, и он по-стариковски дребезжащим, то и дело срывающимся на петуха голосом прочел мне следующее:
— «Венок поэтического сияния окружает членов Ордена вещего дрозда. Чудодейственный свет фантазий исходит от их грациозных видений. А таинственность, которой они окружали себя, придает особую прелесть их истории.
Но сияние, исходящее от них, схоже со светом метеора. Оно только мелькнуло в людском воображении и исчезло навсегда, оставив тем не менее после себя пленительные следы своего стремительного полета. Так мимолетный солнечный луч, пойманный пластинкой фотографа, оставляет четкое изображение на чувствительной бумаге.
Поэзия и роман обязаны Ордену многими очаровательными творениями. Литература всякой европейской страны содержит в себе сотни милых вымыслов, отсылающих к теме Слова, которое поклялись хранить в тайне его рыцари.
Хотя Слово это (если когда-нибудь и существовало в реальности) давно позабыто, а подтверждающая возможность его существования идея как целостная система взглядов исчезла безвозвратно, утверждается, что максимы, положенные в ее основу и доселе сокрытые от непосвященных, достигают такой высоты умственных суждений, за которой нет ничего невозможного.
Известно, что до появления Ордена алхимия, отыскивая только преходящие выгоды и занимаясь единственно земным тленом, была погружена в темноту заблуждений. Рыцари же вещего дрозда одухотворили и очистили ее, придав химерическим поискам благородную цель. Они вложили в нее нечто большее, чем просто достижение богатства и бессмертия посредством философского камня. Они приступили к поиску величайшего из слов, к отыскиванию такой силы слова, которое способно было бы открыть сверхъестественный свет взору человека и одарить его возможностью истинного спасения души».
— Так они, получается, алхимиками были? — вклинился я с вопросом, когда старик сделал паузу.
— В некотором смысле, — ответил он. — Но прежде всего, конечно, поэтами.
— Поэтами? — удивился я. — А все эти дела: реактивы, колбочки, трубки клистирные, лягушачьи копыта, элементы химические, растворы всякие?
— Если только вовнутрь. Или понюхать. Для изменения сознания. В целях активизации творческого поиска.
— Ага, понял, — понял я, только не понял. — Только не понял, что они искали. О каком там слове речь идет? И при чем тут дрозд?
— А вы вот дальше послушайте, — предложил старик. И продолжил свою игру в избу-читальню:
— «Это общество имеет очень неясное происхождение. Некоторые авторы уверяют, что в конце семнадцатого столетия, а по другим источникам, и много раньше, возникло закрытое общество поэтов-алхимиков, пытавшихся — в то время пока иные их коллеги бились над раскрытием тайны философского камня — отыскать некое особое магическое слово. Члены общества глубоко верили, что существует особый набор звуков, который способен свершать истинное чудо. А именно: освобождать бессмертную душу человеческую из телесной темницы. Другими словами — открывать душе путь к истинному Спасению.
Из предисловия к малоизвестному сочинению «Отголосок тайного общества дрозда» следует, что якобы в одна тысяча шестьсот девяносто седьмом году на очередном собрании, которое проходило под водительством Великого Магистра Ордена сэра Томаса Ли Ворди, такое звукосочетание — не без Божественного провидения — было найдено. И столь оно, к удивлению присутствующих, напоминало трель дрозда, что тут же было принято решение называть отныне орден «Орденом вещего дрозда».
Члены собрания дали обет сохранять открывшееся им Слово в тайне от непосвященных и произнесли клятву, список с которой много позже появился приложением к небольшому сочинению, известному среди специалистов под названием «Всеобщее кругообращение света».
Старик прекратил читать, закрыл глаза и забубнил монотонно:
— Клянусь в вечной преданности тайному Слову. Клянусь защищать его от самого себя, от воды, солнца, луны, звезд, травы, деревьев и всех живых существ. Обещаю сверх того, что ни мучения, ни деньги, ни родители, ни дети мои, ничто, созданное Богом, не сделает меня клятвопреступником.
И замолчал. И тишина.
Я вежливо подождал, пока он еще чего-нибудь скажет. Но не дождался и заметил:
— Это всё, конечно, просто замечательно. Только я так и не понял, про какое слово речь идет.
Старик глянул на меня как на недоумка и с наигранным раздражением пояснил «на пальцах»:
— Что же тут неясного? Сказано было: есть такое особое Слово, сила которого совершает чудо. Умерщвляет тело. Спасает душу. Посвященные знают это Слово. Непосвященные — нет.
— Но я так полагаю, что это лишь милая легенда. Так?
— Легенда? Хорошо, пусть легенда. Но легенда, в основе которой лежит истинный факт.
— Вы это серьезно?
— Еще бы!
Похоже было, что он не врал. Не в том смысле, что говорил правду, а в том смысле, что сам верил в то, что говорил. Но для меня, материалиста и прагматика, все эти оккультные дела, конечно, были неконвертируемой чепухой, в чем я и признался:
— Я уже врубился, что вы рыцарь этого самого Ордена и, так догадываюсь, занимаете весомое положение в его иерархии, может быть, даже возглавляете местное отделение или как там это у вас… Но вы же современный и к тому же образованный человек. Ученый. Как вы можете… Нет, конечно, я верю в силу слова. Я благоговею перед словом. В трех библиотеках был записан и всё такое. Но чтоб какие-то там чудеса расчудесные… Увольте.
— Хотите верьте, хотите нет, — не настаивал ни на чем старик. — Ваше право.
— Ну ладно, — стал я рассуждать от обратного, — допустим, всё обстоит таким вот образом, почему тогда об этом никто, нигде и никогда? Ни слова, ни полслова?
— Рыцари Ордена надежно хранят свою тайну, — гордо ответил старик.
— Да бросьте смешить, — не поверил я. — Если бы такая тайна существовала, то в наше таблоидное время и о ней, и о рыцарях, ее хранящих, на каждом бы заборе было… Как о масонах, к примеру.
— What is hits is history, and what is mist is mystery. Но имеющий уши да услышит.
— В смысле?
— Послушайте, я сейчас вам прочту одно стихотворение, — сказал старик так, будто собрался подарить мне новую бээмвуху.
И действительно подарил. В смысле продекламировал. Вот такое:
There are so many things I have forgot,
That once were much to me, or that were not,
All lost, as is a childless woman's child
And its child's children, in the undefiled
Abyss of what will never be again.
1 have forgot, too, names of the mighty men
That fought and lost or won in the old wars,
Of kings and fiends and gods, and most of the stars.
Some things 1 have forgot that I forget.
But lesser things there are, remembered yet,
Than all the others. One name that I have not —
Though 'tis an empty thingless name — forgot
Never can die because Spring after Spring
Some thrashes learn to say it as they sing.
There is always one at midday saying it clear
And tart-the name, only the name I hear.
While perhaps I am thinking of the elder scent
That is like food, or while I am content
With the wild rose scent that is like memory,
This name suddenly is cried out to me
From somewhere in the bushes by a bird.
Over and over again, a pure thrash word.
— Что это? — спросил я, с трудом дождавшись, когда он закончит.
— Это «Word» от Эдварда Томаса. Слышали о таком?
— О Томасе Эдварде слышал, конечно, — сказал я. — Кто ж у нас на Шестом квартале о нем не слышал? Слышал. Только вот об этом «Слове», к стыду моему, почему-то нет. Эдвард, он что, был рыцарем Ордена?
— Разумеется, — сказал старик и поинтересовался тоном, в котором я уловил некий надрыв: — А вы поняли, о чем там идет речь?
— В общих чертах, — признался я. — Но, честно говоря, как будто картона пожевал. Я инглиш на слух пока не очень. Читать читаю, а на слух, особенно когда так живо, — тарабарщина.
— Вот как? — удивился старик, будто мы не на Сухэ-Батора с ним находились, а где-нибудь на Гавер-стрит, и еще раз простонал, теперь по-русски:
Вещей забытых много, и меж них
Так много значивших, и много есть пустых,
И, как бездетных женщин сыновья
В незамутненной тьме небытия,
Они пропали для грядущих дней.
Забыл я также имена царей
И королей, и смысл деяний их,
И большинство названий звезд ночных.
Я позабыл и то, что позабыл,
Но кое-что я всё же сохранил
В душе — есть слово легкое одно,
Уж так бесплотно, крохотно оно,
А вот бессмертно: каждою весной
Дрозд произносит этот слог простой.
Всегда есть дрозд среди других дроздов,
Что для меня пропеть его готов.
В то время как преследует меня
Настырный запах умершего дня,
И, словно память, розы цепкий дух,
Мне это имя произносит вслух.
Откуда-то из-за густых кустов
Дроздовье слово, лучшее из слов.
Закончив, старик пояснил мне, дураку:
— Тут имеется в виду Слово вещего дрозда.
Он сказал это с такой проникновенностью, что стало понятно: надо восхититься. Но я не стал восхищаться. Мало того, мне захотелось выразить такому настырному пафосу свое ироничное фи. И я его выразил:
— Прямо-таки вещего?
— Да, вещего, — настаивал старик.
— Ну ладно, — неискренне уважил я чужую старость. — Вещего так вещего.
— О том же самом, кстати, поведал в «Тринадцати способах смотреть на дрозда» Уоллес Стивенс, а если конкретнее, то — в восьмом способе:
Мне ведомы тайны созвучий
И тайны гибких, властительных ритмов.
Но мне ведомо также,
Что без черного дрозда
Ничего бы не вышло.
— Проще говоря, Стивенс у знакомого дрозда образы приворовывал, — перевел я стихи на суровую прозу.
— Ну-у-у…
— Мне вообще-то Стивенс нравится, — не дождавшись встречной реплики, продолжил я. — Особенно то место из «Сущего и вещего», где огненная птица, сидя на древе, поет песню без смысла и без выражения, пытаясь донести до народа простую мысль, что не от рассудка зависит счастье или несчастье. Такой дзен меня греет. Хотя, с другой стороны, я слышал, что Стивенс был активным сатанистом. А мне сатанисты как-то так не очень по душе. Не очень. Особо не напрягают, конечно, но всё же как-то так… Все эти их ритуалы странноватые… Вот мне комбат Елдахов рассказывал, что у него был боец, который как-то раз, собрав в банку шестьсот шестьдесят шесть божьих коровок, встал в шесть часов шестого июня и…
— Кто вам сказал, что Стивенс был сатанистом? — прервал вопросом мой рассказ старик.
— Да так, говорю же, что слышал где-то, — ответил я.
— Вранье! — вспылил старик. — Он, может, и не был до конца тверд и последователен, что, кстати, проскальзывало у него иногда и в творчестве, например, в пятом из упомянутых тринадцати способов смотреть на дрозда:
Не знаю, что выбрать —
Красоту звучаний
Или красоту умолчаний,
Песенку дрозда
Или паузу после.
Но никогда, слышите, никогда, — старик даже ударил в запале канделябром по столу, — Уоллес Стивенс не сомневался в примете божественного присутствия!
— Я ему завидую, — примирительно заметил я. — Уоллес-неволес.
— Ладно, оставим Стивенса в покое, — сказал, успокаиваясь, старик, но сразу стал толкать свою телегу дальше: — Скажите, а может быть, вам попадался когда-нибудь и где-нибудь «The darkling trash» Томаса Харди?
— Черный дрозд? — сумел перевести я название и удивился: — У Харди есть такой текст?
— Конечно есть. И даже очень есть. Только в английской поэтической традиции «darkling trush» — это всё же не «черный дрозд» и даже не «дрозд, едва различимый в темноте», а «дрозд, видящий сквозь тьму» или — «вещий дрозд». Так, надо это так понимать. Вот послушайте.
И он вновь погнал по-английски:
The land's sharp features seemed to be
The Century's corpse out leant,
His crypt the cloudy canopy,
The wind his death-lament.
The ancient pulse of germ and birth
Was shrunken hard and dry,
And every spirit upon earth
Seemed fervourless as I.
Да, видимо вспомнив про мой никакой английский, по ходу чтения перешел на русский:
Но вдруг над головой моей
Раздался чистый голос,
Как будто радость майских дней
Лучами раскололась.
Облезлый, старый черный дрозд,
От холода весь съежась,
Запел при блеске первых звезд
Так звонко, не тревожась.
Все было пасмурно кругом,
Печаль во всём сказалась,
И радость в сумраке таком
Мне странной показалась —
Как будто в песне той, без слов
Доходчивой и внятной,
Звучал какой-то светлый зов,
Еще мне непонятный.
Закончив, Старик немного помолчал, пытаясь оценить, какое впечатление произвел на меня своим эстрадным номером. Убедившись, что практически никакого, заметил:
— Это классический перевод. А вот есть еще один.
И не замедлил продемонстрировать.
Он читал, а я, глядя на него, думал: для чего он так хвост распушил? Зачем разборку так издалека начал? Почему не взял да и не сказал по-человечески: мол, так и так, я тут типа коза-ностра или там — череп-кости и в связи с этим веским обстоятельством попрошу предъявить! И перетерли бы. А там бы уже как пошло.
Я задавался такими вот вопросами, мучился, а он знай читал себе стишок, от удовольствия пуская пузыри:
И только тонкий голосок,
Внезапно зазвучав,
Был и молитвенно высок,
И чист, и величав.
То черный дрозд — и мал, и прост,
Невзрачен, слаб и хил —
Глубоких сумерек погост
Восторгом огласил.
Источник радости иссяк —
Весенний водомет,
Куда ни глянь — мороз и мрак,
А черный дрозд поет.
Поет, как будто угадав
На тризне наших дней,
Что я вблизи и я не прав.
Поет. Ему видней.
— Прониклись? — спросил он, завершив декламацию.
— Не очень, — ответил я, дабы еще немного позлить паука. — Но в принципе уже понял: если в кране нет воды, значит, выпили дрозды.
— Вижу, не прониклись, — недовольно проворчал старик. — Ладно, сейчас. Где-то у меня тут был перевод посовременней. Может, благодаря этому вы наконец-то сможете понять, что именно заставляет столь разных авторов делать всё новые и новые расшифровки этого стихотворного послания. Идите сюда.
Не выпуская канделябра, он подошел к одному из стеллажей и свободной рукой пододвинул к нему стремянку. Приступив к восхождению, попросил:
— Придержите, качается.
Я, доверчивый малый, конечно же откликнулся и помог, ё-моё.
И вместо заслуженной благодарности тут же получил канделябром по беззащитной своей голгофе.
Если на сцене повесили канделябр, сами понимаете, как оно всё.
«Кто бы сомневался» — такой была моя последняя мысль. Она относилась и к общеизвестному назначению старинных — мать их подсвечница! — канделябров, и к пророчеству Седого, что быть мне сегодня битым.
А потом я потерял сознание.
Пришел в себя, когда меня волокли по коридору. Волокли за руки и лицом вверх. Поэтому первым, что я увидел, были неприкрытые плафонами лампы дневного света. Многие из них, судя по всему, давным-давно перегорели, другие подрагивали в ожидании тычка стартера, а те, что светили, светили тускло. Еще я видел, что стены, вдоль которых меня тащили, были серыми. Эти серые плоскости стекались там, сзади и вдали, в черную точку. Из этой самой точки, по всей видимости, меня и извлекли.
Таким вот нехитрым способом был я вскоре — через три поворота направо и четыре поворота налево — доставлен в камеру, описывать которую скучно и лень, поскольку глазу там зацепиться было не за что: стол да два зеленых табурета — вот и вся тамошняя меблировка.
Впрочем, убогость камерной обстановки (извините за ненужную двусмысленность) в полной мере компенсировалась казематно-кислым кумаром, которым там вовсю смердело. Я мыслю, что именно так должен вонять отвар из недельных портянок и стоптанных кирзачей с добавлением протухших навсегда яиц и гуталина, настоянного на тройном одеколоне. В общем, тот еще запашок — будто кто-то из служивых освежился после бритья дешево и набздел на радостях.
Вертухаи в черном, чьих лиц я не увидел, посадили меня — чисто как арлекина тряпичного — на табуретку и вышли, захлопнув за собою стальную дверь, у которой не было щеколды, зато имелся глазок размером с блюдце. Они, сделав свое дело, удалились, но в камере остался я не один. На втором табурете, только за столом, сидел, записывая что-то в гроссбух, некий проныра в рыже-коричневой кожанке, сшитой из бесформенных лоскутков. Выглядел он, этот писаришка штабной, мерзко: бритый желтый череп, щеки как у бурундука и черные очки а-ля Джон Леннон. Я про себя тут же обозвал его Кротом.
Кстати, вы запомнили, что поворотов по коридору было семь: три направо и четыре налево?
Так вот — забудьте.
Абсолютно ненужная информация.
Крот долго не обращал на меня никакого внимания — старательно выводил буковки. Правда, перо у него беспрестанно рвало бумагу и ему то и дело приходилось снимать с кончика гофрированную пульпу. Оттого большой и указательный на левой были у него перемазаны в чернилах.
А я всё это время поглядывал на графин, стоящий у него на столе. Меня мучила жажда.
Наконец он перестал изображать шибко занятого, пододвинул к себе потрепанную папку из серии «Дело номер», сдул с нее пыль и открыл.
Не поднимая головы, стал сверять:
— Стерхов Андрей Андреевич?
— Ну? — ответил я.
— Не понукай, не запрягал, — выдал он сквозь зубы и потребовал: — Отвечай только «да» или «нет». Понятно?
— Понятно…
— Только «да» или «нет». Понятно?
— Да.
— Дата рождения — двадцать первое ноль один одна тысяча девятьсот шестьдесят пятого?
— Да.
— Место рождения — город Саратов?
— Да.
— Национальность — русский?
— Да.
— Семейное положение — холост?
— Да.
— Индивидуальный налоговый номер — три восемь ноль восемь ноль четыре ноль семь пять семь девять девять?
А вот это вот меня уже возмутило:
— Ты чего, лысый, охренел? Откуда я помню?!
— Только «да» или «нет», — хладнокровно напомнил мне Крот.
— Бред какой-то, кошмарный сон. — Я схватился руками за больную голову.
— Уж не знаю, бред или не бред, но за свои слова опрометчивые кому-то отвечать придется, — как бы между прочим заметил Крот и вдруг стал резко брать меня на сущий понт: — Может, на чистосердечное признание решишься?
— Чего?! — офигел я.
— Ладно, не хочешь — не надо, тогда будем по всей форме и в соответствии с УПэКа. Распишись вот тут, где галочка, что предупрежден об ответственности за дачу ложных показаний.
И протянул мне лист. Я лист отпихнул и показал ему две фиги.
— Ладно, — опять не стал настаивать он. — Хотя лично я на твоем бы месте не ерепенился. Неужели ты не понимаешь, что только чистосердечным признанием и оказанием содействия органам дознания сможешь смягчить свою участь?
— Не-а, не понимаю, — честно сказал я.
Мне эта честность давалась легко — я действительно ничего не понимал. И чтобы вынырнуть из глубины этого непонимания хотя бы поближе к его поверхности, спросил:
— Скажи, лысый, где это я нахожусь и что мне такое, собственно, инкриминируется?
Крот неприятно пощелкал костяшками пальцев и ответил:
— Находишься ты, мил человек, в том самом месте, о котором господам гусарам приказано молчать, а обвиняешься ни много ни мало в государственной измене.
— В государственной измене?!
— Именно.
— Ага. Даже так. И в чем же моя измена выражается?
— А ты не знаешь?
— Нет.
— И даже не догадываешься?
— Нет.
Крот показал крысячьи резаки, типа улыбнулся, полистал папку, нашел среди подшитых документов нужный и предъявил следующее:
— «Заходит как-то Путин в свой кабинет и не поймет ничего. Что-то мебель совсем незнакомая какая-то. И из его-то окна площадь Красная видна, а здесь, из этого окошка, — только мусорка немножко. Ну а потом, у него-то на стенке портрет И. Хакамады висит, а здесь — Овцы Мураками. Что за фигня, думает.
Но по портрету Овцы как раз и догадался — не дурак, наверное, — что в кабинет генпрокурора Устинова случайно зашел. А как догадался, так сразу и вышел.
Ну, если честно, не сразу. Сначала пнул ногой пару раз по системному блоку, а потом действительно вышел».
Закончив читать, Крот спустил очки на кончик носа и, сверкая поверх них своими поросячьими глазками, строго спросил:
— Ты написал?
— Ну, допустим. А что такого?
— А ты не понимаешь?
— А я не понимаешь.
— Ты в курсе, что Президент — это не только главнокомандующий и гарант, но и символ.
— Символ?
— Да, символ государства.
— А-а, в этом смысле, — понял я. — Отчего же, понимаю.
— А зачем же тогда?
— Что?
— Не прикидывайся идиотом. Зачем уничижением занимался? Зачем? А?
— Ну-у-у, — задумался я над тем, как бы ему. Но он не дал додумать и стал экстраполировать:
— Вот представь: сегодня ты плюнул в государство и тебе это, допустим, с рук сошло, а завтра, глядя на тебя, уже тысячи будут плевать на государство. А заплеванное государство — это уже не государство. Это уже черт-те что! А там уже…
— Что?
— До х… полной дело дойти может — вот что. А ведь еще Достоевский сказал, Федор Михайлович: если государства нет, то всё можно. Ты бы вот хотел жить в стране, где всё можно?
— Я не в пространстве живу, а в последнее время даже и не во времени.
— А мы — да! И поэтому каленым железом выжигать будем эту… Всю и вся!
— И меня?
— Не ты первый, не ты последний.
— Тут, видимо, лысый, какая-то путаница.
— Никакой путаницы. Контора пишет.
— Нет, подожди, я объясню. «Путаница» в смысле «терминологическая неразбериха». Вот ты там говоришь «символ государства». Но в той безделице я же не о том символе, о котором ты.
— А о каком?
— Ты, лысый, наверное, подумал, что я там о том Путине, которого ты за символ государства держишь. А ведь я там даже и не о том Путине, который символ человека Путина, который в Кремле. Я там о том Путине, который символ Путина, который во мне. Понимаешь? Ты думаешь, меня трогает тот, который в Кремле? Плевал я на того, который в Кремле.
— Вот-вот!
— Я не в том смысле… Блин, ей-богу, russia is sur. Чего на слове-то ловишь? Мне Путин в себе не нравится… «В себе» не в том смысле как «вещь в себе», а в том смысле, что мне наличие Путина во мне не нравится. Шварца читал? Мне мой внутренний Путин не нравится. Его и хочу извести в первую очередь.
— А того, который в Кремле, — во вторую?
— Опять ты меня на слове… Ну чего мне тот, который в Кремле? Мне всё, что там, — я показал пальцем в потолок, — по барабану. Как говорилось в трейлере блокбастера «Чужой версус Хищник», «кто бы из них ни победил — мы всё равно проиграем». Мне не по барабану то, что у меня вот здесь, — ткнул я себя в грудную клетку, — и вот здесь, — ткнул я себя в лоб. — Ты меня понял?
— Не надо меня путать, чувачок.
— Я тебя, лысый, еще не путал. Вот если бы я стал рассуждать на тот предмет, что в зависимости от установки «разума» возможны различные контексты одного итого же символа, что наличие различных контекстов придает символу множественность значений, что под множественностью значений символа подразумевается одновременное сосуществование некоторого количества смыслов, число которых может быть потенциально бесконечным, — вот тогда бы я, возможно, тебя бы, лысый, и запутал… И себя. Себя — так точно. Я воды возьму?
— Воды тебе? — вскинулся Крот и издевательски засюсюкал: — Что, питиньки захотел, маленький?
Взял графин, обогнул стол и подошел ко мне походкой пеликана, отсидевшего ногу. Я протянул руку, но графина не получил, а получил — вот тебе, козел, сказка Шварца о Путине! — графином.
Слетая с табуретки, я подумал: ну вот и смерть пришла. И еще, напоследок, что это был, наверное, не «добрый» полицейский.
Табуретка, кстати, не упала.
Она была прикручена к полу.
Смерть оказалась черной лохматой собакой. Она лизнула меня в нос шершавой лопатой и сказала:
— Вставай.
— Не встану, — ответил я.
— Почему?
— Потому что тебя нет.
— Как это нет, если вот она я. Стою, лижу тебя шершавой лопатой в нос, разговариваю.
Я подумал: действительно, как это так ее нет, если вот стоит, лижет меня шершавой лопатой в нос, разговаривает. Но потом у меня возникли сомнения, и я даже смог их сформулировать:
— Нет, собаки не умеют разговаривать.
— Кто тебе это сказал? — спросила собака.
— Никто, я сам знаю.
— Откуда?
— Ну, просто знаю. Просто не видел никогда говорящих собак.
— Эмпирическим, значит, путем?
— Ну, получается.
— А если бы встретил говорящую собаку?
— Ну… Ну тогда бы поверил, что собаки умеют разговаривать.
— Считай, что встретил. Вставай.
Я подумал: выходит, собаки действительно умеют разговаривать. Эта же вот умеет. Не сам же я с собой сейчас разговариваю. А раз эта умеет, почему бы не уметь и другим? И решил встать, раз собаки умеют разговаривать. Раз собаки умеют разговаривать, эта тоже должна. Значит, это всё не бред с участием говорящей собаки, а правда. Почему бы тогда не встать?
Так я подумал как-то не так.
И встал.
— Пойдем, — сказала собака.
— Куда? — спросил я.
— Есть тут одно место.
И она, виляя куцым хвостом и зачем-то симулируя хромоту на переднюю правую, побежала по тропинке в глубь осеннего леса. А я постоял и немного подумал. Собственно, о том, что осенний лес случился очень вовремя. Потому как, по мне, если и умирать, то лучше всего это делать в осеннем лесу. Где много клюквы.
И я еще немного постоял, привыкая быть перпендикулярным небу. Постоял, привык и побрел за своею смертью, которая черная лохматая собака. Или наоборот. Ну не важно. Побрел. То и дело цепляясь за отполированные змеиные тела переползающих тропу корней.
Тропа тянулась вдоль оврага. Оттуда по мху вместе с ошметками тумана выползал наверх щедрый грибной духман. Я не видел, но живо представлял прозрачные лужи в белых чашах хрумких груздей. И в этих лужах — побуревшие галки сосновых игл.
Было сыро, звонко и светло. Лучи-рапиры навылет пробивали густые лапы дерев — ввысь из пожелтевшего орляка несостоявшиеся бизань, гросс-грот и просто грот-мачты ушедших от причала бригантин, янтарь слезой по рыжей чешуе, ажурная запутанность ветвей, верхушки… Верхушки — не знаю, голову же не задернешь, — внизу коряги-корни, того гляди растянешься. И так на ногах с большим трудом…
Тропа петляла-петляла, устала, обогнула навал коробок из-под водки и всякой другой селедки — воровски свалил какой-то нехороший гнус — и растеклась чистой палестинкой, на которой березка, куст рябины да два аккуратненьких стожка. Потому и пахло так сладко на этой поляне прелым сеном и — не потому, а почему-то еще — свежей стружкой.
Собака задрала ногу на березу и позвала:
— Иди сюда. — Я подошел.
— Встань здесь, — сказала собака, — и посмотри туда.
— Куда?
— Наверх.
Я поднял голову и увидел, как в узкую щель раздвоенной верхушки с трудом протискивается зеленоватый луч. Протиснувшись, он становился полосатым. И вот по этим темно-светлым клавишам скользил туда-сюда в собачьем вальсе обыкновенный желтый лист.
— Теперь-то понял, в чем фишка? — спросила собака.
— Еще бы, — ответил я.
— Ну тогда почеши вот тут вот, за ухом, да и ступай себе.
Я присел, снял с ее морды два репейника и почесал, где просила. А она лизнула меня за это в нос.
Из пасти ее пахнуло прокисшей ранеткой, и я очнулся.
Очнулся на полу, но принимать положение «сидя» из положения «лежа» не торопился. Решил набраться сил от мать сырой-земли. Хотя, конечно, там чистый бетон был. Но всё же.
А Кротяра уже сидел за столом и надувал от возмущения щеки:
— А вот это вот и вовсе сущее безобразие! Это уже, пожалуй, клевета, навет и разглашение государственной тайны в чистом виде.
Он зачитал вслух, видимо пытаясь призвать в свидетели моего гнусного злодеяния камерные стены:
— «Однажды Путин решил назначить своим пресс-секретарем продвинутого тележурналиста Леонида Парфенова. И сделал ему при личной встрече соответствующее предложение.
Парфенов, будучи человеком умным, впрямую, конечно, отказаться не мог, а будучи порядочным, не мог согласиться. И находясь в столь затруднительном положении, ловко увел разговор от идеологических разногласий в область разногласий сугубо эстетических. И так витиевато фразы выстраивал, что Путин в конце концов окончательно запутался и доводам летописца эпохи внял. На том и расстались.
И каждый, прощаясь, подумал о своем.
«Ирония вашего положения, мистер Андерсен, состоит в том, что хотите вы этого или нет, но всё равно будете мне помогать», — припомнил чьи-то чужие слова Путин.
«Путины приходят и уходят, а Парфеновы остаются», — в свой черед подумал о сокровенном Парфенов.
И кто из двух этих актуальных господ был ближе к истине, неизвестно.
Но, впрочем, чего гадать-то: время завтра покажет.
Или намедни».
— Три статьи минимум, — прикинул Крот, — и каждая лет по семнадцать-двадцать. Жаль, что у нас не как в Америке, а с учетом принципа поглощения меньшего наказания большим.
Тут я психанул, вскочил и рванулся на этого гундоса. И вцепился ему в глотку. И кердык бы ему пришел, но он сумел дотянуться до кнопки вызова.
Вертухаи в черном, лиц которых я так и не увидел, долго мудохали меня начищенными до пошлого генеральского блеска сапогами.
Пока я совсем не отключился.
Очнулся там, где и упал, — на полу в кабинете старика-консультанта. Целым, но не сказать, что невредимым. Башка раскалывалась. Правда, связанным я не был.
И первым, что я обнаружил, была шишка на макушке. Вторым было уяснение того печального обстоятельства, что теперь я безоружен. Мой пистолет перекочевал в руки подлого старика. Который, кстати, вновь усевшись на том краю стола, безмятежно перебирал листочки, любовно упакованные в мультиформу.
Увидев, что я пришел в себя, он сказал как ни в чем не бывало:
— Вот он, новейший перевод «Вещего дрозда». От Юрия… секундочку… Токранова. Чудесный, просто чудесный перевод.
Я с трудом встал и дотащился до ближайшего стула, и когда опустил на него свой зад, старикашка, коварная какашка, прочел мне теперь, впрочем не на память, а с листа:
Свинцовый саван высоты
и ветра скорбный стон.
Столетья труп уже остыл
и в вечность погребен.
Умолкло в мертвой мрачной мгле
биенье бытия.
И жизнь угасла на земле.
И угасаю я.
Но голос вдруг в ветвях возник
из немоты ночной.
Прозрачный, чистый, как родник,
он покачнул покой.
Мятежный дрозд:
и слаб, и мал,
не виден никому —
счастливой песней разрывал
густеющую тьму.
Он исступленно, страстно пел.
Он пел, а мир вокруг светлел,
казалось, и теплел.
И я подумал вдруг, что эта песня как ответ
на безнадежность тьмы,
что близок радостный рассвет,
которым грезим мы.
— Правда, замечательно? — досуже поинтересовался моим мнением старик.
— Правда, — вынужден был согласиться я, хотя говорить мне теперь, по понятной физиологической причине, стало труднее.
— И тема Спасения тут как-то так четче обозначена… — продолжал старик. — Близок радостный рассвет, которым грезим мы… Хорошо и ясно. Почти как у Тургенева в его «Дрозде». Помните? Вижу, не помните. Ну так послушайте.
Он, никуда не торопясь, оттягивая удовольствие, открыл на закладке одну из книг, лежащих на столе, и зачитал из классика:
— «Они дышали вечностью, эти звуки, — всею свежестью, всем равнодушием, всею силою вечности. Голос самой природы слышался мне в них, тот красивый, бессознательный голос, который никогда не начинался — и не кончится никогда.
Он пел, он воспевал самоуверенно, этот черный дрозд; он знал, что скоро, обычной чередою, блеснет неизменное солнце; в его песни не было ничего своего, личного; он был тот же самый черный дрозд, который тысячу лет тому назад приветствовал то же самое солнце и будет его приветствовать через другие тысячи лет, когда то, что останется от меня, быть может, будет вертеться незримыми пылинками вокруг его живого звонкого тела, в воздушной струе, потрясенной его пением».
— Хорошо, — поцокал языком старик. — И тут вот еще:
«Стоит ли горевать и томиться, и думать о самом себе, когда уже кругом, со всех сторон разлиты те холодные волны, которые не сегодня-завтра увлекут меня в безбрежный океан?
Слезы лились… а мой милый черный дрозд продолжал, как ни в чем не бывало, свою безучастную, свою счастливую, свою вечную песнь!»
— А вы говорите «на каждом заборе», — попенял мне старик, смахнув накатившую слезу. — Читать, батенька, надо было побольше, почаще и не только то, что пишут на заборах. Понятно?
— Понятно, — ответил я и, еще раз потрогав шишку на голове, спросил: — А по башке за что?
— Сам знаешь за что. Думаешь, я не понял, зачем заявился? Вынюхивать-шпионничать.
Он съехал на «ты», и я врубился, что наш литературный вечер стал переходить из томной фазы в интимную.
— Ага, значит, теперь у нас чисто пацанский разговор, — сказал я и спросил у него напрямую: — Тогда скажи-ка мне, козел старый, за что вы девчонку так строго на самом взлете? И всех остальных — за что?
Старик повертел в руках пистолет, вытащил магазин, проверил наличие патронов и вставил обратно. До щелчка.
— За что, спрашиваешь… — Он с трудом передернул тугой затвор, а потом сказал устало: — Она нарушила клятву и раскрыла тайну. И этим сама себе приговор подписала. Нарушила, раскрыла и подписала. Вот так. Ну а что касается остальных… Мы думали, что успели. Оказалось, нет. И мы не знаем, кому она… Поэтому и вынуждены были… И будем… А за «козла» ответишь.
— Ты, дед, сумасшедший, да? — поинтересовался я.
— Непосвященные часто принимают проявления Истинного Знания за опасную психическую болезнь, — спокойно ответил старик.
Тут я попытался припереть его очевидным:
— Как эзотерическими россказнями ни прикрывайся, но это полный беспредел — убивать человека только за то, что он узнал какое-то там слово.
— Какое-то?! — заорал вдруг старик и даже с кресла вскочил. — Если бы «какое-то»! Ты дурак! Ты просто неумный дурак, ты не знаешь, что это за Слово. Если о нем станет известно каждому непосвященному, тут знаешь что начнется?
— Что начнется?
— А то и начнется. — Старик плюхнулся в кресло и замолчал.
Он молчал минуты три. Я ждал. Мне ничего другого не оставалось.
— Ядерная кнопка под пальцем младенца, — сказал наконец старик, но так, будто не мне говорил, а себе о чем-то напоминал.
— Зачем убивать-то, если можно объяснить? — настаивал я.
— Пробовали, не выходит, овсянке никогда не стать дроздом, — ответил старик и показал на свой перстень. — Только дрозд должен знать Слово. И дрозд, открывший тайну овсянке, должен умереть. Другим в назидание.
— Сдается, рыцари вещего дрозда постепенно выродились в цензоров вещего дрозда.
— Понимание того, что с чудом Спасения не всё так просто, приходит со временем, с опытом, со слезами и с кровью.
— Хотели как лучше, а получилось как всегда, — хмыкнул я. — А после уже само по себе понеслось: были птицами рыцари, стали охотниками на птиц.
— Охотники на больных птиц, — сделал маленькую поправочку старик. — Больную птицу убей, чтобы уберечь здоровых. Убей, не дрогнув. Палкой, веревкой, камнем.
— Stick, String, Stone, — расшифровал я три Эс, нацарапанные на перстне.
— Stick, string, stone, — трижды стукнул рукояткой пистолета по столу старик.
— Ладно, допустим — но только на секунду, — что это всё не бред, что это правда. И что плохого в том, что кто-то этим вашим Словом спасет чью-то душу? Тебе лично, хреняка старая, это в западло? Тебе жалко?
— Мне больно, — ответил старик. — То, во что это всё превратилось, не спасение души, а в лучшем случае непреднамеренное убийство, в худшем же — целенаправленное сведение счетов. Слишком процедура проста. Скажи трижды Слово, глядя человеку в глаза, — и нет человека. Есть камень тела и комочек света бесприютной души. Соблазн велик… Если бы всё было, как должно было быть: по всем ступеням посвящения и соблюдая предписанный древний ритуал, тогда… А так… Душу нужно к спасению готовить, а не выпихивать голой на космический мороз. Понятно?
— Я буду над этим думать, — сказал я.
Мои слова утонули в гулком звоне — напольные куранты начали отбивать наступивший час. Я насчитал двенадцать ударов.
И потом еще один.
Когда гул затих, я повторил:
— Я буду над этим думать. Может быть, что-то и пойму.
— Только поторопись, если хочешь успеть, — посоветовал старик и приказал: — Вставай, пора нам.
Пришлось встать. Еще бы тут не встать. У старика в одной руке был грозный канделябр, а в другой — безотказный пистолет. К тому же снятый с предохранителя. А у меня ничего не было. Кроме шишки на голове, которая в те минуты была мне совсем-совсем неродной.
Старик бодро направился к стеллажу, за которым скрывался потайной ход. Ну и я за стариком. Вернее, впереди него. Он там нажал на что-то — я не понял на что, потому как быстро случилось, — и стеллаж пошел крутиться. Старик подтолкнул меня в спину — шагай, мол…
Я сразу понял, что он решил кончать меня не здесь, а в каком-то другом, более подходящем для этого потешного дела месте. И по тому, что мы начали топать по ступеням вниз, нетрудно было догадаться, где это место. Естественно, в подвале. Не хотел, видимо, старый хрыч портить ковер в своем кабинете. Действительно, зачем кровью мазюкать дорогостоящую вещь. Которая к тому же стоит на инвентарном учете.
Мы спускались по узкому лазу. Не знаю, что это был за ход такой, но догадываюсь, что нечто технологическое. Подробней было невозможно рассмотреть — тьма кромешная навалилась. Правда, потом глаза слегка приноровились. Но всё равно я шел практически на ощупь, что было опасно — разъеденные здешней сыростью ступени крошились под ногами.
В общем, было тесно, темно, где-то рядом, просачиваясь, капала вода, и для полноты впечатлений не хватало крысиного писка и шороха летучих мышей.
Нет, вообще-то я вам много чего могу наплести про ту двенадцатиперстную кишку. Хоть в черно-белом формате, хоть в цветном. Про то, как оно всё там на самом деле было. Про шуршание мокриц, копошащихся в тучной плесени, например. Про то, что подступы к вечной бездне пованивали не кипящей смолой и даже не прописанной серой, а банальными канализационными стоками. Про то, что мрак на самом деле не пустая и рваная небыль, а густая и липкая быль. Про что-нибудь еще, чего я там нащупал, унюхал и во что вступил. Могу. Но не буду. Вас не проймешь, а самому лишний раз переживать нелучшие моменты недавнего прошлого не по кайфу. Не те флэшбэки.
Сначала я там шел и гадал: выкручусь — не выкручусь? Потом подумал: а зачем гадать? Какая, собственно, разница? Как будет, так будет. В конце концов, смерть — это же не противоположность жизни, а ее часть. Норвежское дерево в норвежском лесу.
Сделал себе такую фаталистическую анестезию и как-то так сразу успокоился. Да — будь что будет.
Но только я успокоился, как идущий сзади старик, который не приближался ко мне ближе, чем на семь ступенек, взял и напугал меня. Я чуть не заорал от неожиданности. Шли себе такие в тишине, шли. И тут он вдруг опять за свое принялся. За стихи. Стал читать — замогильным, естественно, голосом. И проникновенно так. Разбивая плавность строф ритмом ступенек:
На захолустном полустанке
Обеденная тишина.
Безжизненно поют овсянки
В кустарнике у полотна.
Бескрайний, жаркий, как желанье,
Прямой проселочный простор.
Лиловый лес на заднем плане,
Седого облака вихор.
После этих строк он спросил не без ехидства:
— Это-то хоть знаешь? — Я знал. И похвалился:
— «Дрозды» Пастернака.
И тут сам удивился тому, что Пастернака, а главное, конечно, тому, что «Дрозды». Я даже остановился от осознания этого факта. Но старик ткнул мне канделябром в спину, и я пошел. А он продолжил:
Лесной дорогою деревья
Заигрывают с пристяжной.
По углубленьям на корчевье
Фиалки, снег и перегной.
Наверное, из этих впадин
И пьют дрозды, когда взамен
Раззванивают слухи за день
Огнем и льдом своих колен.
— Пастернак был рыцарем Ордена? — спросил я.
— Кем он только не был, дрозд для дроздов, — ответил старик и погнал дальше:
Вот долгий слог, а вот короткий,
Вот жаркий, вот холодный душ.
Вот что выделывает глоткой,
Луженной лоском этих луж.
У них на кочках свой поселок,
Подглядыванье из-за штор,
Шушуканье в углах светелок
И целодневный таратор.
— Вы меня убьете? — спросил я, прервав его.
— Да, — честно ответил старик. — Эпидемию нужно остановить. Пока она в пандемию не перешла.
— А если я вам дам слово, что никому не выдам Слова? — случайно скаламбурил я.
— А ты его знаешь? — спросил старик.
— Нет, — ответил я.
— Так как же ты можешь сохранить в тайне то, чего не знаешь?
— Но я ведь его в принципе знаю? Ведь так?
— Предполагаю, что знаешь. Чего б я тебя тогда сюда…
— Ну?
— Но ведь ты не знаешь, что именно ты знаешь. — На это мне нечего было ответить. Но и не ответить было стремно. И тогда я нараспев, чтоб не навзрыд, закончил за старика стихотворение:
По их распахнутым покоям
Загадки в гласности снуют.
У них часы с дремучим боем,
Им ветви четверти поют.
Таков притон дроздов тенистый.
Они в неубранном бору
Живут, как жить должны артисты.
Я тоже с них пример беру.
Тут меня осенило.
— Подожди, а ведь слово дрозда — что-то вроде слова Алистера Кроули. Так получается?
— Кто бы сомневался, — ответил старик. — Только у Кроули это было Имя Бога, а слово дрозда — это Слово Его.
— Выходит, Бог — он, по-вашему, типа дрозд?
— Почему бы и нет.
— Странно…
— Чего же тут странного? А как ты Его себе, собственно, представляешь? Благонравного вида седовласым стариком с добрым прищуром? С такими вот, как у меня, лучиками в уголках глаз? Так?
— Ну, не знаю… Вообще-то кем угодно могу — стариком, ребенком, негром, латиносом могу, инвалидом с ДэЦэБэ, Санта-Клаусом, Клинтом Иствудом, Полом Маккартни…
— Пол Маккартни — это ты в тему, — согласился старик, — тот еще интуит, он недавно издал поэтический сборник «Пение черного дрозда». Может, слышал?
— И Чарльзом Буковски могу, — не обращая внимания на его слова, продолжил я свою мысль. — И даже женщиной могу его политкорректно представить, презрев гендорные свои заморочки. Но не дроздом.
— Почему?
— Ну как… По образу же и подобию своему… Он нас. Или мы его. Не важно кто, но — так.
— Ты думаешь, что это сказано про внешний облик?
— А про что?
— Не смеши. Не-сме-ши… Кстати, кем бы мы Его себе ни представили, всё одно, исходя из однозначного определения иконоборческого Собора семьсот пятьдесят четвертого года, впадем в богохульство описуемости. Так лучше тогда — дроздом.
— Почему это дроздом лучше?
— Сказано же было, что к Святой Деве Марии прилетал он на побывку в облике голубя. Где голубь, там и дрозд. Все — птицы.
— А когда святого Бенедикта дьявол искушал в образе черного дрозда, это он что, под Господа косил?
— Оттуда ты это знаешь? — удивился старик.
— Бенедикт и рассказал, Бенечка. Ерофеев.
— Не пори чушь.
— Я не порю, я — парю. Кстати, ведьма, которая пыталась убить Дон Хуана, тоже превращалась в черного дрозда.
— Какого дона? — не понял старик. — Которого командор?
Я не успел ответить — мы уперлись в металлическую дверь.
— Открывай, — приказал старик.
— Тут замок висит, — сказал я.
— Не закрыт он, вытаскивай.
Я с трудом выдернул ржавый механизм из перекошенных ушек. Замок был приятно тяжелым. Я понянчил его на ладони.
— Даже не думай, — предупредил старик.
— Ты это о чем? — прикинулся я медвежонком Умкой.
— О том самом, — сказал он и приказал: — Брось на пол.
Я бросил.
— Открывай. — Проклятый старик больно ткнул канделябром мне меж лопаток. Напомнил, кто в этом доме хозяин.
Я навалился на дверь. Она уныло проскрипела, будто кто-то крышкой зипповской зажигалки провел по третьей струне, и передо мной открылся вход в какую-то тоскливую кондейку. Ну я вошел. Старикашка следом.
Он щелкнул выключателем, вспыхнула шестидесятиваттная лампочка, которая выдавала от силы сорок восемь — сорок девять, и я увидел, что проникли мы в небольшое книжное хранилище, пребывающее, к слову говоря, в отвратном состоянии. В этом чулане с очень низким потолком было сыро и воняло разлагающейся целлюлозой — на грубо сколоченных полках гнили подшивки старых газет и вязанки переставших быть актуальными книг. Я притянул одну из книжных стопок и прочитал название — «Дороги младших богов». Прикинул, а что, если этой штукой в старика запулить? Килограмма три в перевязанной бечевой пачке точно было. Запулить бы в него, а после такой артподготовки тут же и навалиться. Но старый присматривал за мной внимательно.
— Не туда смотришь, — сказал он. — Сюда посмотри.
И показал канделябром в угол. Я посмотрел. И увидел три манекена. Ну это я, конечно, сначала так подумал, что стоят в углу манекены. Но потом пригляделся и понял, что это люди. Два и одна. Двое импозантных мужчин лет пятидесяти и одна молодая, вульгарно одетая женщина.
С ними было что-то не так. Они молчали и не двигались. И вообще не подавали никаких признаков жизни. Они просто-напросто были мертвы. Просто-напросто.
Нет, вблизи они не походили ни на манекены, ни на скульптуры, ни на расплодившихся в последнее время уродцев из паноптикумов восковых фигур. Это были люди. И они были мертвы. Но я ведь знал по прежнему своему опыту, что мертвецы не могут стоять. Не умеют они этого делать. Во всяком случае, раньше как-то не доводилось мне видеть стоящих стоймя покойников. И, признаюсь, мне стало очень не по себе. До этого мне было просто не по себе. А теперь — очень.
Старик подошел вплотную к этой молчаливой троице и постучал канделябром по плечу одного из трупов. Звук был такой, будто он ударил по камню. Собственно, они все и были каменными.
— Как говорится в одной старинной молитве, «окамененное нечувствие», — сказал старик.
— Что вы с ними сделали? — спросил я, подумав при этом о пластифицированных трупах профессора Гюнтера фон Хагенса.
— Ничего, — ответил старик. — Тут просто: лица Моего не можно тебе увидеть, потому что человек не может увидеть Меня и остаться в живых. Исход. Стих тридцать третий, строфа двадцатая.
— Они увидели лицо Бога?
— Они услышали Его Слово. Что, впрочем, одно и то же. Ибо сказано было одним из сорока девяти евангелистов, что в начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Богом.
Мне пришла на ум крамольная мысль, и я ее озвучил:
— Похоже, и в конце тоже будет Слово, и Слово будет у человека, и человек станет Богом. И впрок это ему не пойдет.
— Это точно, — согласился старик.
И я был так сильно поражен увиденным, что был вынужден признать очевидное:
— Значит, получается, всё это правда…
— Сам же теперь видишь, — сказал старик. — Этих вот еще не вывезли. Собираем, складируем, вывозим. Собираем, складируем, вывозим. Собираем, складируем… Уже целые сутки. Но таков наш крест. Мы сами выпустили джинна из бутылки…
— Вика?
— Глупая и высокомерная девчонка. Всё носилась с концепцией открытости… Предлагала: давайте-де, откликаясь на зов Грядущего, отпустим на волю застывшее в янтаре времени и традиций Слово. Я-де слышу, заявляла, как трещит и раскалывается его окаменевшая скорлупа. Ересь, в общем, полнейшую несла, что и говорить… Вздор. Ну и решилась без спросу в этот свой приезд. Амбиции, амбиции, амбиции… Я говорил ей, что тщеславие — это костер. Не поверила. Сгорела… Впрочем, рано или поздно это должно было произойти. Мы всего лишь люди, недостойные быть дроздами. Всего лишь…
Старик замолчал. И о чем-то задумался. Не о чем-то пустом, конечно, а о больном и тревожном. Полагаю.
А в моей памяти вдруг всплыл наш ночной с Викой разговор, посредством которого мы пытались — не очень, признаюсь, успешно — спастись от полного распада.
Нет, весь треп наш, конечно, невозможно было вспомнить — это была струя, выливающаяся из крана смесителя, к которому подвели два потока сознания. Причем оба сознания эти были в измененном состоянии. Коньячная полировка. Все дела.
Но я отчетливо вспомнил, как на мою сентенцию, что смыслом жизни является поддержание жизни смысла, она по секрету сообщила мне колдовским слогом, уставившись при этом немигающим взглядом в потолок, самое свое самое. Что вовеки отныне пребудет звук — на волю отпущенный джинн. Что теперь посвящаются люди в Сторожа Потаенных Пружин. Что стонем зря мы в своем Подзаборье. Что все не то: Путь не тот, Цель не та. Что, прощемившись с отвязным задором, свет в щели обретает цвета.
Тогда я посмеялся над ее словами. Потому что не понял ни фига. И попросил показать мне в щели это чередование белого и черного. Святого и греховного. Она не отказала. И это было здорово. Но сейчас меня вдруг осенило: она же тогда произнесла это слово. То самое, из-за которого весь этот сыр-бор. Я знал это Слово! Я знал его!
И я осознал это.
Что долгий слог, потом — короткий.
В этот момент (в момент озарения!) я мог бы, наверное, потерять от волнения рассудок, если бы уже не потерял его где-то раньше. Впрочем, я эту потерю не ощущал, поэтому собрался еще раз его потерять. Но тут вдруг вспыхнула, а потом погасла лампочка.
Вы же знаете, что лампочки имеют такую дурную привычку — вспыхивать, прежде чем сдохнуть.
Сделался мрак, и я, ослепший, рванулся — а фиг ли было ждать? — на старика. Просто как витязь в тигровой шкуре на барса. Как… Как его? Как Мцыри. Как Дата Туташкия. Как… В общем — смело рванулся. С голыми руками. Морально будучи готовым словить грудиной пару-тройку раз по девять.
Но в том месте, где старик должен был стоять, его уже не оказалось. И моя атака в результате вылилась в цирковую клоунаду: не сумев затормозить, я врезался в одну из полок и опрокинулся на спину. Опять я был повержен. Как говорится, весь вечер на манеже… Вдобавок ко всему сверху на меня свалились тонны гнилых и одновременно пыльных фолиантов.
Пока я выбирался из-под завала, старик наконец-то использовал канделябр по назначению — вытащил из заначки огрызок, приладил и зажег.
Тьма отступила, но была готова в любую секунду навалиться вновь.
Я, чертыхаясь и чихая, поднялся на ноги. Старик подошел поближе и подсветил. Он, видимо, решился — громко вздохнул и стал поднимать пистолет. Делал он это с явной неохотой. С явной… Но жизнь ведь наша так устроена, что редко нам приходится делать то, что нам хочется делать. Чаще — наоборот. Социальные обязательства, служебные инструкции, долг, наконец, — все эти милые нашему сердцу условности, вся эта убийственная ерунда.
Я — не к месту и не ко времени — задался пустым вопросом: а почему он, собственно, не устранит меня Словом? Это было бы вполне логично. Вполне. Решил, что под грузом клятвы старик не решается открыть его даже тому, кого через секунду не станет. А может, он так долго его хранит, что позабыл, как оно звучит? Всякое бывает.
Старик старался не смотреть на меня. А у меня, напротив, была теперь причина поймать его взгляд. И я поймал.
Его глаза, в которых билось змейками пламя свечи, были наполнены скорбью и состраданием. Но и решимостью исполнить предназначение. Это были глаза хирурга. Удаляющего злокачественную опухоль.
Будто угадав мои мысли, старик прочитал:
А на рассвете дрозд поет.
Проснувшись, вновь тоскую.
Ведь невозможен поворот
Обратно, в жизнь мирскую.
— А это кто? — спросил я.
— Давид Самойлов, — ответил он и прицелился.
— Ясно, — сказал я. И произнес Слово. Негромко, но внятно.
Сначала долгий слог, потом — короткий.
А что мне оставалось?
Старик замотал головой — мол, нет, нет, нет! И начал пятиться, но взгляд отвести был не в состоянии. Он, видимо, принадлежал к той породе людей, которые не могут отвести взгляд от собственной смерти. И выстрелить в свою смерть не могут. Бывают такие странные люди. Входящие в ступор, как в штопор.
Я еще дважды произнес Слово. Спокойно так и без скулежа. Ведь это было мое слово против его слова. Пуля — ведь это тоже слово. Пусть незамысловатое, дурное, менее эффективное, но всё же — слово. Она тоже ранит. Так что мы были на равных. Ну, почти на равных. Просто я смог, а он — нет.
Старик замер, как если бы мы были детьми и я произнес волшебное «море волнуется три». Пистолет и канделябр выпали из его ослабевших рук и улеглись на пол. Всё еще горящая свеча закатилась в щель и пыталась оттуда пугать темноту.
А через мгновение старый рыцарь стал камнем.
Солнечный лучик скользнул по его мантии, вспорхнул и рванулся к подвальному оконцу. Пробился сквозь заляпанное грязью стекло — и всё было кончено.
Выбираясь из охваченной пламенем библиотеки имени Имени, я смеялся. Меня смешила одна мысль. Очевидная такая мысль. Мысль о том, что все на свете библиотеки обречены.
Их еще только закладывают, а они уже обречены.
И ни одной из них не устоять против слабенького огонька поставленной в процветание оной свечи.
Ну не смешно ли?
И нет, видимо, глупее на свете занятия, чем сочинение книг. Согласитесь: я еще не написал свою книгу, а она уже сгорела.
Впрочем, книги не горят. Горит бумага. А слова возвращаются к Богу.
Не я придумал. Кто, не помню. Но я близко к тексту.
Простите.
Потом было страшно обидно. Не страшно — обидно.
Они кинули меня.
Все.
Я шел по ночным улицам и пытался встретить живых. Но каменные люди населили той ночью каменный город.
Я подходил к ним и трогал их за руки — руки были холодными. Я заглядывал им в глаза — бесстрастнее стекла отражали они свет фонарей. Я пытался заговорить с ними — надменное молчание было мне повсеместно ответом.
И только ветер гнал по безжизненному пространству мусор времени.
И только стаи ворон несли куда-то на своих черных полотнах весть об этом кошмаре.
О том, что все, все, все уже спасены.
Все.
Кроме меня.
Я шел по ночным улицам города каменных людей и орал в бездну постигшего меня одиночества: «Всё, что в мире зримо мне или мнится, — сон во сне!»
Я шел и орал. Шел и орал. Но праздник пробуждения, увы, не наступал.
Случилось то, чего старик боялся. Так боялся, что готов был убить. И убивал. Он убивал, но это всё равно случилось. И намного быстрее, чем он мог себе представить.
Еще бы.
Что могла кучка людей, забавно называющих себя рыцарями вещего дрозда, противопоставить всемогуществу Слова. Неравные силы: слабые люди, играющие в дурные игры, и Слово. Которое не воробей. Которое дрозд. Не Красный Воробей, но Черный Дрозд.
И это слово, разойдясь волной по сущему, оставило меня с этим сущим один на один. Неслабая ударная волна.
Как по тополиной чухне, по жизни огнем Слово прошлось и — пш-ш-ших.
И всё.
Я один.
Уникальность моего бытования, откровенно говоря, никак меня не грела. Нисколько. Абсолютно. Совсем. Как раз наоборот: я, словно в бреду горячечном, пребывая в неописуемом отчаянии, стал искать подходящее зеркало. Единственное, чего я истинно желал в те страшные минуты, — это нагнать ушедший поезд и стать его пассажиром. Я не хотел подыхать в одиночестве на пустом перроне вокзала.
И среди множества зеркальных витрин, в которых, несмотря на ночь, мелькали тысячи солнечных бликов, я выбрал одну.
Долго глядел я в это подобие щита Тесея, пытаясь увидеть в своих глазах страх. Увидел готовность. Готовность перестать быть столпотворением, обернуться светом белым и уйти во все стороны.
Но тут.
Вселенная подсуетилась. Она послала мне второго — в витрине отразился черный «круизер». Истошно взвизгнули тормоза, и этот поросячий визг слился со звуком выстрела. В следующее мгновение готовое спасти меня зеркало рассыпалось на тысячи мельчайших осколков.
Пока я разворачивался, идущий на меня убийца успел выстрелить еще два раза. Но и эти пули прошли мимо. Божественное присутствие? Не знаю. Не уверен. Нет. Просто, наверное, фигня случилась. Если это не одно и то же.
Ну а потом наши взгляды встретились.
Он успел спустить курок прежде, чем я в третий раз сказал ему свое веское Слово.
Он уже окаменел, он уже был мною спасен, а его пуля еще летела. Я видел ее. Она медленно-медленно в-в-в-винтом врезалась в воздух, научившийся у кино становиться жидким.
«Оммммммм» — пела пуля.
«Ууууууууут!» — что было мочи надрывался я.
«Оммммммм», — настаивала пуля на своем.
«Уууууууууут!» — упорно возражал ей я.
«Ом», — ткнула меня пуля на излете в лоб и безвольно упала на асфальт возле ног.
«Ут», — из последних сил выдохнул я и потерял сознание.