Информация
Естественно, красная и великолепно оборудованная, вилла Берцев стояла на краю деревни, окружавшей Зарыте, — широко раскинувшуюся курортную местность. Геля занялась организацией хозяйства, во главе которого встал ее «butler», как она замечательно называла старого Антония Чвирека из Красного дворца. Вилла в горах была (внутренне, если не считать архитектуру закопанского, естественного, стиля) точной копией столичной резиденции Берцев: начиная с красного тона и кончая знаменитой, даже далеко за рубежами страны, кухней. Будущее представлялось им туманным, но это лишь придавало очарование путешествию и первым минутам обустройства. После чего в горной тишине началось непосредственно ожидание событий. Все делали самые дикие предположения, никто ничего, в сущности, не знал. Если победят крестьяноманы и старому Берцу удастся стать министром — тогда все хорошо, если нет — могли осложниться отношения с меняющейся местной властью, и тогда возможен был любой исход. Возможно, также нивелисты, пользуясь замешательством, сделают свое, и революция перескочит тогда во вторую фазу, чтобы сразу перейти в третью, определяющую. На основании последних городских сплетен Препудрех и Логойский утверждали, что все это лишь предлог для заварухи еще более высокого пошиба, на которой должны были нагреть руки местные фашисты и даже монархисты, желавшие посадить на трон Мигеля де Браганца, свойственника Ендрека. «Тогда все мы заживем что надо», — с многообещающим выражением лица говорил Логойский. Его воображение уже приготовило должности для всей компании, лишь бы только этот строй утвердился. Из Зарыте, этого червеобразного отростка слепой кишки всей страны, вся эта история представлялась фантастической, почти что юмористической. Все пахло каким-то жутким скандалом, но пока что компания пребывала в настроении полной беззаботности. Завтра начиналась так называемая «новая жизнь», завтрашний день должен был решить, каковы будут дальнейшие реальные судьбы, в отвлечении от метафизики социальных девиаций и духовного возрождения, которого все так хотели. Препудрех, которого Геля по-прежнему держала на антиэротической дистанции (все насилия опять попали под запрет), с самого утра неистово сочинял музыку, и Зезя Сморский, который, пользуясь тем, что снега на укатанных дорогах относительно немного, приехал автомобилем во второй половине дня, решительно признал князя художником будущего. Они импровизировали то в четыре, то в две руки, вызывая восхищение общества. Новости были прежними: язва набухала, но не лопалась. Только Атаназий, «чего-то» недовольный, переживал все давние мысли, доставая их по призыву, шедшему из его двойного психического нутра. В ожидании завтрашнего дня последний вечер провели в безумном пьянстве. Лились самые дорогие и лучшие напитки: «Джеве» не «Джеве», «Камолли Бемба» и патагонские ликеры. Пила даже Зося, сбросив с себя пристойную маску беременной матроны, безжалостно травя и еще больше дегенерируя Атаназиев эмбрион. Геля бесилась, как дикий зверь, еще более усиливая неосознанное беспокойство Атаназия. Приняв в последний раз свой любимый наркотик в безумных дозах (что-то около двенадцати граммов), Логойский проникся доверием даже к Геле и, исполненный неукротимого восхищения, лежал перед ней с полчаса на животе, отдавая ей высшие почести. Атаназий завидовал ему, но, несмотря на искушения, не принял ничего — сейчас он утвердился в мысли, что сделает это только в крайнем случае. Вот только какой из случаев счесть тем самым, крайним — вот в чем вопрос. Все было так «хорошо», тогда почему же так не могло быть всегда, и почему все так испортилось?
Утро следующего дня было невеселым. Поднялась навевающая тоску снежная вьюга, и о занятиях спортом не могло быть и речи. Однако около семи вечера от Берца пришла шифрованная телеграмма (телефоны не работали) следующего содержания: «Получилось. Здоров. Министр сельского хозяйства Берц». Взрыв всеобщей радости и новая оргия, а начало «новой жизни», уже на «платформе» оптимистических взглядов социалистов-крестьяноманов, у которых были шансы просуществовать дольше, чем у «лоскутной» партии генерала Брюизора, отложили до следующего дня. Только Логойский, бросивший в печку весь запас кокаина, оставшийся от вчерашнего вечера, хмуро пил, бросая на Атаназия сугубо умоляющие взгляды, которых тот совершенно не желал понимать.
На следующий день началась нормальная жизнь. Все умели ходить на лыжах, но всем требовалось повысить квалификацию. Вылазки проходили под руководством шведа, нанятого Гелей специально для этой цели. Только Зося не могла участвовать в спортивных забавах, но выносила это с кротостью, все более и более проникаясь грядущим материнством. Движение в морозном воздухе среди искрящихся великолепных снегов поглотило пока все зло их усталых душ. Логойский героически переносил отсутствие любимой отравы, а его изношенное сердце находило новый импульс в установлении все новых рекордов выносливости. Даже Зезя, этот жуткий физический трус, позволил увлечь себя спортом, демонстрируя прямо-таки чудеса смелости и героизма, в своих масштабах. Несмотря на поданный его учителем пример, Препудрех не пренебрег сочинительством ради лыж. Найдя в себе золотую (или, как еще доверительно говаривал Зезя, «томпаковую») жилу, эксплуатировал ее безудержно. Одно было фатально: то, что Геля решила пребывать в целомудрии, утверждая, что эротические утехи плохо влияют на спортивную ловкость ее организма. Но тут же рядом стоял дом старого Хлюся, одного из горских патриархов; у него была дочка, дикая, слегка с приветом, блондинка удивительной красоты. Вот к ней и стал похаживать обделенный вниманием жены князь и влюбил в себя прекрасную полусумасшедшую до полного сумасшествия. Она часами пела ему гуральские песни, которые он транспонировал в недосягаемые для неспециалистов измерения своей музыкальной бессмыслицы, и при этом получал неведанное наслаждение в ее примитивных, слегка вонючих объятиях, обучая ее тонким извращениям, которые уже перестали действовать на жену. Он ни в чем не подозревал Атаназия, ибо где в его честной голове персидского хана могла родиться мысль, что его друг, будучи гостем в его собственном доме, мог бы отбить у него жену, имея под рукой свою собственную, причем в интересном положении. Католический Бог Гели пока что ушел в отпуск. Он был нужен там, в городе. Здесь же, в окружении прекрасной горной природы, Он растекся в какой-то звериный, понятийно непостижимый пантеизм. Он был всего лишь одной из фигур в государстве фетишей, начиная с вырезанного папуасами Новой Гвинеи аллигатора и кончая красным змеем Баджахо, который приехал в своей специальной стеклянной коробке и прекрасно себя чувствовал, потому что происходил из нижних течений снежной Аконкагуи. Если бы ксендз Иероним мог заглянуть в душу своей духовной воспитанницы, он пришел бы в ужас: еще бы, ведь религию она рассматривала на равных с едой: «меню» должно было обновляться, иначе оно наскучит. Сама не зная когда, Геля все глубже погружалась в прагматическое свинство, в плюралистическую неразбериху, которой даже покойник Джеймс был бы доволен. В ней заговорила, как она сама утверждала, кровь ее предков, хеттов, жителей нагорий Малой Азии. Горы действовали на нее магнетически. Она растворялась в их неприступной красоте, забывая о Боге, ксендзе Выпштыке, муже, змее, об отце и о революции, но не об Атаназии. Этот проклятый импродуктив все-таки чем-то был, даже в рамках новых, едва проступавших за границы личного Бога пантеистических координат. Несмотря на то, что прекрасный блондин швед-тренер Эрик Твардструп вызывал в ней отвращение, если не считать восхищения прекрасной школой катания на лыжах, она утонченно кокетничала с ним, демонстрируя полное равнодушие к Атаназию. Она даже унизилась до целенаправленного провоцирования ревности, зная, что только упорством она сможет одолеть неуловимого любовника — она ведь всегда называла его так про себя. Была высшая цель: речь шла о всей жизни, а может быть, только о введении в жизнь, но введении необходимом, таком, избежать которого нельзя. Ее дружба с Зосей шла обычным путем маленьких женских неправдочек при внешней «откровенности» и взаимных клятвах на вечные времена. Для поверхностного наблюдателя вся компания представлялась гармоничной группой друзей — а по сути это был клубок опасных, нестойких, взрывчатых соединений, ждущий только соответствующего детонатора. На этом фоне выросли две новые идеальные дружбы Зоси: с князем и с Логойским. Это было для нее прекрасным антидотом против того, что ее бросил (пока что в плане духовном) муж, который все больше ленился разговаривать с ней серьезно, употребляя весь свой интеллект на то, чтобы обольстить «другую», пока что тоже «духовно».
Логойский чувствовал себя покинутым, но вскоре, тут же по приезде, он стал рыскать по окрестностям, ища новых жертв для своего извращения, тем более, что кокаиновое воздержание прибавляло ему сил день ото дня. Оба с Зосей были жертвами «демонического Тази», и это больше всего сближало их друг с другом, несмотря на то, что причины этого сближения Зосе были абсолютно неизвестны. В глубине души, несмотря на амбициозное сокрытие этого обстоятельства ото всех и от мужа, она очень сильно страдала по причине этого пренебрежения, и даже эротические переживания приобрели для нее на этом фоне какой-то трагический оттенок. Она чувствовала, что Атаназий использует ее в всего лишь качестве несущественной забавы, какого-то паллиатива, а на самом деле он занят чем-то не поддающимся разгадке. Но чем? Она ревновала его к разговорам с «остальными», но эротическая ревность у нее находилась как бы в латентном состоянии. Как и Препудрех, она даже не допускала, что такое свинство вообще возможно. Приступы отвращения и презрения к мужу прошли у нее бесследно: видимо, это был всего лишь результат ранней беременности. К тому же она начала сильно дурнеть, сделалась неповоротливой и сонливой. Все это еще больше отвращало от нее Атаназия. Он с отчаянием думал о будущем, чувствуя, что его утаскивает на дно какая-то утопленница, судорожно схватившаяся за его шею. Он буквально начинал ощущать физическую тяжесть в загривке и в кадыке, как будто его кто держал на привязи. Никак уже не помогали моменты удовлетворения, а вернее «удовлетвореньица», что, дескать, все так хорошо; ничто не давало укрытие в уголке мелочного отказа от жизни. Все становилось безнадежно будничным.
Порой Атаназий грустил о той страшной ночи с Логойским, и даже не о кокаине и, Боже упаси, не о присутствующем здесь Ендрусе, а о том другом, кошмарном, том, голос которого в телефоне тогда так напугал его. Но почему? Потому что тогда, на второй день, он почувствовал «в умильном взгляде» (как называл эту сумму сопряженных состояний: угрызений совести и малюсенького, почти что теоретического, покаяньица без большого страдания) свою сущностную связь с Зосей в ее маленьком мирке. Но его-то собственный мир, был ли большим? «Боже! Чем же мы измеряем величие?» — думал он с отчаянием, будучи не в состоянии найти ни одной надежной точки опоры для своих расхлябанных мыслей. «Напряжением ли чувств, количеством ли вовлеченных людей, широтой ли охвата — разве это не то же самое, что имеет место с величием в искусстве, которое определяется не силой одного элемента, а соотношением максимальных напряжений: ощущения конструктивного единства, контроля интеллекта, богатства сферы фантазии и мысли — и таланта, то есть, данных чисто чувственных. Но оценка всегда относительна, она зависит от класса конкретных людей. Неужели тем, во что я верю, должна руководить не независимая мысль, а лишь случайность принадлежности к данному классу и к данной эпохе? Разве что то, что я именно в этих условиях возникаю, никакая не случайность, а как раз самая что ни на есть существеннейшая необходимость. Но в таком случае это необходимость метафизическая, даже высшего, чем физическая причинность, ряда?» (Идея личностного Бога промелькнула на дне этих размышлений, но как-то смутно.) «Может, даже этого типа вещи обозначают также ход мыслей в сферах, казалось бы, не зависящих от этих сопряженностей, в математике и в логике. Так говорит Шпенглер, но, видимо, это не может быть истиной». Ощущение случайности и невозможность насытиться необходимостью становились обыденным состоянием, а реальным символом этого состояния непременно была Зося, тогда как Геля переходила в сферу абсолютных необходимостей, чуть ли не в сферу идеального существования понятий, причем скрытую страсть к ней все труднее удавалось сдерживать в границах вынужденного подсознания. «Но можно ли хоть что-либо сказать о „случайности индивидуального существования“? Нам только кажется, что, говоря о себе самих „я“, мы могли бы быть совершенно другими созданиями, что это самое „я“, будучи связанным с другим телом, в другом народе, на другой планете, было бы тем же самым. Прежде всего, нет ни тела, ни души, есть лишь пространственно-временное единство личности; из этого дуализма одной формы существования и из факта множественности индивидов возникают эти иллюзии ограниченности Единичной Сущности. Лишь раз в вечность она возникает как именно это, а не какое-то другое: она возникает постепенно, из всей массы частичных, лишенных свободы единичных сущностей, клеточек, организующихся ради общей цели. Бесконечная сложность существ, которые всегда должны состоять из других существ, тайна актуальной Бесконечности в малом и в большом, в связи с Существованием, а не Теорией Множеств, предельные понятия: бесконечно малой единичной сущности, а, с другой стороны, понятие уже не одного существования (это бы подразумевало единство, равное в предельном значении Абсолютному Небытию), а бесконечно большой организации таких существований-индивидов, каковой является, например, растение. А не признав наличия такой организации, невозможно объяснить то, что вообще что-то существует: мир не может быть лишь сборищем существований, а потому, должна иметь место организация, коль скоро единым существом быть не может».
Над этим «биологическо-виталистическим вздором» открыто смеялся недавно прибывший Хваздрыгель, которому Атаназий иногда, в моменты душевного упадка, признавался в своих сомнениях. Но теории современных биологов-материалистов, включающие все неразрешимые проблемы и перекрывающие бездонную пропасть между психологистическим подходом, с точки зрения чистых качеств, и подходом физическим, перекрывающие, казалось бы, плотно (от электронов до чистых качеств через белковые тела), теории, которые он этому «вздору» противопоставлял, были столь наивными, что Атаназий, разочарованный, вновь возвращался к своей «системе». Но Хваздрыгель, не выходя за рамки своего биологического физикализма, начинал серьезно понимать, что искусство, на которое он смотрел как на социобиологическое явление, в конечном счете сводимое, как и все в его концепции, к движению зарядов энергии, было его истинным путем. Он ощущал, причем не только как тогда, под воздействием кокаина, но и теперь, просто упившись редкостными напитками из подвала Берцев, безотчетную обиду на науку за то, что она его обманула, предлагая ему фантомы великих проблем, которые уже в ее рамках были давно исчерпаны. Последствие упаднического направления во всех сферах, за исключением одной — социального развития — было убийственным. Впрочем, приправленные метафизикой, общие социальные чаяния и порывы становились по отношению к конкретным случаям чем-то совершенно нереальным: в них не было ни единого момента, который помог бы зацепиться за нарождающуюся действительность. Тем временем Берц пока находился у власти, и можно было бы, по крайней мере, обо всем говорить спокойно. И возможно, если бы ему передали верховное руководство, он смог бы разрешить проблему передела земли путем неспешной организации земледельческих кооперативов. Однако еще не наступил момент для творческого труда. Людей охватило безумие освободительства: они не хотели работать, а только брать и пользоваться.
Атаназий страдал все сильнее. К Зосе он испытывал безграничную жалость и иногда, сидя рядом с ней или даже лежа с ней в постели, тосковал по ней. Он тосковал по той, какой она была для него прежде. Перед ним вставал образ прошедшей жизни: тихое счастье, написание так называемого «философского труда» с ощущением независимости от высших критериев и суждений официальных мудрецов, спокойная, умеренная «половая жизнь», избавленная от несусветных наслаждений с примесью извращенности, и маленькое такое удовлетвореньице собой и другими, и, как знать, может, и мелкие пакости, и мелкомасштабные измены жене и самому себе. Здесь не было места никаким высшим жизненным соображениям, подразумевающим самоотречение, стремление к совершенству, к абсолютному добру — эти «вещи» перемещались иногда, как далекие горы за убегающим вдаль горизонтом, представляя так никогда и не становящийся реальностью фон невозможности. Зося в общем принадлежала к этой сфере абсолютной этики: из обуреваемой сомнениями полудевушки на фоне «интересного» положения, отличающегося от до сих пор известных ей, она превращалась в фантастическую самку-мать-жену, и все это было не первобытным и забавным, а скорее мрачным и рассудочным, причем ее любовь к Атаназию постоянно росла и принимала мучительные зловещие размеры. Теперь в разговорах с Логойским она часто затрагивала проблему абсолютной этики, проблему, которую не переносил Атаназий, веря в свою теорию относительности, допускающую только понятие отношения индивида к роду и к обществу. Под влиянием разрыва с кокаином Ендрек постепенно становился более уравновешенным и приступил к работе над собой: он читал Библию и этику Спинозы вперемешку со средневековыми мистиками и «Критикой практического разума» Канта, что не мешало ему искать высшие формы дружбы у вырождающихся аборигенов этой воистину благословенной страны. Книги ему доставляла одичавшая и похудевшая от спорта и голодания Геля. Ее аскеза перешла из высших сфер духа в сферу чисто гигиенических процедур. Ни первое, ни второе явления не имели никаких устойчивых черт: это были скорее симптомы хронического кризиса, который когда-нибудь да должен был кончиться. Атаназий теперь избегал разговоров с ней, просто-таки боясь самого себя. Они оба были как бочки, наполненные нейтральными в настоящих условиях, но потенциально взрывоопасными материалами, лишь ожидающими подходящего катализатора. И в то же самое время казалось, что уже ничто никогда не может произойти между ними, и это ощущение, одновременно присутствующее у обоих, придавало каждой их встрече неизвестный доселе привкус трагизма. Хуже всего было во время завтраков и обедов. Атмосфера порой становилась грозной. Логойский тихо разговаривал с Зосей, сейчас в основном на тему бессмысленности жизни вообще и красоты смерти (ни дать ни взять заговорщики), Препудрех, безумно тонувший в музыке, даже во время еды, Сморский, все дальше уходивший в сферу безумия, мрачный несостоявшийся художник и профессор биологии Хваздрыгель — и надо всем этим безнадежно устремленные друг к другу злые и ненасытные души (впрочем, не только души, но и тела) Атаназия и и Гели. И все они (за исключением Гели) жутко обжирались, а больше всех жрал истощенный кокаином Логойский. Еще более или менее светлыми были минуты, когда Ендрек во время внезапных приступов желания принять очередную дозу своего яда устраивал дикие сцены (которые называл по-иностранному «Abstinenzerscheinungen»), переходя при этом от безумного веселья к совершенно безнадежному отчаянию. От местного общества провинциальных спортсманов (за исключением «тренера»), «сосьетеманов», «артманов», «дансингманов» и мегаломанов приезжие отгородились совершенно. Правда, иногда на устраиваемых на вилле «обжорках» присутствовал статный бородатый тренер Эрик Твардструп, который все больше и больше влюблялся в Гелю. Атмосфера тогда сгущалась и накалялась еще более зловеще.
Но в один прекрасный день Атаназий сказал себе открыто и бескомпромиссно, что больше жить без Гели не может, но все-таки жил и не был в состоянии сделать ни единого шага в том направлении, чтобы прервать это положение дел. А о том, чтобы выехать, он и думать не мог. Это произошло незаметно, неуловимо, не успел он и оглянуться, как уже был по «ту», «черную» сторону своей жизни, сторону уничтожения. Она увидела эту его внезапную перемену, когда он менялся в лице под ее раскосо-голубым дразнящим взглядом. А когда она обращалась к ненавистному для Атаназия Твардструпу, «несчастный» любовник испытывал характерное, казалось, бесполое завязывание всех потрохов в один узел б е з б о л е з н е н н о й б о л и. Впервые начал понимать этот до сих пор непобедимый донжуан, что ревность — отнюдь не досужий вымысел, как он полагал прежде.
Был уже конец марта, и снег на горах превратился в зернистый лед — фирн. Дни стояли жаркие, весенние, бледно-голубое небо дышало ласковым теплом, а «наст» на на горных хребтах блестел, точно алюминий. Большие пласты голой горячей земли в долине издавали возбуждающий чувственный запах. Всеобщее настроение было скотским, далеким от напоенного метафизической странностью настроения настоящей зимы. В один прекрасный день вся компания направилась на перевал Быдлиско, откуда начинался роскошный спуск на другую, на люптовскую сторону. Жара стояла поистине тропическая, и все чуть ли не в исподнем взбирались по восточной стороне горы, граничащей правым склоном с перевалом. Твардструп попросил разрешения снять рубашку, и никто ему, как оригиналу-шведу, не смог отказать. Минуту спустя на фоне обычного польского снега на солнце заблестели его жуткие, чисто шведские мышцы. Геля шла первой, за ней — он, а за ним — Атаназий. Остальные плелись сзади. Атаназий злился на Твардструпа за это раздевание и за то, что он не мог сделать то же самое, что он, из страха перед относительной чахлостью своих мускулов, которые, впрочем, были не так уж и плохи, тем не менее не могли равняться с нагромождениями железного мяса шведа. Его душила злость, и поэтому он не успевал за ним. Запыхавшийся, он видел, как, пройдя маленькую тенистую впадину и вновь оказавшись на склоне, они утопали в солнце на фоне темно-синего неба. Развевающаяся борода блондина Твардструпа отливала золотом, когда он со смехом наклонялся к Геле. По склону дул теплый южный ветер. Далекие люптовские горы терялись в рыжеватом тумане. А поскольку снег с южной стороны был слишком мокрым, Твардструп приступил к занятиям на том же самом склоне, по которому они вышли вверх.
На мгновение Атаназий с Гелей оказались один на один на перевале. Уставившись широко раскрытыми глазами на южные горы, Геля, казалось, впитывала в себя весь мир в каком-то скотском самозабвении. Жуткая ненасытность охватила ее голову практически ощутимыми щупальцами. Атаназий уставился на ее хищный профиль в обрамлении теребимых ветром рыжих волос. Она была для него в этот момент видимым символом всего смысла жизни. Если бы она внезапно исчезла, то и он, наверное, исчез бы с ней вместе. «И эта скотина...» — подумал он почти одновременно о ней и тем же самым словом о шведе, призывы которого доносились с погрузившегося уже в темно-синий мрак северного склона котловины. Незаметно пролетало одно из тех хрупких мгновений, в которые решается судьба будущего, в которых это будущее потенциально содержится. И вдруг Геля, которая, казалось, забыла о существовании «любовника», сильно оттолкнулась палками и начала съезжать по прямой на южную сторону снежной расселиной, по сторонам которой торчали гряды голых скал, покрытых желтой порослью. В Атаназии что-то екнуло: полететь за ней, забыть обо всем, остаться с ней где-нибудь на другой стороне гор, добраться до самых до тропиков, о которых он мечтал с детства и которые он знал по рассказам Логойского и самой Гели (еще маленькой девочкой она с отцом была в Индии). Ладно, но на что, н а ч т о? Может, на деньги жены — как же чуждо пронеслось это слово через смысловую часть сознания. Или, может, на ее собственные? Он почувствовал себя бессильным и, странное дело, ощутил внезапную симпатию к партии нивелистов и к непобедимому Саетану Темпе. Проехав какие-нибудь пятьдесят метров, Геля дугой свернула влево, направившись по маленькому снежному седлу через скальный гребень в другую расселину. Она исчезла на левой стороне, ловко промчавшись по узкой полосе снега. Но тут же до Атаназия донеслось шуршание лыж по скальному грунту и крик, а после — тишина. Кровь стучала у него в висках. Не колеблясь помчался он вниз по расселине и, сделав безумную «христианию», медленно перевалил через хребет и увидел Гелю, лежавшую головой вниз среди голых осыпей под вертикальным склоном. Геля тихо стонала. Он быстро отстегнул лыжи и бросился спасать ее. Затем он отстегнул ее лыжи и стал ощупывать ее щиколотку.
— Снимите мне гетру. Кажется, это вывих.
— Если бы это был вывих, вы бы ногой не могли пошевелить.
Фраза относительно ее ноги имела для него исключительно непристойный смысл. Он расстегнул ее короткие брюки (Геля не признавала длинных, для женщин), потянул вниз чулок, отстегнул подвязку, снял гетру и ботинок и увидел наконец через прозрачный шелк эту ногу, о которой всегда мечтал. Та действительно была адски красивой. Потом он посмотрел на Гелю, то есть на ее лицо. Она лежала с полуприкрытыми глазами, бледная, с перекошенным от боли ртом. Атаназий вдруг почувствовал, что любит ее, точно так же, как несколько месяцев тому назад любил Зосю, и даже, может, еще больше — впрочем, может, и не больше, а полнее — в этом чувстве не было самоотречения и сострадания, искусственного самоуничтожения и самопожертвования. Но зато все было пропитано, все «это», чем-то отвратительным, чуть ли не подлым, даже вне зависимости от его отношения к Зосе. Но у него не было времени анализировать свое состояние. В этот момент он думал о Геле с бесконечной нежностью (tendresse — нежность, отвратительное слово), соединенной с бешеным гневом на нее из-за шведа. И оба эти чувства переросли в страшное, внезапное, исступленное вожделение. Он снял чулок и увидел эту ногу — нагую и белую, почти как снег. Это было слегка чересчур, но он пока держался. Он пощупал чуть ли не на глазах пухнущую щиколотку и повертел стопу в разных направлениях — вывиха не было. И вдруг, когда он дико смотрел на закрытые глаза Гели и ее искривленные будто в блаженстве губы, он схватил ее ногу и зажал у себя между ног. Геля застонала и посмотрела на него с укором, но когда заметила, что происходит, ее лицо приобрело зверское выражение, а пальцы ее ноги, наткнувшись на что-то непонятное, слегка зашевелились. Атаназий смотрел на это и вожделел. Солнце припекало, и мир таял в тумане, блеске, жаре и дьявольском наслаждении. «Я умру, я не выдержу», — подумал несчастный «любовник» и почувствовал, что погиб, что уже ничто не оторвет его от этой женщины. Смешанное с лаской (еще одно отвратительное слово) бешенство, отчаяние и потеря себя, стыд и презрение — все это перешло в дикий спазм наслаждения, которое уничтожило его, бросило, как скомканную тряпку, лицом на камни. Он крутанул бедную больную ногу Гели, которая (Геля, не нога) тоненько охнула, как маленький ребенок, а потом сказала чувственным голосом:
— Ну теперь вы знаете, что такое угадывать чьи-то мысли. А если бы я сказала тебе, чего я хочу, ты бы просто умер, не вынес бы этого. Это было в последний раз — теперь вы можете уйти навсегда — вы все знаете.
— Нет! — крикнул Атаназий, вставая. — Теперь я тебя не отдам. Только теперь я знаю, кто ты и что значишь для меня.
— Это потому, что вы дотронулись до моей ноги. Смешно.
Но он был так прекрасен в эту минуту, что Геля почувствовала то же, что и он: ничто ее не оторвет от него, он должен быть ее, только и исключительно ее. Это не для каких-то там сентиментальных Зось: это гнилой кусок, который надо суметь съесть с аппетитом, соответственно приправив его, даже если бы это привело к несчастью. Раз и навсегда надо избавиться от этих глупых угрызений совести: жизнь, она одна. Они сцепились глазами, как атлеты руками. Геля первая потупила взгляд, сладострастно ухмыляясь, и ничего не сказала. Опухшая голая нога, именно эта, принадлежащая ей, единственной, продолжала беспомощно лежать на камне. Новая волна безнадежного вожделения захлестнула в Атаназий всю человечность, оставшуюся на дне озверевшего тела: в эту минуту он был диким животным, готовым даже убить. Они услышали крики на склоне. По второй расселине прямо на них ехали Логойский, Препудрех и Твардструп. Зезя и Хваздрыгель остались на перевале.
— Что-то случилось? — спросил князь, разворачиваясь неумелым «телемарком», и уткнулся головой в снег. На отрицательный ответ Атаназия он, выбираясь из мокрого фирна, отреагировал: — Благодарю тебя, Тазя. Но, во всяком случае, на несколько дней с лыжами повременим.
Он тоже не симпатизировал шведу, но доверия к Атаназию нисколько не потерял (несмотря на кокаиновые разговорчики). Вообще странный человек был этот Препудрех, значительно более странный, чем казалось поначалу. Музыка постепенно превращала его в кого-то совершенно другого. Он даже сам для себя превращался в ежедневный сюрприз и неразрешимую загадку. Он сам надел Геле гетру и зашнуровал ботинок, после чего вдвоем с Атаназием проводил ее в горы. Остальные несли лыжи. Наверху связали лыжи, две пары вместе, так и привезли Гелю к маленькому ресторанчику в горах. Доктор констатировал растяжение сухожилия и велел пару дней полежать.
Атаназий страдал, как на пытке, не имея возможности ни на минуту остаться с Гелей один на один и поговорить с ней о будущем. Он ни в чем не был уверен, а воспоминание о ноге обдавало его жаром невыносимых диких вожделений. Зосю он возненавидел до предела, а к себе чувствовал неодолимое отвращение, превратившись в клубок ненасытных извращенных страстей. Когда он сидел возле громадного супружеского ложа Препудрехов, на котором, растянувшись по диагонали, княгиня читала (всегда при свидетелях) или принимала гостей, ему казалось, что он лопнет от жуткого, непонятного вожделения, желания ее тела. Сила этих чувств переносила его чуть ли не в метафизическое измерение. До него постепенно стала доходить теория Малиновского о возникновении религиозных чувств из совершенно обыденных животных состояний соответствующей интенсивности. Геля становилась для него чем-то сверхъестественным, каким-то угрожающим потусторонним фетишем: в безнадежном подчинении ей он находил какое-то жуткое наслаждение. А она терзала его изощренно, желая накрепко привязать к себе. Уже зная о его слабости, она иногда как бы невзначай показывала ему при всех ногу из-под одеяла или просила что-нибудь поправить в подушках или в ленточках чепца, и тогда подсовывала ему под самый нос пахнущую цикламеном (Геля перестала пользоваться духами) небритую рыжую подмышку. Атаназий пару раз чуть было не испытал высшее наслаждение без постороннего участия, но еще держался из последних сил. Вечером — и это было хуже всего — Геля задерживала мужа при себе и бросала на Атаназия многозначительные бесстыдные взгляды. Но странное дело: Атаназий никогда не ревновал ее к Препудреху, он страдал только потому, что это не он. В качестве соперника князь для него абсолютно не существовал. И вот наконец на третий день они случайно оказались вдвоем. Геля высунула из-под одеяла здоровую ногу, и с Атаназием произошло нечто столь страшное, что вообще лучше об этом не говорить. Он просто сгорел, пропал при взрыве таких противоречивых чувств, что представить их потом было так же невозможно, как и реконструировать психически-неевклидов кокаиновый мир. Губы, и ноги, и этот запах, почти смешавшийся с голубизной глаз... Он уже не знал, чего хочет, где что находится, что сначала, а что потом. Но она руководила теперь всем и умела беспредельно усилить муку ненасытимости и пытку наслаждения. Она продолжала препарировать его, поджаривая на медленном огне, показывая ему через маленькие щелочки лишь мир недосягаемого счастья в безвозвратной гибели, в окончательном уничтожении. Но сразу после, почти что одновременно с окончанием этой сцены, кто-то вошел (кажется, Зезя), и опять пошли обычные, доводящие до отчаяния разговорчики. Мучения Атаназия переходили просто в безумие. Будучи не в состоянии договориться (устно), он послал ей какое-то умопомрачительное письмо через «батлера» Чвирека, но напрасно. Не удостоился ответа. Только Препудрех, неизвестно почему, начал на нее с этого времени смотреть странным, злым глазом; впрочем, вскоре это прошло. А все постоянно говорили только о ноге Гели, о б э т о й н о г е. Атаназий терял сознание и самообладание. Пока наконец на четвертый день, когда Твардструп начал какие-то спортивные бахвальства, а Геля восхищенно слушала его, Атаназий сказал, как бы и не к нему обращаясь, но гневно и невпопад, прервав тем самым его речь (бедный шведишка и впрямь что-то плел о Греции):
— Ненавижу Грецию, это несчастье всего человечества. Там возникла первая демократия, последствия которой мы видим сейчас.
— И это говорит наш «большевик», — вмешалась Зося.
— Успокойся, ты ничего не понимаешь: у меня двойная система оценки.
Твардструп засмеялся и повторил:
— Komisch. Ein «Doppelwertung System». Haben Fürstin je so etwas gehört? — обратился он к Геле. Разговор шел по-немецки. — Но что это имеет общего со спортом?
— Не так «komisch», как вам кажется. Относительные системы оценки, индивидуальную и общественную, я объединяю в одну, абсолютную: я демонстрирую необходимость обоих подходов.
— Aber das ist selbstverständlich...
— Величайшие истины становятся сами собой понятны, стоит их только произнести. Только надо найти их. Возвращаясь к Греции. Там, кроме демократии, возникла дискурсивная философия как борьба понятий, впрочем, безнадежная, с тайной бытия, то есть упадок религии; там из падшей религии, ибо именно таковой я считаю греческую религию, выросло натуралистическое искусство, возрождение которого стало причиной упадка всего европейского искусства на долгие века; там, наконец, возник спорт как таковой, также первый симптом вырождения. Эта сегодняшняя мания является не чем-то положительным, а одним лишь из доказательств, что сегодняшнее человечество идет ко дну. Считать это чем-то положительным — это то же самое, как если бы сифилитик радовался сыпи, потому что это, дескать, реакция организма, борющегося с болезнью. Раньше людям спорт был не нужен: они были от природы здоровыми и сильными. Сегодня спорт убивает все, он даже вытесняет искусство, которое падает все ниже. Я сам очень люблю лыжи, но не выношу, когда из вас, спортсменов, делают национальную славу, а ваши идиотские рекорды занимают столько места в газетах, когда этого места не хватает на серьезную художественную критику (ибо существующая ныне — вздор) и на полемику по вопросам искусства.
— Художественная критика и полемика — нечто совершенно излишнее, потому что там речь лишь о том, нравится вещь или нет. Что вообще об этом можно сказать? Эти рубрики вообще надо выкинуть. Не понимаю, как вы, даже не будучи человеком искусства, можете защищать такое. — Это «даже» уязвило Атаназия в самые печенки. — Спорт возродит человечество, которое нуждается в противоядии против плохих побочных последствий культуры. В спорте будущее человеческой расы...
— Спорт рекордов ничего не возродит, лишь доглупит тех, кого еще не оглупили танцы, кино и механистическая работа.
— Как прикажете понимать, Herr (буквально так: «Herr» без «mein»). Sie elender Müßiggänger. Sie Schmarotzer — прозвучало грознее, чем первая фраза. (Ты, бездельник, ты, паразит.)
С неконтролируемой стремительностью у обоих господ проявилась ревность к Геле, соединенная с оскорбленностью. Атаназий быстро и легко дал Твардструпу пощечину, вручил ему, черт знает зачем, визитную карточку и, обессиленный, упал на диван. Швед поклонился присутствующим и вышел, спокойный, как движущаяся стена. Зося бросилась к ним, естественно, слишком поздно.
— И ради чего, ради чего? — кричала она, хватаясь за заметно увеличившийся животик. — Да еще при дамах...
— Молчать. Никто не подходите ко мне. Я ни за что не ручаюсь, — сказал сквозь зубы Атаназий.
Геля смотрела на него с восхищением и чуть ли не сучьей покорностью. Зося билась в истерике, она упала на постель Гели, а та принялась успокаивать ее, доводя тем самым Атаназия до безумия. Он не различал уже ни предметов в комнате, ни пейзажа за окном, не говоря уже о людях. Все, казалось, было переполнено какой-то ужасной бессмыслицей, источник которой был не в нем самом, а лишь в окружающих предметах и людях. Состояние Атаназия, если не полностью, то уже слегка, было «бзиковым». Все сидели перепуганные, молчаливые. Теперь Атаназий почувствовал абсолютную уверенность, что так или иначе убьет ненавистного блондинчика. Разговор расклеился, и вся компания, поникшая как картофельная ботва, быстро расползлась.
В семь появились секунданты Твардструпа, какие-то два местных спортсмена, обвешанные наградами и значками. Один, тот, что со зверски ожесточенным лицом и хитрыми глазками, вызвал особенную ненависть Атаназия. Разъяренный донжуан немедленно проинформировал князя и Ендрека об их приходе. Встреча прошла à la fourchette, в результате дуэль была назначена на следующее же утро. Швед умел драться, разумеется, только на тяжелых шведских рапирах, которыми Атаназий, будучи специалистом по легким рапирам-флоретам, как назло, владел довольно слабо. Но он принял все очень строгие условия: биться до полного обезоружения противника. Он был уверен в победе, но несколько иначе, чем это было перед поединком с князем. Тогда чувство к Зосе давало ему иллюзорную неуязвимость — это было нечто внешнее, не относящееся к сути поединка, и было связано скорее, как бы наперекор, с противостоящими всей ситуации силами, наделенными иными этическими характеристиками. В этом случае он ощущал преимущество своего бешеного вожделения, он был прав как представитель своего рода, как самец, сражающийся за самку, которая представляла большую ценность для него, чем для другого. Но все это чепуха: Твардструп, похоже, мастерски владел тем видом оружия, на которое согласился Атаназий. К счастью, изданный генералом Брюизором новый закон, разрешающий поединки с применением холодного оружия, еще не был отменен. Тем не менее для верности они написали предсмертные записки (в случае укола, который действительно представлял опасность, можно было бы все представить как самоубийство), и с формальной точки зрения дело стало выглядеть прекрасно.
Атаназий нащупал трубку с белым порошком, которую всегда носил с собой. «Еще не время», — прошептал он, и перед его внутренним взором прошел смутный образ грядущих событий, в сравнении с которыми вся эта дуэль представлялась глупым фарсом — но картина эта была отнюдь не зрительного ряда: она как бы складывалась из неизвестных качеств. И на этот вечер ему не удалось остаться один на один с Гелей. Он чувствовал, что если так пойдет и дальше, то дело может дойти до публичного скандала, и он был готов на все.
Узнав об условиях дуэли (черт знает зачем разболтал ей об этом Логойский, чем себя полностью «дискредитировал»), Зося устроила новый скандал.
— ...ты эгоист, ради какой-то пустяковины решил жену и дитя в жертву принести...
— В том-то все и дело: если ты и беспокоишься обо мне, то только как об отце этого ребенка, которого, собственно говоря, я предпочел бы не иметь.
— Как ты смеешь? Неправда! Ты не знаешь, кто ты теперь для меня. Помни, что если ты погибнешь, то я тебя ни на минуту пережить не смогу. Мы погибнем вместе с тобой — я и Мельхиор.
(Такое уж имя досталось будущему сыну, в память о кастеляне Бжеславском, предке Зоси по материнской линии.)
«Вот только тогда меня мало это будет волновать», — подумал Атаназий и сказал:
— Ах, Зося, к чему отравлять друг другу последние конвульсии. Ведь сейчас революция, того и гляди погибнем. А может, будет Розалия? — сказал он смеясь.
(Это было имя предполагаемой, маловероятной дочери, идентичное имени менее знаменитой бабки покойника Ослабендзкого, которая была одной из любовниц Станислава Августа, во всяком случае что-то там «такое» было.) Разразился всамделишный нервный припадок. Успокоениям не было конца. Но, к счастью, Зося не догадывалась о существенных мотивах всего дела, а Атаназий под влиянием мысли о завтрашнем дне на время стал холодно-равнодушным ко всему. Только поэтому им удалось пережить этот вечер в относительном согласии. Зато Геля была торжественной и молчаливой. Наконец что-то действительно начинало происходить. Она встала в первый раз с постели и приняла участие в угрюмом запоздалом обеде. (Но уже потом не приняла никого, кроме мужа, вот уже несколько дней как снова допущенного к эротическим ласкам в полном объеме.) Маленькие происшествиеца шли как авангард перед чем-то таким, что медленно, но неотвратимо надвигалось со всех сторон горизонта, точно знаменитые подольские концентрические бури (если таковые вообще существуют), которые сосредоточиваются потом (после чего?) в одной точке, сваливая на нее весь запас молний. Уже утром (перед ссорой) появились странные знаки: ручное рокморонтовое зеркало в комнате Гели само собой треснуло, часы Зоси остановились на ее фатальном часе — без 20 минут X-ть, батлер Чвирек отрезал себе мизинец, нарезая прецизионной машинкой Михельсона копчености из цейлонских кабанов. Поздним вечером все были уже прилично на взводе. Бог Гели, тот самый католический Бог отца Иеронима, «скрылся так в глубине мироздания, что, даже всматриваясь в усыпанное искрами перед бурей в горах небо, невозможно было вызвать Его из Его звездных убежищ». Практически такими вот словами подумала обо всем этом циничная воспитанница Выпштыка. Она чувствовала себя покинутой и притворялась перед самой собой, что сумеет не отдаться Атаназию еще в течение целой недели. Любовь разрывала ее женское нутро, любовь просто сатанинская, из-за которой ее эрзацы — муж и все прочие «фетиши» — все сильнее бледнели на фоне одного лишь, о котором она даже не смела открыто подумать. А здесь ко всему еще этот проклятый Атаназий мог завтра погибнуть — и что тогда? Ну что? С каждой минутой она теряла способность поддерживать состояние раскаяния, а перед лицом неопределенного завтра она не могла себе позволить ничего сегодня. Последний вечер перед дуэлью (Геля хорошо понимала, в чем дело) должен был завершиться музыкальным смотром композиторов. Атмосфера была душной и полной тревоги. На дворе завывал через равные промежутки все более конденсирующийся горный «hurikan». Несмотря на то что она беспокоилась об Атаназии (о шведе она не переживала вовсе, хотя иногда он даже очень нравился ей как «спортивное животное»), впрочем, она радовалась, что состоится своего рода Божий суд, который снимет с нее ответственность за выбор. Если Атаназий погибнет, все неизбежно кончится монастырем. Хотя как раз именно в это время маленькая книжечка о Будде (сэра Грэма Уэнсли, индианизированного англичанина, матерью которого была дочь махараджи Гвалиора) пошатнула в ней прежние рассуждения отца Выпштыка о совершенной вере и несовершенной философии, то есть «филозоси», как говорил сам автор этой теории.
Во время обеда все были немного (то есть не слишком) возмущены Атаназием, что довел дело до дуэли на виду у всех, к тому же при дамах. Он сам как ни в чем не бывало пил со своими секундантами до потери пульса. Около девяти пришли немного тревожные вести из столицы. Звонил старик Берц, сообщил, что на завтрашний день назначен пробный государственный переворот нивелистов-коммунистов, за которыми были два полка, неполные. Но если им удастся захватить арсенал, бои могут оказаться тяжелыми и закончиться полным разрушением города. Вдобавок ко всему, в одиннадцать поездом неожиданно приехала госпожа Ослабендзкая, привнеся неприятный фермент пожилой особы в и без того уже разобщенную компанию. А потому Геля снова покинула свои апартаменты, приняла участие в дополнительном ужине и остаток вечера провела в обществе. Потом матрону довольно быстро изолировали и, по крайней мере до утра, обезвредили. Тем не менее это оказалось непредвиденным осложнением. Пожилая дама заявила, что у нее были дурные предчувствия, что в магическом метапсихическом зеркале она увидела над Зосей зеленую ауру и что придворное привидение рода Бжеславских (графов, ведущих свой род от Нечуя из Санока), рыцарь в латах и без головы, явился ей в вагонном полусне. Неприятное настроение осталось в обществе после всех этих рассказов. Единственной вещью, которой Геля боялась на самом деле, были духи. От одной только мысли о рыцаре, который, не имея головы, тем не менее ориентировался в пространстве, ей делалось нехорошо. Зося погрустнела еще больше после ухода матери и уже собиралась идти спать, когда большое розовое адиамалиновое (что это такое?) зеркало в углу салона раскололось, взорвавшись с грохотом. Было темновато: Зезе как раз предстояло импровизировать. Одновременно кто-то (кажется, Препудрех) воскликнул: «А-а-а! Там, там!»
— Я видел рыцаря без головы, — сказал Зезя Сморский, сидя за фортепиано.
— Где? — спросил Атаназий совершенно изменившимся, как из бочки, голосом.
— В этом углу, на фоне этого ковра. Он стоял спиной ко мне, наклонившись.
— А значит, мы видели одно и то же, только с разных сторон. Я в зеркале видел его спереди, склонившего в мою сторону черную дыру пустой шеи.
— Коллективная галлюцинация. Прошу немедленно замолчать! Я тоже кое-что видел. Играй, Зезя! — резко прикрикнул на него Хваздрыгель.
Зезя начал играть, и потустороннее настроение рассеялось. Но Геля помрачнела и так и не просветлела до конца. Она ничего не видела, но эта коллективная галлюцинация четырех мужчин на фоне прозвучавших рассказов произвела на нее адски неприятное впечатление. Она чувствовала себя виновницей опасности, угрожающей жизни Атаназия, но знала, что если текущий момент и имеет какое-то очарование, то как раз из-за непроизвольно организованного ею Божьего суда. Но где был сам Бог? Каким же смешным и мелким представилось все это ее крещение в сравнении с любовью и новым, еврейским измерением буддизма. Да — еврейский буддизм начинал формироваться на самом дне ее души, и одновременно освященный этим эротизм разрушал остатки кладки католических самоистязаний. Но в чем все-таки состояла еврейскость буддизма, не знала ни она, ни кто другой: сам факт того, что книжонка сэра Грэхэма была пропущена через Гелин интеллект, придал тексту совершенно иной смысл — кроме того, расширился ареал таинственного, что объяснить мог бы только ксендз Иероним. Собственно говоря, это была всего лишь брахманская метафизика, смешанная с остатками христианства на фоне психологистического монизма, граничащего с абсолютным солипсизмом. А к тому — желание изоляции от остального мира: лишь бы только этот народ господствовал, ради порядка, ради единства, чтоб больше уже не было этого гнусного разнообразия. Потом появлялась нивелистическая революция в качестве единственного воплощения двух х о р о ш и х мировых религий. Это только начало: далее этика пожирает метафизику, из которой вышла, переродившись из абстрактной системы принципов в действенную систему динамических напряжений. Пока эти принципы существуют, они переплавят любого индивида в частичку организации. И то: лишь силы организации не хватает тем религиям. А ведь какого могущества можно достигнуть, если сорганизовать их во имя материалистических идей! Но возможно ли найти динамические концепции без включения вопроса о благосостоянии? Принцип Маркса может оказаться неверным, тем не менее он — реальная сила, а не абстракция. Прагматизм! Куда ни сунься, как носом в стену, утыкаешься в этот проклятый, бессовестный свинский прагматизм. «А может, плюрализм и в самом деле правильное воззрение?» — исподволь подползло сомнение, словно некая персона с белыми от страха глазами — в ужасе от своей смелости. Жуткий страх, что так получилось, что она, такая «заядлая» абсолютистка, все еще может вдруг, мимоходом, перейти на эту, прежде ей отвратительную, систему, уверовать в множественность истин и жить в этом ужасном хлеву компромисса, сотряс ее до самых основ ее метафизического существа. «Что за паскудный балаган весь этот мой интеллект. Как только я выйду за границы чьей-нибудь системы или точно не сформулирую что-то за кого-то, я начинаю нести жуткий вздор», — впервые искренне подумала она.
Единственный истинный католический Бог с отвращением отвернулся от нее и навеки покинул: о н а б ы л а п р о к л я т а — она чувствовала это, но никак не могла поверить. Как же это могло произойти. Ее трясло, она уже была в аду... Но возможно, ад будет «ликвидирован», как когда-то неосторожно сказал отец Иероним. «Не веря в смертный грех, беру его с завтрашнего дня в любовники, если будет жив (само собой), а если умрет, то — монастырь или вступаю в нивелисты, даже если это папу в гроб загонит». Одна вещь вызывала сомнения: когда перестал дуть так называемый «ураган смерти» — с момента крещения или с того момента, как она отдалась Атаназию в первую брачную ночь? Теперь он напрасно вымаливал у нее глазами эту последнюю ночь. Казалось, она не понимает, далекая и равнодушная, вслушивающаяся в страшную метафизическую драму борющихся друг с другом звуков, которые через инструмент выходили из длинного худого тела Зези Сморского. Он играл сегодня всем телом, а голова его отдыхала в немузыкальном потустороннем мире, этом дополнительном продукте его извращенного интеллекта, который можно сравнить с вареником: нутро состояло из обычного предрассудка (какие-то ключи, пуговицы, камешки, даты, часы и тому подобные вещи), завернутого в тонкое французское тесто вырожденного бергсонизма. Это сочетание вместе с музыкой и апотрансформином давало ему ощущение превосходства надо всем.
С уверенностью в победе, но с отчаянием в сердце отходил Атаназий ко сну. Полуотравленная вероналом, Зося уже давно спала. Впервые (не считая «popojki» по прибытии) она совершила нечто против ребенка. «Сам виноват. Лезть в такую минуту в идиотский скандал. Как будто и без того не хватает опасностей; ох, не думать больше ни о чем, только спать, спать до девяти, не просыпаясь». Зося тоже была маленькой эгоисткой.
Часть II
ФАКТЫ
Когда Зося совсем проснулась в объятиях плачущего мужа, было 8.20 утра. А было так: утро было теплым, но ветреным и тревожным. Вал темных туч, обрамленных лучезарным оранжевым контуром, накатывал с края гор в долину, достигая синих лесов и вырубок, распестренных мелкими полями исчезающего снега. Воздушные розовые «циррусы», сплетенные в фантастическую вуаль на вершине, странно недвижные в сравнении с летящими, как ядра, оторванными от главного вала темными «гонфлонами», казалось, говорили что-то таинственное о лучшей жизни, в которой нет любви, самочьих скандалов, религиозных компромиссов, социальных преступлений и метафизического вздора. Находиться там, быть воплощенным в этом сгустившемся омуте туч, хотя бы секунду единую прожить другим существом, чем это случайное завихрение грязной пены на волне неизвестной глубины. Пена расползается, раскручивается, разворачивается, вот все, что она знает о себе — ага! Все наоборот — только не все ли равно?
«Мы уходим в никуда, ничего о себе не зная, страдающие или глупо счастливые фантомы, чванясь своим жалким (но несмотря на это единственным на все бытие) понятийным аппаратиком; но что он может значить по сравнению с непроглядными пространствами неизведанного внутри нас и вне нас, невыразимого ни в психологистическом, ни в физическом воззрениях, ни в обоих вместе, объединенных в метафизической системе, обнажающей их недостаточность и необходимость принять оба как следствия фундаментальных законов Существования. Разве так называемое счастье не основано на скотской глупости, или на каком-то, пусть даже благородном (только чем измерить это благородство?) обольщении какой-нибудь фикцией, или просто на грубом вранье. Впрочем, раньше, веке эдак в XVIII, все, что было связано с метафизикой — может, и немного безрассудной, — хоть и давало какое-то упоение — сегодня плодит только сомнения и преждевременное пресыщение». Так думал неугомонный «мыслитель», выступая на «поле битвы» своей за самочку, веря в важность своей проблемы: как уничтожить себя интересным способом.
Вихрь на поляне дул бешеный. То и дело там и сям с грохотом валились деревья. Швед опаздывал. Ожидание, вместо того чтобы ослабить звериную силу Атаназия, усиливало в нем уверенность в себе вплоть до непоколебимой веры в победу. Ему нисколько не было жаль этого противного блондинчика, который хотел вырвать у него забавы ради последний смысл его жизни. Как началось, так и кончилось — одним махом. Прежде чем Твардструп успел заслониться после страшной кварты, которую едва парировал (укол и рубленый удар вместе), он получил удар в шею, вскрывший ему сонную артерию и приведший к моментальной смерти. Швед был так уверен в победе, что не имел времени осмыслить свое поражение. Не ожидал, бедняжка, такой страшной молниеносной атаки, недооценил своего противника. И вот уже лежал нелепый шведский трупик на Подгалье, с развевающейся на ветру русой бородой и выпученными в бесконечность неба голубыми глазами, а над ним стоял такой же нелепый призрак и символ перевалившей на ту, темную сторону какой-то почти безличной жизни, призрак Атаназия Базакбала, лишнего человека. Вихрь бешено свистел в ветвях качающихся елей и выл в далеких пространствах среди угрюмых гор.
«Я убил его», — просто подумал Атаназий с внезапно нахлынувшей на него безмерной усталостью. И эта мысль отозвалась зловещим эхом в глубочайших недрах его существа. Весь этот прекрасный спортивный механизм и этот едва знающий о себе мозг, этот столь желанный «катализатор», перестали существовать. Только сейчас впервые, несмотря на массу размышлений на эту тему и виденные на войне картины смерти (он даже раз застрелил кого-то в потемках, во время ночной атаки), Атаназий понял смысл смерти — теперь, когда он сам убил человека средь бела дня, при «обычных» обстоятельствах. Впрочем, обстоятельства эти были вовсе не так уж обычны. Ему самому было в этот момент жутко. И труп, и убийца были как-то так величественны, что ни один из секундантов не смел подойти. О враче забыли обе стороны. Все самцовое бешенство, с которым Атаназий бросился на ненавистного соперника, бесследно развеялось где-то по укромным уголкам его тела. Остались только глухая боль угрызений совести (пока еще не совсем осознанных), и какой-то тайный голос инстинкта, шептавший ему, что уж теперь-то Геля точно станет его: ведь он убил того, другого, стало быть, имеет право.
Они возвращались мрачной чередой, везя труп Твардструпа на маленьком тобоггане Гели. Атаназий шел, внутренне окаменевший, неспособный соединить диссоциированные комплексы своего психического содержания, как будто его составили из нескольких свободно болтающихся абсолютно бессвязных кусков: он не думал о последствиях, вообще почти ничего не думал — наконец-то он отдыхал. Вот ведь что требовалось, чтобы он смог на минуту успокоить этот свой бесплодный мятущийся мозг. Слава Богу и за это, на безрыбье, как говорится... Он решил прямо направиться в соответствующее учреждение. Рапиры оставили по пути. Не помогли россказни о том, что труп, мол, в лесу нашли. Им пришлось сразу же во всем признаться. Наивность всей затеи была воистину велика. Но и неприятности были приличные: иностранный подданный — вот что больше всего беспокоило народного комиссара или как его там. Но в конце концов Атаназия отпустили с легким предвкушением того, что могло бы произойти, если бы ну и так далее. Больше всего помогло имя Гели Берц, дочери пока еще всемогущего «земледелителя». Может, этим делом займется окружная прокуратура, впрочем сомнительно. Во всяком случае Атаназий впервые в жизни почувствовал себя на бандитской дорожке, вернее, не столько бандитской, сколько подсудной, ибо этим все кончается: он был как под гипнозом, не чувствовал ни собственной воли, ни ответственности, он ощущал себя хорошо сконструированным автоматом. Впрочем, дело было почти что улажено, только этот его маленький хвостик, который «они» прищемили, мучительно болел, в результате чего очарование текущего момента повысилось самое малое на 20 процентов. (Но происходило это в замкнутой сфере самого центра странности — поля реальных чувств оставались пока что нетронутыми.) А внешне Атаназий был собой доволен: впервые он чувствовал, что совершил нечто реальное, какой-то чисто индивидуальный «поступок» — к счастью, он не отдавал себе отчет во всей своей моральной низости — его от этого защищала маленькая красная книжечка (находившаяся в тот момент в кармане князя): польский дуэльный кодекс. Слои его души, были уложены примерно так: очарование жизни — пустота — удовлетворенность «поступком» — пустота, пустота, пустота — маленький мирок с Зосей, в котором сейчас можно отдохнуть, — пустота — большой воображаемый шар, на котором Геля улетала в сферу так называемого уничтожения, — причем, это последнее без малейших признаков реальности. Но должны были произойти тектонические сдвиги, вследствие которых повторились «шарьяжи» и сбросы столь головоломные, что ни один даже самый гениальный психотектоник не смог бы их распутать, разве что заранее мирясь со специфичностью метафизических состояний личности или утверждая, что вопрос последовательности во времени не является «трансцендентальной закономерностью» в корнелиусовском понимании.
Домой они вернулись победителями: Логойский и Препудрех преисполнились настроением своего клиента. Атаназий имел возможность констатировать в течение всего дня, как в результате совершенного убийства выросла его «важность» в глазах женщин. Даже госпожа Ослабендзкая, которую, несмотря на протесты, вывели для безопасности уже в семь утра на принудительную автомобильную экскурсию в обществе Хваздрыгеля, смотрела позже на своего зятя со значительно большим уважением: в ней взыграла кровь Бжеславских, которые никогда, кажется, никому не прощали ни малейшей обиды. «Женщины любят злодеев», — пришла на память Атаназию фраза доктора Хендзиора. А потому внезапно разбуженная Зося прежде всего бросилась к нему, вглядываясь в его глаза с восхищением, страхом и привязанностью, граничащей с безумием. Атаназий обнял ее и, взглянув в ее зеленые, в слезах, блестящие восхищением глазки, ощутил что-то вроде прежней привязанности. В это мгновение он дал бы многое, чтобы не иметь на совести несчастного Твардструпа и любить Зосю так же, как полгода назад. Психически отдельные куски соединились и наступил кризис: Атаназий испытал приступ безумных рыданий, он просто-напросто завыл. Он оплакивал как себя, так и ни за что ни про что убитого шведа. Зося долго не могла успокоить его. А когда в столовую, где для участников трагедии подали второй завтрак (мурбия в азамелиновом соусе и крипс с гонзолагой à la Cocteau), вошла прихрамывая (на эту проклятую ногу) Геля, все муки Атаназия исчезли под влиянием ее взгляда, как пушок чертополоха, сорванный осенним ураганом, — она была его и больше ничья, только его — он почувствовал это сразу и чуть не лопнул от переполнившего его наслаждения. Зося со своим Мельхиором тут же рассеялась, как туман среди скал во время горного вихря. Началась пьянка, и стеночка, отделяющая очарование жизни само по себе от реальности, рухнула под давлением распирающей жажды красивой жизни — наконец. Но недолго продолжалось это состояние, недолго, как и любое счастье. После уточнения фактической стороны дела Геля неизвестно почему положила свою руку на руки Атаназия, который дернулся, как ошпаренный.
— Господин Атаназий, верьте мне, мне очень жаль, что из-за меня... — сказала она как бы невинно.
— Как это из-за тебя? — прервала ее Зося тоном раненной в самое сердце, а Препудрех странно зашевелил ушами. — Ведь они бились по спортивным вопросам?
— Это был только повод. Господин Атаназий слишком близко принял к сердцу поведение бедняги Твардструпа в отношении меня. Этот швед был немного вульгарен, но оставим это, о покойниках либо ничего, либо... Это мог сделать мой Азя, но сделал твой Тазя — не все ли равно. В любом случае его больше нет. Странное дело, может, вы не поверите, что сегодняшний день стал поворотным пунктом в моей жизни: все будущее сконцентрировалось в этом событии.
[В этой холодной змее без совести и угрызений ксендз Иероним не узнал бы прежнюю кающуюся грешницу: какие же страшные опустошения произвела в этой новообращенной душе любовь. Но и этот «разрез» (геологический термин) еще не показал всего, даже ей самой.]
— Можно подумать, что тебе так понравился этот вульгарный блондин? — спросил Азалин. — В таком случае спасибо тебе, Тазя, — добавил он, с очень глупым лицом обращаясь к Атаназию.
В сущности он был доволен, что отделался от соперника за так дешево: всего один скучный разговор и один подъем в пять утра. И не особо забивал себе этим голову, зная, что сразу после завтрака приступит к сочинению музыки. Чудесная вещь, это искусство! Все начинало становиться в высшей степени пошлым. Эти разговорчики с мелкими колкостями, находящиеся в совершенном несоответствии с тем, что делалось в существенных измерениях, были невыносимы. Мелочность, плоскость, а с другой стороны этой отвратительной загородки скрывалась тайна всего будущего и смысла жизни, скорее возможности обмануть разочарование и пресыщенность (наихудшую, которая может иметь место и при полной неудовлетворенности), то есть просто так накидать на кучу гадостей разноцветные тряпки, ради пустой забавы, способной стоить кому-нибудь жизни, — то-то и оно. Это длилось еще мгновение, после чего все, страшно недовольные, разошлись. Атаназию было жаль, что утро было испорчено из-за пошлости и малодушия окружающих.
«Амбивалентность, dementia praecox, я — микроспланхик, ничто меня от этого не убережет», — думал Атаназий, отправившись наверх за Зосей. Как пережить этот день до конца? Как хотя бы приблизительно представить себе грядущие дни? Настоящее уже как бы принадлежало прошлому. Все это было мертво, подсознательно давно улажено, в этой атмосфере нельзя было прожить ни минуты. Атаназий вздрогнул от прикосновения руки жены: ему показалось, что к нему прикоснулся холодный труп, а не живая жена, причем в интересном положении.
— Тазя, скажи, что это неправда, эти Гелины шутки. Ведь у тебя с ней ничего нет, а? Ты еще помнишь нашу прежнюю любовь?
— То есть, собственно говоря, мою, потому что ты, может, как раз слишком поздно, в смысле не вовремя, о Боже! Зачем я все это говорю? Не верь мне, Зося, я просто брежу после всего, что было.
Он почувствовал непреодолимую потребность лгать, но лгать грубо, густо, без разных там дипломатических экивоков. Здесь не могло быть никаких компромиссов: или покрыть все это такой массой фальши, чтобы никто никогда не смог добраться до истины, или сорвать все покровы и резануть голую правду, которой на фоне абсолютной пустоты, казалось, должен был быть громадный, деформированный от похоти, торчащий из темноты духа кровавый исстрадавшийся лингам. Атаназия еще раз передернуло. Он был вынужден врать до поры до времени — «доколе»? Сумеет ли он еще один час прожить в этом противоречии: жуткое сострадание рвануло его внутренности, но он уже отворачивал голову от добрых зеленых глаз Зоси, уже погружался в большой темный мир, расстилавшийся одновременно и внутри него и вовне. Зося со страхом смотрела на его лицо. Эта жуткая боль, которая, казалось ей, не имеет причины, и отчужденность, словно он был трупом, очень любимым трупом... «вернее — трупом любимого человека». Два трупа, неизвестно зачем скованные друг с другом. Да только, кроме этого, у нее не было ничего. «И ради чего все это, эта борьба за него, так бессовестно спровоцированная его „Большой Любовью“? А ради того, чтобы посредством отвратительных для нее поначалу сексуальных пакостей она смогла затащить его в свою маленькую норку и превратить его в свою собственность, чтобы он теперь удалялся от нее в какую-то непостижимую для нее, недосягаемую муку, поводом которой, возможно, была она сама. Ради того, наконец, начала она его любить таким обычным идиотским образом, что уж чересчур, чересчур, ради того привязалась к нему, чтобы он, этот злой, этот единственный, этот любимый — о Боже!» И уже во всем этом чувствовался запах молока, и гуттаперчи, и домашних «детских запашков». И уже поднималась сжимавшая за горло доброта, из которой не было выхода, разве что через смерть или убийство. И она тоже ощущала это: с каждой секундой он становился для нее все более чужим.
[А там Логойский и Препудрех докладывали Геле о тех своих наблюдениях за ходом дуэли, которых при Атаназии рассказать не могли. А испуганный католический Бог ксендза Иеронима слушал из-за печи красного кафеля (Геля порой совершенно явственно ощущала, что уже сходит с ума): на Его глазах, как она их представляла, вот так, непосредственно, в этой ее лживой злой душе (такой она сейчас видела ее) все христианство перекатилось на сторону простых, ненавистных, вонючих рабочих. Что это было: истина или всего лишь новый вид извращения? Но сначала пусть осуществится жизнь (Темпе тем временем победит) хоть на краткое время, но пусть блеснет неосуществленная пока красота того, чего на самом деле никогда не может быть. Неизбежные последствия постепенно приближались, но каким-то витиеватым, окольным путем. «О, почему же все зависит от них, от этих мужчин, уже сегодня нас не достойных? Почему мы так обездолены? (Собственно говоря, только я.)» Ее обуяло отвращение ко всем бабам, она ощутила себя единственной женщиной на свете. «Эти бестии (мужчины) могут делать все, что им заблагорассудится. Мы реализуемся только через них. Всё, последний раз такое падение и баста. Откажусь от них навеки. Разве что Темпе... Он будет последним». Съежившаяся в углу, смерть то странно смеялась, то беспокойно глядела.]
До завтрака, казалось, было так далеко. А тут вдруг подоспел полдник и наступило то удивительное время между пятью и семью во время ранней весны, когда происходят самые невероятные и безумные вещи. Однако ничего не произошло. Жизнь на вилле Гели в тот туманный и ветреный мартовский вечер шла своим чередом. Кто-то сидел с книгой, кто-то дремал, часть компании пошла в кафе, кто-то наигрывал что-то грустное в дальней от спальных комнат гостиной внизу, и неизвестно было, Зезя это или Препудрех, потому что один другого постоянно опережал или превосходил в чудачествах, атематичности и дисгармонии. Вернувшись с экскурсии, не удавшейся по причине сильного ветра, госпожа Ослабендзкая пошла спать, ничего не зная о произошедшем. Зося шила какие-то детские вещи, помирившись с Атаназием, который наврал кучу всего и впал в какую-то поистине восточную апатию. Может, это в нем наконец-то взыграла татарская кровь. Словом, ничего, в смысле абсолютно ничего: он как будто находился под наркотиком собственной лжи. А ведь это было чистое милосердие, переделанное во что-то такое, что между пятью и семью часами совсем неплохо могло выдавать себя за большую любовь. И где же в том, что происходило, была великая тайна бытия? В чем же проявлялись законы вечности? Видимо, в той самой, в модерновой музычке, что слабо долетала из дальней гостиной. Атаназий вышел на балкон. Из Гелиной комнаты бил свет — что могло там происходить? Он не мог, не отваживался пойти туда. Поднявшийся с середины дня сильный ветер удвоил силу своих порывов. Желтоватый серп луны и серебристый Юпитер, казалось, летят вверх над обрушившимся вниз зловещим валом облаков. Издалека, со стороны «города», когда порывы ветра утихали, доносилась другая музыка: играл джаз-банд. Эти два вида современной музыки, переплетающиеся друг с другом с двух отдаленных вершин (воистину: разве та, другая, не была вершиной чего-то там?), заключали в себе всю жизнь: то затухающую, но все еще переливающуюся хоть и безумными, но уже трупными цветами осени, за которой должна была наступить безнадежная, бесконечно серая година зимнего мрака, абсолютной мертвенности. Уже недалеко это время, но пока еще осень жива — и его осень тоже. Еще мгновение, и жизнь пролетит, и не останется от нее ничего (разве что какое-нибудь там глупенькое философское отступление и, может, еще Мельхиор) — так что надо, пока не поздно, пользоваться жизнью. А между этими двумя музыками дикие завывания ветра, того же, что и в кембрийскую эпоху, этого вечно молодого старца. Но и он не был вечным: почистит еще последними порывами песчаных бурь опустошенную, высохшую планету, а потом замрет в разреженном безводном воздухе, утихнет на морозе межзвездного пространства. Атаназий чувствовал (что редко в последнее время с ним случалось), что происходит на планете, на одной из миллионов планет: астрономические масштабы, добавленные к обычному состоянию между шестью и семью, имели привкус кинжала, вонзенного между глаз. И внезапно жуткие угрызения совести, таившиеся до того момента, ворвались в этот мелочный мирок придуманных, можно сказать, переживаний: «Из-за нее я убил человека». Бедный швед впервые встал как живой перед ним в образе убитого, с веселыми глазами и латунной бородой. А еще промелькнула картина, виденная им на гребне горы Быдлиско: они вдвоем в солнечных лучах, и он, запыхавшийся, взбешенный, отверженный. И одновременно с этим угрызением совести сильнейшее лучезарное вожделение пронизало его половые органы. Другого выхода не было. Далекая жизнь чуть ли не вместе со смертью, звала из заполненного порывами «урагана» сумрачного горного пространства. Этот голос дрожал в потрохах, кишках и чреслах металлическим эхом громадных колоколов. Все прочее казалось маленьким. «То, другое» было уже подсознательно решено и улажено. (Только этот несчастный швед пил бы сейчас грог в кафе, там, откуда долетали звуки джаз-банда, или нес бы бред о лыжных мазях и типах снега.) О, зачем же эта жестокая «богиня» (так он совершенно искренне, без иронии называл ее — и это было хуже всего) потребовала его жизни? Да, все решено, все улажено — не о чем думать. В этом была заключена какая-то скука, но то была та абсолютная скука, которая является непременным атрибутом всего существующего, общеонтологическая скука — она может существовать в разных степенях, вплоть до самоубийственных. Тихий, спокойный, он прошел через комнату, освещенную лампой под зеленым абажуром, и дрожь поверхностного отвращения пробежала по его психофизической периферии. Что бы он только не дал, лишь бы иметь возможность остаться здесь и продолжать хорошо себя чувствовать в этом антураже? Он не взглянул на жену. «А если Зося наложит на себя руки?» — что-то вдруг вопросило в нем. За него ответил ему швед Твардструп, который снова как живой возник в его памяти. «Чем же моя жизнь менее ценна, чем твоя и ее. Если ты убил меня, то убей уж и ее, да и о себе не забудь. И вот что скажу тебе: „du wirst in furchtbaren Qualen zu Grunde gehen“», — громко прошептал призрак в сумрачной глубине коридора. (Забыли свет включить.) В нем или вне его — он не знал. Несмотря на позу перед самим собой, несмотря на то, что он был уверен, что это он сказал в данный момент черт его знает почему по-немецки эти слова, несмотря на то, что Зося тут же рядом шила распашонки для Мельхиора, Атаназия обуял страх. Он быстренько повернул выключатель, и блестящий коридор улыбнулся ему красно, здорово и роскошно. Он вошел в гостиную, где играл Зезя, уставившись в пейзаж Дерена, висевший напротив рояля. В это самое время через другую дверь вошла прихрамывающая Геля, задрапированная в зеленую шаль, на фоне которой ее волосы, казалось, пылали собственным светом. Они сели на диванчик, который Зезя не мог видеть из-за фортепьяно.
— Мне звонил отец. Нивелистический переворот не удался. Темпе арестован.
— Не говори об этом. Теперь это все равно. Ты должна быть моей. Но не просто так, а навсегда. Такова судьба, которой мы хотели избежать, которую мы хотели обмануть.
— Да, мой Бог уже умер, мне больше нечего терять. Я хочу теперь познать настоящую жизнь. Мы должны убежать отсюда.
— Я не вынесу этого, я должен обладать тобой сегодня, всей тобой, как никогда раньше. Это не простая симпатия к той или другой женщине, это высший смысл существования, воплощенный в этом.
Он чувствовал всю глупость того, что говорил, но не мог говорить иначе. Ему надоели как поэтический вздор, так и обычная, равным образом отвратительная диалектика.
— В этом ли? — спросила с бесовской усмешкой «та, другая», поднимая короткую юбочку и показывая кружевной лабиринт. Еще одно движение руки, и полыхнул рыжий огонь волос.
Атаназий бросился, но, отвергнутый, пал на колени и впился ртом в ее колено через тонкий шелк чулка. От сильного удара кулаком в голову он пришел в себя, и до его сознания дошли все муки, которые ожидали его. Погруженный в импровизирование, Зезя ничего не слышал. «О, это будет не та простая любовь, как с Зосей. Пусть будет, что будет. Я все вынесу и всего достигну и наконец уничтожу себя так, что от меня не останется ничего, даже угрызений совести». Зезя выдрал у себя последние потроха, вопреки принципам Чистой Формы в музыке: это был какой-то страшный танец, колышущийся между мукой Бытия и абсолютным небытием. Геля говорила спокойно:
— Сегодня ночью я буду одна. Не засну. А когда уснет Зося, приходи ко мне. Азик пойдет на музыкальные посиделки к той девке. Забыла сказать тебе: я порвала с ним. В смысле — никогда больше не отдамся ему. От Чвирека я узнала, что он уже давно изменял мне с этой сумасшедшей дочкой Хлюся. Туда еще должны прийти молодые гурали для Логойского. Мы можем потом сходить подглядеть, что там у них. Чвирек обещал оставить щелочку в занавеске.
Атаназий был неприятно поражен этой неисключительностью ее мысли: у нее могли быть еще какие-то планы «на потом», какое-то идиотское подглядывание уже «после того», тогда как для него именно «то самое» было вершиной жизни. Он почувствовал опасность и решил обрести новую силу. И тут мелькнула незнакомая мысль: «Не создам ли я что-то новое в себе в то время, пока намеренно коплю в себе другую, злую силу для овладения ею? Может, я пока не готов к другому предназначению, и это всего лишь своего рода тренировка?»
— О чем ты думаешь? — спросила Геля, приближая свое пылающее вдохновенное лицо к его перекошенной скотской задумчивостью прекрасной звериной «морде».
— О том, что ты создашь во мне. Но сначала я должен завоевать тебя. Ты пока еще не принадлежишь мне. Я все знаю. Никто не смог дать тебе того же, что я, потому что я ставлю на кон все, всего себя: я не боюсь внутренних опасностей. Только для меня твоя любовь так опасна, потому что я тот единственный, кто должен быть только твоим. Нонсенс, это невозможно передать. — Он снова ощутил жуткое отвращение к собственным словам, но, несмотря на это, продолжил говорить, ничего другого он и не смог бы сказать. — А может, тогда моя жизнь наконец приобретет смысл. Теряясь в тебе, может, я вновь найду себя. Я не обманываю тебя, что являюсь кем-то без тебя: только вместе мы составляем единство без содержания, существование которого само себя оправдывает даже по самым высоким критериям. Я понял это уже там, в костеле, во время твоего крещения.
— Не надо об этом. Я все еще верующая. За такое преступление может настигнуть кара. Я была недостойна этого крещения.
— Я — ничто, и поэтому смогу стать всем для тебя. Я весь целиком твоя собственность, и ничья больше.
— Пока ничего не известно, ничего. В нас сокрыты такие возможности, что ничего пока сказать нельзя. Отдадимся воле волн. Мы должны бежать отсюда. Я тоже не перенесу этой жизни. Я знаю, что тебя будут терзать угрызения совести перед Зосей. Не терзайся, подумай, чем бы ты мог стать для нее, оставшись здесь: трупом чего-то, что когда-то было и никогда больше не вернется.
— Я знаю, но какая все-таки страшная силища нужна, чтобы сделать это. Все это меня угнетает из-за проблемы величия. Я пока не сделал ничего. Но, может быть, потом...
— Да, потом мы можем сделать все. Только теперь больше не думай. Я боюсь одного: как только я стану твоей, ты все снова передумаешь и найдешь в основе небытие. Стань наконец мужественной скотиной, а не этим бесцельным аналитиком, хоть раз возьми жизнь за жабры. — Его сегодня даже ничуть не коробила привычная пошлость того, что она говорила.
— Да, хорошо. Возможно, величие как раз состоит в том, чтобы быть тем, кем следует быть, в данных обстоятельствах, в том, чтобы все заняло свое место...
— И это, и это тоже, — шептала Геля, лаская его распаленным влажным ртом по губам и нежно перемещая руку туда, где напрягся пока еще не познавший ни одной метафизической глубины то ли директор, то ли диктатор всего этого глупого фарса. Как громадный полип, затаившийся в ожидании проплывающих мимо морских созданий, он, кровавый и голодный, охотился на мысли, летавшие вокруг него, как комары вокруг горящей свечи, чтобы потом, равнодушный и обрякший, отбросить целого человека как ненужный придаток. И им казалось, что в этом заключены какие-то высшие ценности, способные оправдать обычное вульгарное преступление! А может, они были правы? Может, только точка зрения изменялась? Но что оставалось постоянным во всем этом? Почему они обязаны были только вместе?.. Потому что друг для друга всегда оставались двумя пустотами, которых ничто не могло заполнить. Этот цинизм, включенный в высшее напряжение чувств — отвращения или нет, без разницы — усиливал зловещее очарование половой действительности вплоть до невозможности выдержать. «Но почему в основе должно было быть именно это? Может, только у таких типов, как он, у которых, кроме этого, больше нет ничего, для которых это, как для женщин, является единственным смыслом жизни. Почему должна была быть эта проклятая вторая сторона с гениталиями, ртом, ногами, со всем этим аппаратом грязных (даже у самых чистых людей) телесных отростков, обглодков, потрохов, почему всего этого нельзя было получить вне жизни, той самой отвратительной жизни, о которой говорят проститутки, знатоки человеческих гадостей, хлыщи на танцульках и натуралистические актеры — кто там еще? Там, вне жизни, было только искусство. И как раз там, именно в том мире находился музицирующий Зезя. Но мог ли завидовать ему Атаназий? И не был ли именно Зезя и все люди искусства, разве не были они всего лишь определенным видом жизненных кастратов с „вытесненными функциями“, разве не брали они всё резиновыми перчатками, метафизическими презервативами, а то и железными латами со стеганой подкладкой, которыми они окончательно отгораживались от реальности. Да, возможно, что это именно я с ней, этот созерцающий импродуктив, а не художник (о женщинах вообще я не думаю, ибо существует лишь одна ОНА, которая что-то понимает), высасываю самую квинтэссенцию непосредственного переживания».
— Стало быть, сегодня, — шепнула Геля.
Атаназий убежал из гостиной и вышел во двор. Жаркий вихрь дул ему прямо в лицо, вырываясь из черной бездны гор как дыхание какого-то жутко большого живого существа. Остатки снега фосфорически белели в мерцании уходящего за горные валы бледного серпа. Звезды беспокойно мигали. «Почему самые большие чувства, самые глубокие изменения духа всегда связаны с поисками соответствующего места для этой отвратительной колбасы? — с отчаянием подумал Атаназий. — Причем не только у меня, но и у великих мира сего. Уноситься туда, в лишенном пола образе, на этом вале облаков, что вперемешку с горными вершинами, быть этим единством в метафизическом смысле, а не иллюзией разъяренных тел. Супружество в его современной форме должно исчезнуть. На фоне механизации труда и развития спорта эротизм вообще отомрет или дойдет до того уровня, на котором он находится в настоящее время у очень примитивных слоев. Перед лицом неизбежности специализации детей уже на второй месяц от рождения будут забирать от матерей, исследовать и сортировать. А у матерей будет больше времени на те занятия, которые они будут постепенно отбирать у мужчин». Подумав это, он обернулся.
Вилла светилась почти всеми окнами. В перерывах между порывами вихря слышался безумный грохот ненасытимого формой Зези по несчастному инструменту. Употребляя безумно редкий наркотик [чистый оригинальный апотрансформин Мерка (C38H18O35N85)], он быстро приближался к последней фазе своего безумия. Апотрансформисты (их можно пересчитать по пальцам) считали кокаинистов последними голодранцами. И не мудрено: грамм этой «благороднейшей гадости» стоил столько же, сколько приличное поместье. А Зезя не угощал никого из принципа. Он существовал только в музыке. Жизнь сама по себе отчалила от него, хоть он и волочился по инерции за какими-то девчонками. Известный во всем мире, богатый, словно какой американский набоб, глухой к мольбам бедных и больных, покровитель всех искусств, первый после князя Броукенбриджа светский франт медленно кончался: его личность, абсолютно развинченная, замкнулась в чуждом мире, который постоянно сужался и порой оказывался лишь узкой щелкой, за которой зияло чернотой Абсолютное Небытие. Все наслаждения мира были, собственно говоря, уже вне его. Он жил как узник, приговоренный к смерти, и теперь только бесстрашно смотрел на надвигавшееся отовсюду безумие. Не было сферы, которая не была бы искривлена, но все пока держалось каким-то непостижимым чудом: я еще не излился до конца, как он говорил. Люди, как привидения прошлого, перемещались в этом его вымершем мире, будучи не в состоянии поймать ни одного контакта с этим странным живым трупом, через который из Бесконечности текла вечная гармония бытия, выраженная в конструкциях жутких диссонансов. На этом и основывалось то неимоверное впечатление, которое он производил на других. Геля еще долго слушала его музыку, а когда он закончил и проглотил, вставая из-за фортепиано, какую-то пилюлю, легко погладила его по голове.
— И вы могли бы, если бы я в свое время оказался умнее. Вам тогда было тринадцать лет. Но я предпочел вот это. — И он постучал по коробочке, что лежала в жилетном кармане. — Когда-нибудь человечество будет знать, что жило не напрасно, если какой-нибудь кретин-виртуоз сумеет сыграть то, что я написал. Оркестр — вряд ли, я — единственный музыкант, который ставит симфоническую музыку ниже фортепианной. Что касается меня, то я, сами знаете, сгорел на алтаре искусства. — Он сказал это так просто и рассмеялся так глупо, что Геле эта фраза показалась совсем не смешной. — Но для этого надо быть смелым. Трус этого не сделает никогда: он запутается в каком-нибудь компромиссе, начнет из себя воображать что-то, у него не хватит самоуверенности, чтобы вовремя перестать быть собой, тем, которым кретины восхищаются и кого хвалят в данную минуту. Но зачем я говорю это? Я хочу еще дождаться этой последней революции: хочу увидеть, какие лица выплывут тогда. Взгляну — и буду все знать. Что поделаешь. Я еще тут немного поиграю, а вы идите. Вы можете покинуть мужа — он на пути к подлинной музыкальной мании, и ему больше ничто не помешает. А может, он еще что-нибудь создаст в искусстве, в искусстве — повторил он громче. — Раньше я знал, а сегодня уже не знаю, что такое «это» искусство, и не хочу знать. Какой-то наркотик, видимо. — Он деликатно выставил Гелю из комнаты.
Так называемый второй ужин в одиннадцать вечера прошел нормально, только Логойский с Азиком пили много и испарились быстро. Упоенная враньем Атаназия, Зося тоже пошла наверх. Они посмотрели друг другу в глаза, и был вынесен приговор без права обжалования.
Когда же наконец Зося уснула (или только притворялась, что спит), Атаназий надел пижаму и тихо вышел из супружеской спальни. В данный момент у него не было ни малейшей охоты пускаться в эротические приключения с Гелей. Он с удовольствием поговорил бы с ней об этом в ракурсе слегка метафизическом, он даже немножечко любил ее сегодня. И именно поэтому как раз сегодня он должен был «отыметь» ее. Вожделение отлетело от него, как увядший листок. Ох, он предпочел бы умереть в этот миг, лишь бы не делать этого. Он думал, что Зося проснется, что произойдет что-то, что помешает ему осуществить это свинство. Но нет — все было против него — или за него, — пока еще это не было точно известно. Ветер за дверями протяжно выл и дул во вторую половину коридора. Атаназий выглянул через окно. Из ближайшей хаты Хлюсей в ветрено-черную бездну ночи бил красный свет. «В такую ночь сгорела Троя», — пришла ему на память фраза из Шекспира. Звезды погасли, серп луны завалился в черный вал туч — стояла ночь воистину зловещая. Время от времени слышались дикие напевы и пиликанье оркестра горцев. Лучше бы поспать. Атаназий слегка завидовал забаве Ендрека и Азика. Чего бы он только ни дал, чтобы с чистой совестью быть гомосексуалистом, артистом, кокаинистом — вообще любым «истом», все равно каким, даже спортсменам он завидовал, что у них есть спортивная мания. А был он всего лишь усложненным метафизицированным мазохистом. И куда подевалось величие всего этого? А его и не было никогда: как это стало возможным, чтобы он, относительно разумный субъект, мог так обмануться? «И что же, где же она, богатая еврейка (как будто, если бы Геля была арийкой или монголкой, это могло бы помочь делу), большие деньги, жуткое свинство?» Его вдруг охватила такая скорбь по шведу, что он заплакал. «У него там где-то мать, сёстры — о Боже, Боже!» — тихо подвывал он и думал, что, может быть, что-то защитит его от страшного бесчестья, чтобы как раз в этот день... Но именно так хотел высший закон. Кто-то неизвестный схватил его за шкирку (он хорошо знал кто) и толкнул его в полуприкрытые двери спальни Гели, а когда он там оказался и уловил давно знакомые запахи и ощутил ее кожу под рукой, эту непобедимую (из-за которой, кажется, застрелился в прошлом году величайший соблазнитель нашего века, молодой горбун барон де Врие), и взглянул в эти глаза, сладкие сегодня и любящие, через вечное зло, сокрытое на дне, светящееся как зловещий огонь банды разбойников в недрах подозрительной пещеры (или электролампочкой через молочное стекло какого-то отвратительного клозета), Атаназий потерял ощущение реальности бытия и грубо, бесстыдно, жестоко навалился на Гелю, как бугай на корову. Тут же после первого раза новый приступ вожделения снова взгромоздил его арийские причиндалы над бездной злого, черно-рыжего, семитского Хабэлэ-Хибэлэ. И так далее и дальше, а после начались другие дела. Казалось, большего кошмара быть не могло, но что это в сравнении с тем, что наступило потом. Ибо не знали они, что, когда в который уже раз они оба теряли сознание в этом ясновидящем блаженстве, которое не застилает взор и не расслабляет мышц, а делает взгляд ястребиным, мускулы — железно-резиновыми жуткими змеями-душителями, а то самое превращает в ад невыносимой раздирающей боли, — тогда двери легонько приоткрылись и кто-то заглянул. Это была Зося: она вскрикнула и убежала. Но дуновение бешеного урагана задушило этот крик.
А дело было так: Зося не спала, когда Атаназий покидал их спальню. Однако она думала, что муж пошел по вполне понятным делам... впрочем, не стоит об этом. Выждав порядочно времени (минут, наверно, двадцать прошло), не услышав ожидаемых звуков, она встала и вышла в коридор. Там было тихо. Перегораживающие коридор пополам двери были раскрыты. Атаназий намеревался все сегодня сделать быстро и пойти спать, произведя, само собой, как можно меньше шума. Это его и погубило. Ведь и так был все перекрывающий своим воем ветер. Но были и минуты затишья. Сам все испортил. Вот и вторую дверь, что вела в комнату Препудрехов, он также оставил неприкрытой, и через эту щель и вторую, то есть первую, Зося заметила какой-то темно-красный жар. Направляемая каким-то совершенно неведомым внутренним («духовным», но имеющим свое соответствие в нижней части живота) влечением, она увидела нечто невероятное: голый зад мыслителя-Атаназия и спущенные штаны его фиолетовой пижамы (он не успел снять ее в суматохе), а чуть левее — повернутую голову Гели с распущенными локонами и две голые ноги, раздвинутые в диком бесстыдстве. Она видела, как эти ноги трепетали от немыслимого блаженства, и эта картина пронизала ее ужасно острой, неизвестной до сих пор болью. Значит, он все-таки смог, этот ее Тазя. Ведь это он был на этой «жидяре» (а разве раньше она не была еврейкой?), ее подруге! Необъяснимая мерзость! Мир вдруг рухнул как от землетрясения — неизвестно, каким чудом она выжила после этой катастрофы. Она уже все знала, что последует дальше. «Ах, так! Он еще поплатится за это!» Она медленно шла по коридору на ватных ногах, неся свой живот с «этим бедным малюткой» (так она подумала о Мельхиоре). «Нет — ему не жить. Мир слишком ужасен. Он был прав, что не любил этого ребенка. И это должен был быть сын. Он на самом деле стал бы несчастным. В такие времена такие люди, как он, ее муж, основывающие семью, желающие иметь детей (да он же не хотел), по сути преступники. Не будучи в состоянии ничего дать им — ни любви, ни атмосферы согласия, ни материального благополучия (ведь все пошатнулось), создавая дегенерата (потому что он сам такой, а что же еще это доказывает: жена друга, подруга жены, мы находимся на ее содержании здесь, мы ее гости, хороши гости!), они совершают общественное преступление; вот подлец, нет, у него нет права иметь сына. Подлец, подлец, — повторила она. — Но он еще сегодня будет плакать надо всем этим. Может, это страдание пробудит в нем хоть что-нибудь более благородное». Она больше не чувствовала обиды, только стыд за мужа и безграничное презрение. Он просто перестал быть мужем, он даже больше не был ненавистным. Но жизнь п о с л е э т о г о стала невозможной. И ко всему прочему ноги «той»... Ни минуты больше — каждая секунда была невыносимым унижением. Если бы она могла хоть немного подумать, да куда там: мысли перемешались в шальном хаосе. Лишь слово «подлец» то и дело прорисовывалось пламенеющим зигзагом на фоне какой-то безымянной каши, но уже не имело того значения, что в первый момент. Она испытывала жгучий стыд за него, невыносимый. А мать, что спокойно спала несколькими комнатами дальше? «Разве такая, как я сейчас и буду потом, я смогу обеспечить ее счастье в эти последние дни жизни? Я бы отравила их только моими страданиями. А впрочем, не все ли равно? Не сегодня так завтра всех нас перережут. А без него что? Кто, несмотря на его пороки, смог бы сравниться с ним? Ах, если бы только он мог не врать, я, может быть, простила бы ему даже это, вот только не с ней... Он в нее давно уже был влюблен. Они не только физически, даже духовно созданы друг для друга. Идеальная пара, которая раз в тысячу лет случается на свете. Всё, с меня хватит. Мне его никто не заменит». Внезапный приступ злобы обуял ее. Она схватила детские вещи, которые шила для Мельхиора, и лихорадочно принялась рвать их. «Бедный Мельхиор! Никогда он не увидит этого мира, и тем лучше для него». Она четко осознавала все безумие своих мыслей. А там вся эта жуть продолжалась, и им обоим было так приятно, когда она... А какой-то голос говорил: «Подожди хотя бы до завтра. Неделю обожди. Всё выяснится. Родишь ребенка — будешь жить для него». Но внезапность и неожиданность того впечатления, а главным образом вид ног «той», трепетавших в вожделенном блаженстве, возводил непреодолимую стену между этой мыслью и настоящим моментом. Зося была как под гипнозом. Она торопилась, лишь бы не упустить охоту безвременно умереть. Она нацарапала, так что едва можно было разобрать:
«Прости, Тазя, но я не знала, что ты такой подлец. По крайней мере мог бы не врать. У тебя не будет сына-дегенерата, потому что я забираю его с собой.
Твоя Зося»
Две слезинки упали на эти каракули, образовав перистые пятна. Но лицо ее было сосредоточенно, спокойно. Она была не похожа на себя. Она не узнала себя, когда мимоходом по привычке взглянула в зеркало. Из шкафа она взяла большой барабанный револьвер Атаназия и, обув на босу ногу полуботинки и накинув шубу, вышла по боковой лестнице, миновав дверь в комнату матери. У нее не хватило смелости взглянуть на мать. Там было спасение, но его-то она и не хотела. Было слишком поздно. Дул вихрь, такой же, тот же, что и недавно, что пару часов назад остужал распаленную подлую башку Атаназия. Начинал накрапывать дождь вперемешку со снегом. Сейчас Зося плакала открыто, всеми глазами, всем телом. Безумная жалость к этому бедному ребенку, который ни в чем не виноват, раздирала ее всю, но, раз принятое, решение влекло ее, безвольную, как собаку на поводке, во взбаламученную вихрем темноту мартовской ночи. Где-то дрались коты. «Вот и они сейчас так же...» — подумала она, и чувство мести завладело ею полностью, отрезая последнюю возможность возвращения. Она шла до тех пор, пока на какой-то поднимающейся вверх поляне, на которой еще лежали большие острова мокрого снега, не села, уставшая, мокрая от слез, как бобр мокрая, злая на весь свет и полная жуткой горечи. Она знала, что, если она остановится теперь, если сумеет оттянуть эту минуту до утра, все может измениться. Новый порыв безумного вихря — и именно поэтому, спеша в страхе от такого поворота событий, она встала и, прижав дуло к левой груди с такой яростью, как будто целилась в своего смертельного врага, выстрелила себе в сердце. Она совсем не почувствовала боли, но, как будто подкошенная каким-то ударом по ногам, наклонилась и опустилась на колени. И только теперь она поняла всё. Страшная тоска по жизни сотрясла ее изнутри, направив всю кровь с периферии к сердцу. Зачем я так?.. Сердце стукнуло раз и, не встретив сопротивления, вдруг остановилось. Одарил фонтан крови из разодранной главной артерии, заливая внутренности и извергаясь горячим потоком наружу. Последняя мысль: умирает ли уже ребенок и кто умрет первым? Мука этой мысли была столь страшной, что с безмерным облегчением Зося встретила беспредметную черноту, которая от мозга через зрение стекла на ее изрыгающее кровь теплое тело. Она умерла. Вихрь все так же дул на пустой поляне, и низко пролетавшие рваные черные облака на немного более светлом фоне просеянного звездного света, казалось, с любопытством разглядывали одинокий труп.
А в этот самый момент Атаназий, опустошенный первым натиском нормальных чувств, перешел к высшей эротологии. Садизм с мазохизмом бежали наперегонки во взаимном оказании омерзительных услуг. А две души, не способные ничем утолить свою жажду, соединенные в общую кашу телесного блаженства, дорвавшиеся наконец до своих истоков, высасывали упавшую на них капельку той адской эссенции существования, которую художники напрасно стараются втиснуть в формы искусства, а мыслители — заключить в системы понятий. Атаназий проскользнул в «их» комнату, когда уже забрезжила заря. Его голод был утолен. Он посмотрел в окно в коридоре. Ветер прекратился, и тихо падал мокрый мартовский снег. Постель Зоси была пуста. Он ничуть не удивился. «Ага, значит она в одном месте. Скажу ей, что я выходил смотреть на новую зиму», — решил он. Он устал до потери понимания положения и сущности окружающих лиц. Не умываясь, он рухнул в постель и заснул отвратительным скотским сном. Хоть он и храпел, но все же был прекрасен. Не ведал он, что дела его уже дали ужасный плод, который ему предстояло сорвать ранним утром. Вот так отомстил ему компромисс.
На труп Зоси наткнулся, возвращаясь в свою стоявшую в высокогорном лесу избу, Ендрек Чайка, который раньше других вырвался из гомосексуальной оргии Логойского, что проходила под аккомпанемент воя пьяной безумной Хлюсювны и ужасного пиликанья на местного производства смычковых инструментах. Имели место вещи «морально» тем более страшные, что все три медиума при Логойском (тщетно пытался он уговорить всех; покорился ему, да и то не вполне, один прекрасный, но убогий Ясь Баранец) были когда-то любовниками безумной Ягнеси. Князь Белиал-Препудрех заходился в музыкально-эротическом экстазе и пил до потери сознания, до «chałodnawo pieriepoja», как называл это состояние по-кавалергардски ротмистр де Пурсель.
— Музыка — дионисийское искусство — должна возникать в безумии. Но это безумие, видите ли, надо заключить в кристаллах холодных форм — вот оно искусство — вот оно искусство, — говорил он в полуобморочном состоянии.
Дайте палкам вид кристалла,
Чтобы кровь сильнее стала,
А душонок злобный вред
Влейте в сумасшедший бред, —
заголосила Ягнеся, обнажаясь до пояса. Песня была отвратительная, равнинно-гуральская, позерская, в высшей степени безвкусная. Никто не обращал на это внимания. Алкоголь стирал все возможные различия и границы. Из двери, что вела в «камору», выглянул старый Ян Хлюсь, некогда первостатейный пройдоха и балагур, а сегодня наполовину превратившийся в идиота скотина-старик.
— Веселитися, господа графья, веселитися, князья. Ну и пусь, ну и пусь — я ничего супротив не имею, но знаете, но знаете... — сбился он, не будучи в состоянии выразить слишком простую мысль. (— Посмотри-кось, впору спасать злые душонки, — допела ужасная Ягнеся.) Получив пару сотен денежных единиц, имевших хождение на данный момент, он, ужасно кашляя, возвратился в «камору». Но задержался в дверях и произнес: «Таперича уси мы ровня — граф не граф. Уси таперича мужики. Мужик — це вечно, а панов ноне развелося, что вшей на голове, во».
— Да, — завыл Ендрек Логойский, обнимая двух оставшихся пареньков. [Князь спасал Ягнесю, которая начала блевать, выпуская на свободу прекрасный холодный ужин, принесенный с виллы (тривуты, мурбии и тому подобные вещи плохо чувствовали себя в ее примитивном желудке).] — Все равны на кусочке земли. У каждого по приятелю из мужиков — мы так сравняемся, что никто уж нас не различит, мы станем одним целым, как мужик с бабой или еще больше...
«„Коридон“ Жида в переложении для этих пьяных животных», — сам себе усмехнулся в душе Препудрех.
— Землю поровну, во, но шоб ты знал, кады мой задок начинается, а твой кончается, — говорил пьяный Ясь Баранец.
— Проснись, — шептал ему второй, Войтек Бурдыга. — И не заметишь, как он тебе эту штуку вставит.
Логойский больше не слушал. Ему вдруг захотелось кокаина. Под влиянием безумного питья без меры ему на память пришло все, и страшная тоска по любимому наркотику схватила его с силой миллиона клещей за все тело. Каждая клеточка в отдельности и затуманенный мозг умоляли его хотя бы о щепотке отравы. В его темной голове промелькнуло, что у Атаназия еще осталось из того, что он дал ему в городе, — и он резко бросился к дверям, забыв все клятвы. Он должен снова быть в этом мире — впрочем, два месяца он выдержал. Уже было почти ясно. Рванул пар — через него проступила картина бело-розового снежного утра, как на другой планете. Гор не было видно в тумане — ближние ели гнулись под тяжестью смерзшегося на ветвях снега. Со стороны леса кто-то бежал к избе.
— Это тот болван возвращается. За двести надумал. Если бы только знала бедная Геля, на что она расходует деньги, — подумал Логойский.
— Паночки, паночки, а дык там Ятанасова жона пристрелена лежить у снеге! — кричал Ендрек.
Все ринулись к лесу как стояли. Набросив кожух на голое тело, первой бежала Ягнеся, так бежала, что ее измученные ласками князя прекрасные груди сладострастно чмокали. Ясь Баранец побежал дать знать на виллу. Присыпанная снегом Зося лежала с полураскрытым ртом и полузакрытыми глазами. На ее лице не было видно последней борьбы за жизнь: она выглядела спокойной и безмятежной. Вокруг тихо падал снег, безветрие, легкий морозец. Труп несли в молчании. Все протрезвели, по крайней мере пока, дуновение смерти прибило в них все желания. Все вдруг притихли, замолчали, ушли в себя. Каждый что-то про себя соображал. «Почему?» — спрашивал себя Препудрех. К нему постоянно возвращалась тема, состоящая только из слов «почему». Он все перекладывал сейчас на музыку. Он не принимал близко к сердцу то, что Геля вчера навсегда порвала с ним эротические отношения, узнав об оргиях у Хлюся, которые он тщательно скрывал. Он знал, что из этого возникнет только новая музыка — об остальном он не беспокоился. А теперь вдруг почувствовал, что в его жене есть что-то такое, чего даже с помощью Ягны Хлюсювны ему не удастся переложить на чистые тона, это позволила ему увидеть та смерть. Он пока ничего не хотел знать, и он на самом деле не знал, и все же... Но неожиданно испугался своих предвидений, которые замелькали перед ним, как «бриллиантово-черная птица, рвущаяся наружу из клетки, сделанной из сырого мяса». «Где я видел это? Не во сне ли?» — спрашивал он сам себя со страхом, глядя на золотисто-льняные локоны Зоси, припорошенные крупчатым снегом. Сначала белые кудряшки держались, а потом распустились от мерного колыхания несших ее. «Как знать, смог бы я пережить самоубийство Гели?» — подумал он. Этот интеллектуальный страх со временем превратился в нем в своеобразную нечувственную привязанность. Он удивлялся сам себе: вот, оказывается, какой он демон... да. Пока что Хлюсювны ему полностью хватало, но без дружбы этого более высокого существа он больше не смог бы жить — из одной только амбиции, — он бы тогда почувствовал такое презрение к себе, что не смог бы этого пережить. Так он думал в данный момент, но через секунду все могло измениться на полную противоположность. В этом-то и состояло самое высокое наслаждение бытия: беззаботность перемен, которую ему давала музыкальная транспозиция жизни. Препудрех изумился самому себе, той глубине, которую в нем самом открыла эта смерть. И, увидев бесконечные перспективы муки, он усилием воли захлопнул дверь, что вела в это подполье.
В фиолетовой пижаме и туфлях, растрепанный, в полуобморочном состоянии, Атаназий бежал к ним со стороны виллы. Он остановился, они опустили тело на землю. Тут же у дороги был маленький глинистый пригорок с тропинкой, ее положили на этом возвышении. Было тихо, в ельнике тонко пело легкое, как вздох, дуновение прерывистого восточного ветра. Снежная крупа с шорохом падала на одежду. Атаназий молчал, а весь мир вставал на дыбы в его черепе. «Зоси больше нет», — шептал он и не понимал этих слов. «Это вводит меня в новое измерение самопознания», — совсем холодно кто-то произнес в нем. Он еще не остыл от недавнего блаженства, как перед ним оказался труп, причем труп Зоси. «Ах, значит, и сына тоже больше нет». И тогда как будто груз упал с его плеч, и, казалось, прямо сюда упал, на этот припорошенный снегом пригорок, как абсолютно материальная глыба. Горцы перешептывались между собой. И только теперь, когда он, можно сказать, обрадовался, что у него не будет сына, он вдруг понял, что потерял ее и что какой-то грозный бог-стрелочник перевел стрелку его жизни на тот путь, что вел к полнейшему уничтожению. Он услышал приговор, пульсировавший где-то глубоко в потрохах, и склонил голову в каком-то идиотском преклонении перед неведомой силой, которая принесла ему это несчастье. И одновременно в его разбитом, удрученном сердце взорвалась прежняя любовь к Зосе. И хоть он знал, что все это было неправдой, которой он, истерически обманывая самого себя, хотел навсегда закрыть для себя ту дорогу, символом которой была другая женщина, но в эту минуту он тем не менее любил Зосю так, как и тогда, в тот самый день, когда впервые пошел изменять ей, — и, возможно, на сей раз это было правдой. А впрочем, где вообще правда — в таких делах кто хоть что-нибудь знает наверняка? «Почему ничто не может быть таким, каким оно есть и должно быть? Неужели не может быть ни одного мгновения счастья?» — с беспредельным детским эгоизмом подумал этот прекрасный, довольно умный двадцати с небольшим лет детина, в высшей степени лишний в этом мире. В эту минуту он выходил на второй уровень боли: он понял Зосю со вчерашнего дня до момента смерти. Что же должно было произойти с ней... Его залила краска стыда за свои мысли. Она должна была его видеть: когда, в какой позиции... Она уже ушла в лес, когда он вернулся от другой. Он понял ее существование само по себе, существование той, которую он так мерзко обманул и убил. Он почернел от страдания. Мука его была столь велика, что обезболивала как самое себя, так все прочее, зажав его как клещами. Он схватился за голову и, себя не помня, побежал к вилле, будто там еще можно было найти какое-то спасение.
А они взяли труп и понесли вслед за бегущим гадким страдальцем в фиолетовой пижаме. Никто не сказал ни слова. Все это было немыслимо отвратительным. А мука, как его схватила, так неумолимо и продолжалась: это были какие-то винты, шипы, сминающие валы — неподвижные, завинченные жестокой лапой судьбы — это великое слово, может, чуждое, может, порой даже смешное, но так оно и есть, — сейчас он впервые понял его банальное значение. А тем временем выяснилось, что мука, которая, казалось, уже достигла апогея, может еще расти. Он нашел тот самый листок и прочел, и еще нашел разодранное белье Мельхиора. Машинально он разорвал листок на мелкие кусочки и эти клочки сжег вместе с другими. Вся махина дрогнула, и «лапа судьбы» повернула и закрепила ручку на несколько делений дальше. Он вышел на третий уровень. Слово «подлец» вгрызлось через кости черепа в самую середину мозга. День тянулся бесконечно. Что делать, что делать? Мозг ворочал глазами, вытаращенными от боли, а «безмозглая» душа спрашивала, когда это кончится и кончится ли вообще. А слез все не было. Потом он оделся, не умываясь, со следами «той» ночи, этой ночи той половины жизни. Потом он встретил ее, «ту, другую», в коридоре и они вместе вышли в комнату, где лежала Она. И тогда Атаназий застонал от боли, просто так, как будто ему кто ногу или еще что прижег раскаленным железом. Но то, что его ожидало, было еще более жутким. Вся эта боль была сейчас чисто-животной: она не давала никаких метафизических переживаний. Смех искривил лицо Атаназия, смех, какой-то вывернутый наизнанку, как перчатка или чулок.
Геля спокойно смотрела на покойницу. Она не завидовала ее смерти, она, столько раз пытавшаяся «покинуть этот мир». Эта закоренелая самоубийца жива, а та, полная радости жизни, медицинско-санитарная, добродушная полуаристократическая Зося, лежит с простреленным сердцем. Почти невероятно. Она не испытывала никаких угрызений совести. Сама виновата, что не сумела удержать его при себе. Она никому не станет приносить себя в жертву. Впрочем, уже слишком поздно. Но тысячу раз она поступила бы точно так же. Возможно, кто-то назовет это свинством, но она отвечает за это только перед собой. «Преступление, совершаемое во имя высшей жизни, всего лишь парирование удара копья», — пришла ей на память какая-то фраза из Мицинского. «Возможно, папа понял бы меня и оправдал». Атаназий теперь принадлежал ей — он был тем, чье предназначение она должна была исполнить и придать совершенство в страданиях, радости, преступлении, даже в похабщине. Католический Бог совершенно перестал для нее существовать — не было больше ни преступления, ни наказания. «Посмотрим, каким он будет теперь. Интересно. Ничего не надо больше, даже Бога». Какой-то страх прошил ее, и она вдруг ощутила себя слабой маленькой девочкой. Она хотела, чтобы он ее обнял, прижал к себе, этот убийца, — о себе как о соучастнице убийства она даже не подумала. Она наклонилась (Атаназий стоял согнутый в три погибели) и хотела ободрить его поцелуем в голову. Он грубо, ударив кулаком в грудь, оттолкнул ее. А сам пал на колени и слышал, как она вышла; он остался с трупом один на один. Сквозь окна лился все более яркий свет. Наконец из-за снежных туч выглянуло солнце и осветило золотые волосы и посиневшее лицо Зоси. «Бедная Зося (бедолага, бедненькая, „biedniażka“, как говорят русские)» — и всё. И в такой день распогодилось: день обещал быть прекрасным, снег для лыжной прогулки идеальным — крупка на смерзшемся фирне. Это все он виноват, этот швед. Атаназию ничуть не было жаль, что убил его. На себя он руки не наложит, «что бы ни случилось» — это он решил твердо — все что угодно, только не это. Он обязан прожить эту жизнь до ее собственного финала. Не зря же убила себя Зося — он домучается до самого конца. Но что эти решения по сравнению с той мукой, которая накатила. И позже он пару раз «ловил себя» с браунингом у виска, когда вот-вот уже собирался было нажать на спусковой крючок. Это было бы таким же наслаждением, как выпитый бокал холодного лимонада после недели блуждания по пескам жаркой пустыни. Но он не мог. Что тогда удержало его? Страха не было. Разве что чувство ответственности перед собой — чтобы смерть Зоси не оказалась напрасной. Он должен был делать выводы из своих ошибок. Но может, это было неправдой? Может — о стыд, о позор — его сдерживала любовь, может, он любил «ту, другую» по-настоящему? Само признание в этом себе было бы равносильно смерти. Ничего — темнота. Довольно того, что он жил в нечеловеческой муке, жил, жил, без сна, без еды. Иногда он думал о стеклянной трубочке с белым порошком, но тут же отвергал эту мысль. Впрочем, Логойскому, несмотря на мольбы последнего, трубочку не отдал — лишь ради его блага, так он говорил даже себе, но знал, что это неправда. У этой маленькой трубочки была еще какая-то специальная миссия, а какая — неизвестно — еще не свершились судьбы. Он был подлым, а подлым умирать не хотелось. Надо было выстоять любой ценой.
В тот же самый день произошло и нечто более страшное. Проснулась госпожа Ослабендзкая — настал ад горший, даже чем возвращение с Альфредом с кокаинового вечера. Она не могла даже плакать: онемела от отчаяния, воспринимая Атаназия как дырку в воздухе. Потом она все же заплакала, и это было еще хуже. Но он выдержал и это. После ночи, которую Атаназий неизвестно как «провел» в какой-то полудреме и разговорах, пришла полиция и следователь, и началось дознание. Подозрительным показалось то, что власти были проинформированы с опозданием на день. Это стало результатом простого недосмотра. Каждый должен был рассказать, чем он занимался этой ночью. Атаназий, который вследствие чистосердечия или глупости признался в том, что не спал до самого утра, не мог предоставить своего алиби с часу до трех ночи (а письмо Зоси он уничтожил), начал неприятно путаться в ответах, пока наконец совсем не замолчал, вперив беспомощный взор в следователя, в мозгу которого, как назло, возникла четкая картина, как он гонит жену на поляну, убивает ее и подстраивает «самоубийство».
— Здесь вполне могло иметь место убийство, — сказал этот господин (симпатичный блондин в пенсне), обводя всех абсолютно равнодушным взглядом.
На это возразила Геля.
— Господин Базакбал спал со мной этой ночью, то есть был в моей постели, — сказала она сильным, звучным голосом.
Это был один из тех моментов, которые позже в антисемитских кругах ехидно называли «взыграла кровь Берцев и Шопенфельдеров» — по материнской линии Гели — и как знать, не Ротшильдов ли, пусть даже тех, что похуже. Всех передернуло (к счастью, госпожи Ослабендзкой при этом не было), а Атаназий смотрел на Гелю, будто из-под земли, будто уже из могилы, будто он видел ее впервые в жизни. И тут он исполнился силой. Первым симптомом его собственной силы (до сих пор все было автоматизмом совершенно обмармелаженного субъекта) было то, что он взорвался безумным рыданием. Он так надрывался от плача, как иные надрываются от смеха, и прорвался, как воздушный шарик, надутый до отказа и схваченный какими-то бездумными безжалостными руками. Он просто ревел, захлебываясь потоками слез и носовых выделений. Это было противно, но полезно для здоровья. Однако где-то в глубине души осталось еще место для досадного чувства, что никто не заботился о нем (что ж, это стало бы просто обязанностью Гели, коль скоро она любила его) и не беспокоился о его судьбе. «Если бы Зося была жива, только она могла бы...» — подумал и чуть не расхохотался от этой мысли среди рыданий. Он дико засмеялся, и его, вспенившегося в истерическом припадке, вынесли из комнаты. Геля продолжала давать показания. Препудрех не понимал ничего. По завершении работы следователя, когда все вышли, он подошел к ней.
— Геля, я понимаю, что ты сказала так, чтобы спасти его. Сначала они попрепирались относительно ребенка. Потом он вышел на прогулку. Ветер замел следы. Никто его не видел. И именно тогда она вышла. Когда он вернулся, то подумал, что она — понимаешь? — и заснул. Так он сказал мне сегодня утром. Доказать ничего не может, но... Может, это даже благородно, но все же это надо будет прояснить, войди в мое положение...
— Ты глуп, Азик. Ты закрывал от меня суть жизни, когда я хотела примириться с единственным истинным католическим Богом. Я уже преодолела это. Я больше не люблю тебя. Ты можешь оставаться моим номинальным мужем и даже со временем, если захочешь, другом (Препудрех вздрогнул от удовольствия), но я фактически «переспалась» с ним вчера, как говорит твоя Ягнеся. И это не впервые. Я изменила тебе перед свадьбой — и ты это знаешь. А потом и в первую брачную ночь, когда Зезя должен был играть, вот почему я не захотела после с тобой, понимаешь? Я говорю тебе это, чтобы испытать, сможем мы стать друзьями или нет — а если нет, тогда развод и я выхожу за Атаназия, но пока не знаю.
Перед Препудрехом разверзлась смердящая яма: то, что он считал кокаиновой производной Тазя, то, во что не хотел поверить, несмотря на то что давно уже мог это сделать; это ужасное непонятной консистенции психическое желе, к которому он испытывал отвращение, граничащее с отвратительной извращенной любовью как к чему-то невозможному — вот что было правдой! Это оказалось чем-то «intransformable» — тем, что невозможно переложить не только на чистые звуки, но и на нечистые. Сейчас он вдруг внезапно понял, что такое жена (ей можно изменять, но нельзя быть предметом измены — «wot kakaja sztuka») и то, что эту жену он безумно любил все то время, даже будучи погруженным в мир рождающихся звуков, когда он ерзал в крепких объятиях Ягнеси. В жен стреляют — ничего здесь не поделаешь. Возможно, это в нем наконец взыграла горячая персидская кровь князей Белиал-Препудрехов — неизвестно, довольно того, что без долгих раздумий он не спеша полез в задний карман брюк, что-то вынул оттуда, а потом внезапно выстрелил в Гелю из браунинга, целясь примерно в грудь с помощью бокового зрения и глядя ей в глаза, которые следили за ним с каким-то ироническим интересом. (В тот момент, когда он целился, Геля сказала: «Дорогой мой Азик, ты ничего лучше выдумать не мог».) Она упала и закрыла глаза; казалось, что умирает, но откуда было знать наверняка: она падала в небытие с чувством неописуемого блаженства — это несоответствие, эта легкость всего, — ей казалось, что над ней склонился Бог, тот единственный, и прощает ей все, — она улыбнулась и потеряла сознание. «Это даст мне новое музыкальное измерение, — подумал Препудрех словами, которым научился от Тази. — Даст такое, о чем я пока не смел даже подумать. Ах, если бы у меня на самом деле был талант, я стал бы великим. Ведь артистическая машина у меня первоклассного качества». С этими мыслями он вышел из комнаты, уже больше не взглянув на Гелю (чувствовал, что если посмотрит, то бросится спасать ее, а это было бы смешно), надел шубу, взял толстую пачку нотной бумаги и пару карандашей и побежал за следователем. Догнал его, когда тот уже садился в сани. По дороге «батлер» Чвирек лихорадочно спрашивал его:
— Что такое? Что такое? Князь, вы в своем уме?
— Я убил княгиню, она лежит в большой гостиной на втором этаже, там же, где и жена Базакбала, — спокойно сказал Азалин, отталкивая напористого старичка. Тот понесся дальше.
Следователь воспринял новость спокойно. Велел тут же арестовать князя; одетого в шикарную шубу из новокинландских берберов князя доставили в гминный околоток, где, совершенно застыв в кататоническом приступе, но находясь в ясном сознании, он узнал, что у Гели прострелена верхушка левого легкого, однако она жива и, видимо, жить будет. И тогда его перенапряженное тело вдруг вернулось в нормальное состояние, а здравая музыкальная мысль пробила залежи окаменевших болезненных ощущений. «Так значит, мы оба будем жить и еще когда-нибудь встретимся. В этом-то и состоит счастье. А пока — за работу». Он велел принести большой стол, разложил нотную бумагу и принялся писать. На следующее утро его навестил Зезя. Заглянув в ноты, маэстро не смог удержаться — инстинктивно выразил неодобрение, что с радостью отметил князь: видать, слишком быстро прогрессировал ученик. Того и гляди придется назвать его официальным преемником и отойти в потусторонние пределы с помощью апотрансформина, чтоб не попасть в сумасшедший дом. Только как узнать, когда? Но этого Зезя не сказал Азалину. Они говорили только о Геле... (Та чувствовала себя прекрасно. Атаназий следил за ней физически, она за ним — морально. Только он теперь постоянно плакал, а порою — выл.) Препудрех обрадовался этой новости — уж очень жалко было ему бедную Зосю, так же, как и Логойскому.
— Что теперь делать, пусть воет этот мерзавец, — иначе он не называл теперь Атаназия, — он должен понести наказание. Иначе не было бы справедливости на свете.
Дружба была исчерпана. Наивный Препудрех не представлял себе мира без справедливости, даже такой, без всяких потусторонних санкций. Только теперь он убедился, каким чахлым был его католицизм, поддержанный Гелей в период покаяния. Он обиделся на Бога за все неудачи, и вера прошла, как рукой сняло. «Музыка — вот единственная моя религия. С талантом или без него, я погибну как жертва на ее алтаре», — возвышенно подумал он, не стесняясь уже ничем. Бог остался для него чем-то очень достойным, но значительно менее реальным, чем, скажем, септаккорд. А уж что говорить о тех произведениях, которых нет никаких прототипов в природе, которые существуют только в нем. Зезя на грани безумия, в любой момент ожидающий взрыва острой паранойи, завидовал беспечности персидского херувима. Пожалуй, он впервые ощутил груз своих сорока лет и хряпнул колоссальную дозу апотрансформина Мерка: «Spécialité pour les musiciens, verschärft das Gehörsinn, exciting musical sensibility» — так было написано в разноязычных Gebrauchsanweisung’ах. Пустота была перед ним страшная. «Нет, я не наложу на себя руки: я еще хочу посмотреть, что такое безумие. (Зезя не боялся даже этого, то есть был беспредельно смел.) Все равно больше нечего терять». Но все это отомстило за себя жутким образом, и вскоре он убедится в этом. Уже в десять вечера, когда Атаназий, выслушав убийственную тираду госпожи Ослабендзкой о свинствах безработных псевдоинтеллигентов, шел опустошенный к себе (теперь его комната была рядом с комнатой Гели), Зезя прыгнул на него с громадного красного шкафа, что стоял в коридоре, и, рыча, начал душить. Лакеи вырвали чуть живого Атаназия из его рук. Зезю связали ремнями и этой же ночью отправили в санаторий Видманштедта в Свентокшиские Горы. Препудрех остался без конкурента, правда, сидел в тюрьме. Так и закончился тот день.