Глава V
HOMO COCO
Информация
Под вечер того же дня, на фоне безумной перестрелки, бедный князь Препудрех официально вошел в обладание своей женой. Но он был далек от насыщения реальностью. Тело Гели стало для него чужим, далеким и неприступным, а душа улетела в теперь уже совершенно недосягаемые области покаяния. Теперь он познал то зловещее очарование, которое может иметь эта «куча органов», являющаяся гнездом неуловимого, непознаваемого духа. Он весь обуглился до состояния умученной шкварки, стискивая в бессильных объятиях ускользавшую от него Гелю, которая постепенно превращалась в какой-то летучий элемент, туманность, светящуюся только холодными разрядами мысленных энергий. Равнодушная даже в распущенности, она была выше всего того, чем он все это время без особых успехов старался понравиться ей. Он не мог, по крайней мере пока, хоть в чем-то серьезно ее упрекнуть, но все было не то... Будто парализованные, сжимал он свои руки, воя внутрь себя от ненасытимости безрассудных желаний — ведь у него было все. Однако его ждали вещи стократ худшие. Пинг-понг, дансинг, плавание, магические практики, юмористические стишки, которые даже в кабаре декламировали, даже импровизации на фортепьяно — все без толку. Геля выполняла долг, и это нагнетало атмосферу зловещей скуки. То, как отдавалось ему это порой столь ненавистное тело, ничем не напоминало ту ночь, столь памятную ему, когда на него свалилось неожиданное счастье, так некстати вырвав у него сам корень веры в себя. С самого утра, со всем своим бедным отмобилизованным умишком, в состоянии постоянной бдительности, лишь бы не выказать себя дураком большим, чем он был на самом деле, он восходил на все более высокие круги умственных мук, постепенно убеждаясь, что презираемая им с дансинговых вершин философия не была такой уж «блажью жизненных неудачников, ничего не стоящей по сравнению с результатами естественных наук», как ему раньше казалось. Если бы у него сейчас было это оружие, он мог бы выдвинуть другие условия, а при теперешнем состоянии мозга он был бессилен.
Геля пребывала в состоянии, которое где-то на дне сознания, не признаваясь себе самой, она называла «обманом Бога». Это была единственно доступная ей вершина веры: Бог, в ее понимании, несомненно существовал — иначе кого бы она тогда могла обманывать? Удерживаемый на правах призрака прошлого, Атаназий время от времени перемещался «на смешанном фоне», но «как таковой» не допускался ни к разговорам, ни даже к внутренним головоломкам: она держала его в резерве до тех пор, пока можно было терпеть. Постепенно накручивалась внутренняя пружина, шло накопление взрывного материала. А когда все будет готово, одно нажатие кнопки (но какой?) и... Революция практически совершенно не существовала для обоих Препудрехов. «Первая степень», как говаривал старый барон Хаммерсмит, друг Берца и большой знаток русских дел, был чем-то слишком мало радикальным и интенсивным. Впрочем, в таком состоянии, возможно, даже более высокие степени Геле были бы неинтересны. Старик Берц безумствовал среди все более запутывающихся негоциации, тщетно пытаясь связать рвущиеся нити крупных сделок за границей и идеологических компромиссов внутри страны. У Гели каждый день проходили встречи с отцом, который кратко информировал ее о положении дел, после чего она снова возвращалась в свой замкнутый мир экстаза, бунта и преднамеренных — на фоне чувства долга — падений в повседневную препудреховатую действительность. Там она находила удовлетворение своим жестоким инстинктам под маской добродетели, нарушаемой другой формой добродетели: выполнением супружеских обязанностей. Поначалу она отдавалась мужу безоговорочно, но вскоре это перестало занимать ее. Только когда взбешенный сопротивлением Препудрех чуть ли не насиловал ее в угрюмом взрыве позорной зверской похоти, Геля испытывала презренное наслаждение без угрызений совести и унижения своей амбиции. Тогда она была в согласии с собой и чуждым ей, несмотря на всю веру, Богом, с которым она разговаривала напрямую, не прибегая к посредничеству далекого от нее Христа. Ко второму лицу Святой Троицы, несмотря на весь ее «католицизм», она испытывала определенное недоверие и даже (о ужас!) презрение — что-то невнятное было для нее во «всем этом искуплении». Ближе всего ей оказался Святой Дух, чистый разум, — с ним она находила общий язык без малейших компромиссов. Конечно, все это было глубоко скрыто — снаружи она была примерной католичкой. В сущности ничего не изменилось: она лишь обогатила систему противоречий и обуздала манию самоубийства, но ослепленный, обманутый внешними проявлениями ксендз Выпштык видел в ней совершенный случай истинного новообращения. Даже признание ему на исповеди в «обмане Бога» (разумеется, не этими словами) было еще одним доказательством ее полного подчинения. Ложь крылась значительно глубже. Вся эта система покаяний (молитв, коленопреклонений аж до одеревенения, постов и разных мелких лишений, вплоть до отказа от мытья на несколько дней), а также чисто католических публичных манифестаций: падений ниц в костеле, проползаний от входа к алтарю на коленях и тому подобного (вопреки общему антиклерикальному тону нынешних властей), — была лишь своего рода подсознательной возгонкой ослабевшего очарования жизни к его более высоким степеням. «Обман Бога» состоял, в частности, в неясном понимании того, что вечно так продолжаться не может. Но кто вообще говорит о вечности? С того момента, как смерть перестала быть насущным вопросом, исчезла и проблема вечности. Однако не известно, когда среди всех этих перемен Геля успела поверить в бессмертие души, как бы независимо от целостности прежнего философского взгляда, являющегося слепком психологизма с витализмом и идеализмом в стиле Гуссерля — это была так называемая «дополнительная предпосылка». Как в эту эпоху она примиряла все противоречия, ей никогда потом так и не удалось постичь. Компромисс состоял в том, что в отношении религии Геля не прибегала ко всей мощи своего интеллекта. Она подчинилась воззрениям Выпштыка, в общих чертах изложенным в разговоре, случившемся сразу после того, как она впервые отдалась Атаназию, и развернутым с некоторой наивностью, но уже без компромиссов, в последующих беседах. Так было лучше. А значит, отношение это было прагматичным — о, если бы знал о том ксендз Иероним! Но, упоенный триумфом, он и от себя самого скрывал некоторые сомнения. Сознание Гели представляло окончательное жизненное решение так: отдать себя «на службу обществу». Впрочем, время еще было — такое она могла осуществить, лишь находясь в рядах наирадикальнейшей из партий, а все остальное было слишком мелким для ее абсолютистской натуры. Однако пока тайная «бумажно-агитационная» работа в кругах нивелистов казалась ей довольно скучной. Преодоление любви к Атаназию стало одним из способов сделать его достойным предметом подсознательно ожидаемого взрыва. Геля нагуливала аппетит, алчно поглядывая на этот кусок под видом идеальной дружбы с Атаназием и его женой, причем дружбы столь совершенной, что даже ревновавший ее к Юзе Фигонь, к отцу-Берцу, к собакам, коням, автомобилю и Выпштыку Препудрех ни о чем не догадывался.
Так протекали дни и ночи в Красном дворце, в то время как в недрах общества после того, как поверхность событий успокоилась, назревал взрыв второй степени, pronunciamento следующего, предпоследнего слоя — именно там, преодолевая колоссальные трудности, но со все лучшими результатами, работал папа-Берц. На этом фоне возник проект переезда из столицы, атмосфера которой становилась все более грозовой, душной и зловещей. Напрасно отец уговаривал Гелю поехать за границу. Она настояла на том, чтобы провести весь переходный период на своей вилле в горах, в Зарытом. Она знала, что у Атаназия с супругой денег для заграничной поездки нет и что они никогда не согласятся взять в долг. Здесь же она могла пригласить их к себе, не требуя чрезмерной жертвы амбиций. А жизнь среди покаяний без Атаназия начинала становиться до боли скучной. Взрыв приближался.
Атаназий и Зося тонули в психофизическом супружеском благополучии. После первых дней перестрелок (Боже, только бы это кончилось, и жизнь станет истинным раем!), во время которых трудности продовольственного снабжения, возможность «глупой смерти» в какой-то мелкой заварушке (не имеющей в себе ничего общего с величием исторического момента, которое в определенной степени переживали только люди, которые руководят, казалось бы, обезумевшими и на какое-то время втиснутыми в смирительную рубаху событиями) и прочие досадные моменты — типа «пальбы своих по своим», «свой к своему за своей пулей» или несовпадения политических убеждений в семье — задавали мрачный тон жизни на вилле Ослабендзких, настало время оценивать жизнь (презираемую и невыносимую) в ее самых приземленных проявлениях — жизнь саму по себе. Все разговоры на тему недостаточности имеющегося, скуки от серого ухода умирающей «буржуазной культуры», на тему старческого маразма и увядания внутренней политики представлялись глупостью, не имеющей под собой никаких оснований. Поесть дома тушеных помидоров и выпить рюмку вермута, с перспективой уже немного лишенных очарования супружеских отношений, казалось вершиной жизни. А где в этих буднях затерялась большая вечная любовь, Атаназий не знал и даже не спрашивал о том. Но должны были произойти события, в которых странность бытия еще раз блеснула перед пораженным взором рудиментов прошедших эпох, блеснула над бездной, в которую как бы случайно стекли и другие ценности, те, о которых прежде говорили как о вечных: религия, искусство и даже философия. Словно выброшенные из воды рыбы, гибли отдельные люди и даже целые классы, уже не способные к восприятию распадающейся, чуждой всяческим идеалистическим предвидениям повседневной рутины, все равно вторника или четверга, а то и воскресенья. Но какое дело до всего этого было людям с противной стороны!
Отсутствие определенной работы начало роковым образом сказываться на Атаназии. Та частица силы, которую он держал в узде с помощью ненавистной адвокатской практики, ускользнула и, гарцуя по неизведанным до сей поры или просто заброшенным пространствам его ума, по «социальной целине» его интеллекта, производила страшные по сравнению с его мозговыми запасами опустошения. Все обращалось против него, даже усилия по построению положительной жизни. Он оставался позади себя и тащился в то безнадежное будущее, даже опасности которого (кроме Гели Берц, пока что вычеркнутой из программы) становились бесцветными и бледными, как оболочки личинок, давно покинутые насекомыми. Атаназий фактически убедился, как трудно «отдаться течению». При этом оказалось, что вся эта прежняя так называемая «артистическая компоновка жизни», искусственное создание интересных «кусков» были всего лишь побочным результатом скучной работы в конторе. Не хватало трамплина для маленьких прыжков, материала для маленьких контрастов, места для разбега и допинга для бега на короткие дистанции наперегонки с самим собой. А может, бросить все и начать пить и кокаиниться, как Ендрек? Но смелости на такие дела у него пока еще не хватало. Факты жизни, которыми он пренебрегал, перерастали его, и это вызывало в нем еще большее презрение к себе самому, которое он только до поры до времени мог скрывать от себя. Единственное спасение, казалось, было только в уничтожении, а повседневная жизнь — «молодая пара» и непременная пока, несмотря на столько измен (а, может, именно из-за них), «большая любовь» (с какой же горечью мысленно произносил он эти слова) — заставляла его позитивно выстраивать каждый жалкий день. Всякий с знает, что это значит. А на какую-либо деятельность у него не было ни силы, ни охоты. Все было пока как бы слишком мелким, не доросшим до уровня его амбиций, которые незаметно убывали у него день ото дня в ходе повседневной жизни на вилле госпожи Ослабендзкой. Он пописывал и сам перед собой прикидывался, что пишет что-то стоящее. Это были какие-то социально-философские рассуждения без определенной формы и единой точки зрения. Но те мысли, которые в разговорах с друзьями, казалось, имели вес и глубину, будучи сформулированными на бумаге с необходимой прямотой и точностью, оказывались или абсолютно банальным вздором, или несовершенным, исковерканным выражением чего-то в рамках его возможностей выразить невыразимое, чем-то на грани не продуманной до самых основ философии и полухудожественной бессмыслицы, не оправданной художественной формой. Только в беседах и в слабнущих эротических «переживаниях» с Зосей Атаназий чувствовал, что живет на самом деле, но и это вскоре окончательно исчерпало себя. В сумрачной пустоте, которая неизвестно когда застлала весь его внутренний горизонт, вдалеке горел один костер демонических сил, искушая чем-то неведомым, разрушительным. Это была покоренная в какой-то мере любовь (отвратительное слово) — ни большая, ни маленькая, а как бы из совершенно другого ряда, любовь к Геле Берц. Но пока его от этих возможностей отделял абсолютный императив подсознательного, непроизвольного решения. Он просто боялся. Подвешенный между беспокоящей жаждой самоуничтожения, удовлетворение которой только и могло представлять интерес, и маленьким желаньицем нормальной здоровой жизни, что очень плохо удавалось на обрывках убегающих дней, Атаназий все больше терял связь между собой теперешним и тем, кем он был до того, как впервые изменил Зосе. Но и проблема «уничтожения» не представлялась слишком ясно и даже, откровенно говоря, была абсолютно темной. С помощью каких средств это должно было осуществиться, Атаназий понятия не имел — он ждал здесь каких-то знамений свыше, но пока напрасно. Но даже если бы соответствующие средства нашлись, тогда пришлось бы рискнуть всем, ну а если бы и это оказалось скучным?.. Могло оказаться так, что отступать (но от чего отступать?) будет слишком поздно. Напрасно вопрошал Атаназий неведомые силы, что делать со становящейся все более излишней и невыносимо тягостной жизнью. А жить хоть как-нибудь — в «уничтожении» или нет — пока еще хотелось, очень хотелось. То-то и оно: не он хотел, а хотелось, на уровне протоплазмы, чуть ли не безличностно.
«Все еще впереди», — совсем недавно повторял он. Богатство хотя бы колебаний между противоречивыми состояниями, казалось, было неисчерпаемым. И теперь он, как жалкий побирушка, завистливо смотрел на себя тогдашнего, он ясно видел, как то, что он считал своим неотъемлемым богатством — артистическое восприятие жизни, — неизвестно когда пролетело у него мимо рук. И даже не было уверенности, богатством было то или кучей мусора. «Симптом самого сильного упадка — это когда мы начинаем завидовать людям, живущим иллюзиями», — подумал Атаназий, а в его воображении перемещались все его знакомые, жертвы, как ему представлялось, иллюзий: Зезя — важности искусства, Хваздрыгель — истины в науке, Выпштык — возрождения человечества через религию, Ендрек — кокаина, Темпе — счастья в постепенной утрате человеческого облика — о, этот, может быть, менее остальных. Этот проклятый Темпе всегда был в чем-то прав. «Но во имя чего моя жизнь должна превращаться в невыносимую муку?»
Вдобавок ко всему Зося через месяц сообщила (не без определенного удовлетворения, от которого Атаназия мороз прошиб до самого «метафизического пупка»), что она в интересном положении. Она бросила работу санитаркой в больнице и перестала читать лекции о гигиене для скучающих и одуревших солдат — она обрушилась на Атаназия всей тяжестью своих чувств, диапазон которых простирался от тихой безграничной привязанности до безумного, разнузданного в своем бесстыдстве эротизма. И то и другое порой доводило Атаназия до отчаяния. Некоторое разнообразие в этот слоеный пирог вносили вкрапления кратких периодов какого-то ненормального презрения и отвращения уже на грани легкого бзика. Атаназий напрасно терялся в догадках: Зося уже перестала понимать самое себя. И тогда, как назло, к нему возвращались периоды, прикидывавшиеся прежней «большой любовью», а когда Зося была нежной и любящей, его душило отвращение к ней, к теще, к вилле и к несвоим деньгам. А о том, чтобы пойти на какую-нибудь новую службу, и речи быть не могло: лучше мгновенная смерть. Но хуже всего было то, что, несмотря на приступы отвращения, Зося любила его таким, каков он был — падшим, завравшимся, слабым, — потому что, наверное, не могла она не верить ему, когда он чересчур откровенно исповедовался перед нею в своих сомнениях, как человек, которому уже больше нечего терять. Но что превосходило уже всяческое воображение, так это то, что Зося любила его как отца своего будущего ребенка. «Верх извращения», — говорил себе Атаназий, перестав что-либо понимать. Он потерял свой чисто мужской шарм, который ему удавалось сохранять даже в минуты самых больших провалов. А мысль об этом ребенке (его ребенке! просто невероятно) становилась невыносимым кошмаром. Он мысленно представлял какого-то отвратительного урода, какой-то неспособный к жизни гибрид, страдающий еще больше, чем сам он, абсолютного дегенерата, который в нарождающемся общественном бытии мог быть или абсолютно пассивной требухой, лишенной любой, даже негативной ценности, или одной из тех крутящихся обычно во всех переворотах каналий, выполнявших низшие функции — палачей, шпионов и прочей шантрапы. Он даже не подумал, что у него могла родиться дочь, что еще можно было бы пережить. «Нет — с „этой“ (как он уже в мыслях называл Зосю, но в другом значении, чем до сих пор Гелю), с этой я не могу иметь ребенка, но, видать, придется, потому что не отважусь сказать ей об этом. С той, с этой адской иудейщиной, только мог бы позволить такое: был бы сын, который что-нибудь сделал бы в этом мире, может быть, то, чего не исполнил я. Но что? Черт побери, что? И все то, что во мне было гнилого, в нем было бы только заточкой инструмента силы, которую могла бы дать ему „та“». Геля, которая перемещалась теперь на роль «той», постепенно становилась для него, подсознательно, символом высшей формы самоуничтожения, а выражалось это в том, что именно с ней он хотел иметь ребенка. «Если не умеешь жить творчески, то следует хотя бы творчески уничтожить себя» — так когда-то говорил ставший теперь уже полным психическим уродом Зезя. Темпе, Зезя и Хваздрыгель вставали перед ним живыми укорами совести, экранами, на которых с адской четкостью он видел свою бездарно промотанную жизнь. Как же страшно завидовал он всем тем, кто является хоть кем-то (или — «кеми-то»?) — все равно чем, хоть чем-то. Но постепенно в круг этих зеркал, в которых он видел отражение своего ничтожества, стала входить и Зося; где-то очень глубоко он начинал ее ненавидеть, но еще не признавался в этом себе. Она тоже становилась «кем-то», в качестве будущей матери, вне зависимости от того, какого урода ей предстояло родить. Этим самым она получала перед ним какое-то непонятное преимущество, и это тоже было поводом скрытой ненависти Атаназия. В то же самое время он любил ее как некую хорошую, даже добрую, обиженную зверушку, и это противоречие раскалывало остатки корня его сил.
И ко всему — этот проклятый, скучный, как хронический туберкулезный перитонит, перманентный социальный переворот, колеблющийся сейчас между полнейшей реакцией и революцией социалистов-крестьяноманов, день ото дня становившихся сильнее. Иначе представлял себе Атаназий все то, о чем говорил с друзьями еще пару месяцев назад. Революция стала для некоторых лишь предлогом для завершения их собственной жизни, не нужной ни им самим, ни кому другому, кроме таких вот отбросов. «Они томятся в нетворческой растительной вегетации и хотят, чтобы хоть что-нибудь происходило им на потеху», — сказал как-то этот проклятый Темпе, который, похоже, был прав во всем, что не касалось религии, искусства и философии — недостойные их наполнения пустые слова, которые было стыдно даже произносить. «Вот в чем состоит революционизирование половины так называемой „интеллигенции“. А к тому же еще нищета и слабая надежда — „а вдруг станет получше“. Нам такие не нужны», — он так посмел выразиться. «Нам нужны люди идеи, а не несостоявшиеся самоубийцы, поджидающие, за неимением личной смелости, удобного случая». Революция как забава для скучающих, бесплодных отбросов худшего сорта! Это возмутительно, но что делать с тем, что кое-кто обязан прожить ее именно так. «Мы на историческом переломе, и на сегодняшний день пока еще имеются все категории. Жизнь пройдет мимо некоторых из них (если только не раздавит мимоходом) и оставит подыхать в моральной нищете, как на необитаемом острове одиночества, среди муравейника созидающего себя нового человечества. Оттуда, как из ложи, они смогут наблюдать конец их света», — так говорил Темпе.
«Избыток определенных типов, которых трудно охарактеризовать в общих чертах, всегда симптом нездоровья соответствующих сфер: сегодняшний избыток логистиков в математике, живописцев-извращенцев на фоне конца этого некогда самого великого искусства, избыток художников этого типа вообще в эпоху заката искусства. За это никому не нужное количество (мало того, что они становятся все более чуждыми обществу, их все еще слишком много) человечество платит качеством произведений, которые далеки от величия созданного прежде. Ну, может быть, с математикой чуть иначе, но и этот подкоп под основы ничего хорошего не обещает. То же и с избытком псевдо-Гамлетов вроде меня, людей искусства без формы — доказательство того, что эта тошнотворно-демократическая сфера, к которой я принадлежу, вымирает. Демократизация гамлетизма. Но разве этот жизненный тип хоть когда-нибудь был ценностью? Герои романа становятся под конец либо: а) безжизненными манекенами, либо б) людьми искусства, когда уже ничего позитивного выжать из них нельзя, либо в) в лучшем случае революционерами, причем революционерами неопределенного сорта» — так горько думал Атаназий, когда через две комнаты от него Зося, эта столь любимая еще пару месяцев назад Зося, мучилась страшными рвотами, которые вызвал в ней уже любимый ею эмбрион будущего дегенерата. Сколько же подобных комбинаций было вокруг?! А везде вокруг поджидали здоровые хамские (Темпе говорил это с гордостью) силы, чтобы дорваться до жизни своей собственной, той, которая для некоторых было концом «всего» — религии, философии, искусства...
«Тьфу, к черту с этим паскудством, с этой проклятой троицей мертвых ценностей! Зря мы заваливаем им дорогу. И этот наивный Выпштык думает, что Церковь (причем любая) возьмет когда-нибудь управление миром в свои руки! Безумные иллюзии à la Красинский в „Не-Божественной“. Наоборот: мавр сделал свое дело и теперь может уйти. Ну и где здесь странность бытия? Все само себя определило, выяснило, ограничило, выравняло — есть только общество, совершенно без тайн, как единственная реальность всего мироздания, а все прочее — лишь его продукт. Фикции, позволяющие жить определенному виду скотов! — и все-таки индивидуум... и так по кругу. Только в сознательном самоуничтожении индивид может сегодня пережить самого себя, точно так же, как когда-то индивид переживал себя созидая. Уйдем с дороги сами, пока нас не вымели, как мусор. А кто играет в плоский оптимизм (на нашей стороне, разумеется; там, где действует Темпе, там имеют на это право), тот близорукий кретин, не видящий всего трагизма положения, потому что ему пока еще дают немножко подышать, пожрать и погреться на солнышке. Но и это кончится. Это мы, художники без формы и без созданных произведений, дилетанты от философии, неспособные создать „непротиворечивую систему“, мы, погрязшие в мелких суевериях и не принадлежащие ни к одной из Церквей вырождения религии, мы потомки по прямой прежних истинных творцов жизни, искусства и метафизики, а не сегодняшние псевдовластители, псевдохудожники и приспособившиеся к обстоятельствам жрецы вымирающих культов, вроде отца Иеронима, и остервенело рассекречивающие Бытие философы, сводящие все к надписям типа „проход запрещен“ или более того: „дорога находится в частной собственности — проход разрешен до отмены разрешения“. Это самые настоящие выродки, но и их заодно с нами разотрет набирающее силу социальное чудовище».
Гадливость, внушаемая этими мыслями, из которых никто не мог его вытащить, становилась непереносимой. Ему хотелось кричать: «Спасите!» — но кому? В Бога он не верил. Пока в один прекрасный день (именно в этот) все окончательно не свернулось. Было четыре пополудни, третьего января. Сгущались сумерки. (Без стука в темнеющую комнату вошел Логойский). [В этот день началось уничтожение — но в развитии своем ему предстояло принять совершенно другие формы, чем это могло бы показаться сначала.]
Говорил Логойский. Атаназий закрыл дверь и зажег лампу.
— Зосю тошнит. Слышу. Будет сын. Какая разница. Все равно погибнет. Не стоит и рожать. Я отказался от молодой линии Логойских. Через пару дней будет новый переворот, и тогда все мои имения пойдут прахом. Они уже добрались до собственности, той, что покрупнее. Я нахожусь под общественным надзором.
Выглядел он ужасно: движения беспокойные, точно зверь в клетке, речь лихорадочная, часто напряженно сглатывал слюну. Из-за чрезмерно расширенных зрачков зеленые радужки его глаз уменьшились до тонких полосок. Все лицо пылало безумием.
— Что ты такое говоришь, Ендрек? Ты не в себе?
— Ты единственный, Тазя. Говорю тебе, только в этом спасение. С женщинами я завязал давно, ну, не так чтобы очень давно, но все-таки. Я клюнул немножко «коко» после долгого перерыва, в смысле после двух дней воздержания. Я чуть не сошел с ума за это время. Не могу.
Он сбросил шубу и попытался обнять Атаназия, который отстранился с отвращением вперемешку с жалостью.
— Нет. Подожди. Скажи еще что-нибудь.
— Я люблю тебя, Тазя. Я уже пробовал с такими... понимаешь? Но я не могу. Это педерастия — свинство. Ты еще не знаешь, что такое дружба, но для этого надо сойтись, слиться воедино. Ты коммунист, я знаю, но это не имеет значения. Ты прекрасен психофизически, только ты единственный. Ах, какое же свинство — женщина! Если бы ты хотел меня понять без предубеждения, мы смогли бы войти вместе в этот мир... Вот на, почитай «Коридона»!
Он сунул Атаназию маленькую книжечку Жида.
— Не хочу. Я слышал об этом. Этим меня не проймешь. Я не испытываю к тебе отвращения, но жалею тебя, хоть я и сам в состоянии полнейшей депрессии.
— Тоже! О, ты не знаешь! Это не упадок, а всего лишь другая жизнь, как на другой планете. Но я не могу без тебя, я не могу быть таким одиноким.
Логойский обнял его и тихонько, с какой-то детской нежностью стал прижиматься к нему. «Все ожесточились против меня. Скоро звери начнут меня любить», — думал с грустью Атаназий, гладя Логойского по светлым курчавым волосам, которые в резком свете выглядели как латунные проволочки. Но объятия Ендрека снова стали какими-то неприятно страстными, и Атаназий отодвинулся с внезапным отвращением.
— Мне на память приходят слова моей тетки: «Примитесь за какую-нибудь полезную работу». Но за какую, и что такое полезность? Использование данного человека в направлении его самых существенных возможностей. Знаешь, хоть я и на дне упадка, мне жаль тех, кто живет иллюзиями, что якобы вообще еще что-то есть. Предпочитаю по крайней мере не обольщаться. И подумай, сколько их, этих здоровых быков, которые даже приблизительно не могут понять, в чем дело: метафизическая усталость от самого себя. Только люди искусства не ощущают случайности, не считая тех, кто вообще не думает о тайне бытия (только этих я за людей не считаю), и, может, еще математики и те философы, которые производят абсолютные истины. Но, к сожалению, самая всеобъемлющая истина исключительно негативна — запрет пересекать некие границы.
Атаназий пытался завести какой-то более существенный разговор: оправдать свое падение и направить мысль Логойского в более абстрактном направлении. Но это ему не удалось: он говорил бледно, выдавая какие-то заскорузлые ошметки своих некогда живых мыслей. С маниакальным упорством Ендрек постоянно возвращался к своей теме:
— Умоляю тебя, не бросай меня сегодня вечером. В одиночестве я сойду с ума, а никого, кроме тебя, видеть не могу. Пойдем пройдемся — чудная зима, а потом пойдем со мной на ужин. Я должен уехать отсюда в горы, но без тебя не могу. Давай обсудим этот проект.
В Атаназии что-то дрогнуло, он пока не знал что. Своим дуновением его коснулась иная жизнь, словно ветер с «другой» стороны, когда человек подходит к горной гряде. Постепенно открывалось какое-то пространство, а может, и не пространство, а лишь что-то вроде узкой щели в глухой пещере или в отвратительном, как из кошмарного сна, проходном коридоре, в котором он теперь жил. Он пока не ощущал, что именно в этот момент оказался на наклонной плоскости. В этом было также неосознанное искушение отведать кокаина, скрытое желание возобновить то состояние, которое он испытал во время так называемой «первой послевенчальной ночи» у Берцев. Но он ни в коем случае не думал об этом явно: если бы его спросили, он со всей решительностью опроверг бы это. Несмотря на испытываемое Атаназием отвращение к эротическим порывам Логойского, тот просто-таки физически действовал не него как к а т а л и з а т о р, пробуждая в нем чудовищ, которые сладострастно потягивались после долгого вынужденного сна. На фоне абсолютного небытия блеснул какой-то огонек, и в его отсвете привидением показалась Геля. Не та, которую он теперь время от времени мог встречать у Зоси и на официальных раутах в Красном дворце, а та прежняя, в которую он не осмелился в свое время влюбиться.
Минуту спустя они уже шли по тускло освещенным улицам. Атаназий не попрощался с Зосей. В таком состоянии, несмотря на его мимолетность, он не осмелился бы приблизиться к ней — к ней и к тому «чему-то», вернее кому-то, кто был скрыт в недрах ее тела, кому-то, кого он ненавидел и жалел, на самом деле жалел, как слепую подыхающую кошку. Фонари, окруженные тучами снега, маячили, как солнца в круговороте планет. Тени больших падающих хлопьев бежали по земле кругами к столбам, как какие-то проворные плоские зверушки. Звук колокольчиков напоминал им обоим о давно не виденной зиме в горах, и одна и та же грусть схватила каждого за сердце.
— Помнишь горы? — шепнул Логойский, восхищенно прижимаясь к Атаназию с какой-то омерзительной, неизвестной до сих пор фамильярностью. — Тот заход солнца на вершине Большого Пагура — я уже тогда... только не смел тебе сказать...
— Очень плохо, что теперь смеешь. Ты хочешь лишь испортить нашу дружбу. Я и раньше кое-что подозревал...
— Нет, нет, ничего не говори. И так хорошо. — Он достал из кармана непременную трубочку, высыпал на ладонь немного белого порошка и потянул носом, тревожно при этом оглядевшись.
— Кончал бы ты с этим кокаином, Ендрек...
— Ничего не говори. И так хорошо. Ты не знаешь, что передо мною открывается. Все становится таким, каким и должно быть.
Он тянул носом со все большим исступлением. Они выходили на более людные улицы. Логойский одеревенел и шел прямой, напряженный, погруженный в немой экстаз. Оба долго молчали. Атаназия начала забирать сильная, идущая из самих потрохов зависть. «В конце концов, все равно. И так всему конец. Почему бы и мне не попробовать. Вместо того, чтобы еще раз изменить Зосе и бросить ее ради „той“, не лучше ли загнуться вот таким способом? А впрочем, еще неизвестно, захочет ли меня эта адская еврейка?» Геля была теперь так горда, недоступна и замкнута в себе, что он даже не допускал возможности подумать о ней что-то «такое». «А кроме того, есть кое-что еще: путь в серость повседневных, безликих дней и если не новая любовь к Геле, единственно достойная того, чтобы уничтожить себя вместе с ней, то какие-то мелкие изменочки с какими-то там «субститутками» чего-то, что могло бы быть великим, пусть даже чисто негативным». Он завидовал Логойскому, имевшему этот другой мир, в котором тот пребывал с такой бесшабашностью в отношении своего здоровья и вообще жизни. Наркотики! Сколько же раз мечтал об этом Атаназий, никогда не смея реализовать свои желания. Может, на самом деле это и есть тот единственный способ воскрешения странности жизни и «тех» уже невозвратимых при нормальном состоянии мгновений художественного восприятия мира. Неужели виной этому были Зося и супружество? А может, тот неуспех, который он испытал по поводу и так уже надоевшего всем (за исключением только что появившихся деятелей и «грядущего слоя») перманентного социального переворота? Он все еще колебался, но уже почувствовал, что оказался на опасной наклонной плоскости. В ресторане Логойский почти ничего не ел, зато много пил и, казалось, постепенно отходил от своего экстаза, напиваясь каким-то необычным способом. Атаназий также пил сверх привычной меры, и когда они снова вышли на мороз, он почувствовал, что он уже с «другой» стороны. И тогда он решил снова прибегнуть к этой гадости.
— Не теперь, — шептал Логойский. — Идем ко мне, там ты попробуешь по-настоящему. То, что было раньше, ерунда. Будешь моим: освободимся от этих проклятых баб. Ты еще не знаешь, какие горизонты открывает эта штука (он показал Атаназию трубку) и та (добавил он немного погодя). Но ты пока не достоин истинной дружбы. Все великие люди были такими, самые великие эпохи творчества были связаны с этим. Неизведанные ощущения, невообразимые перспективы и эта свобода без опошляющей лжи отношений с женщиной...
Атаназий почувствовал себя уязвленным. Как это так: он и не достоин? И не знал он, что Логойский намеренно вводит его таким способом в свой мир наркотиков и извращения.
— Может, великие люди могли позволить себе такое, но если это начнем делать мы, никчемные отбросы гниющего мира, то наверняка не станем благодаря этому великими людьми нашего времени.
— Полная изоляция от жизни: погибнуть в собственном закутке, пусть даже ценой преждевременного уничтожения.
— Страдание без вины — вот мой удел, и я хочу взять мою судьбу на себя без каких бы то ни было поблажек, — сказал Атаназий наигранно твердо, чувствуя, что под ним не скала, а прогибающаяся трясина.
— Зачем? Во имя чего? Покажи мне цель!
— Да, это труднее, если только ты не общественный деятель и не гибнущий художник.
— А впрочем, нас таких уже так мало осталось. Могли бы дать нам умереть спокойно.
— В психлечебнице или в тюрьме, — горько засмеялся Атаназий. — Нет, эти «искусственные раи» — это легкое, без усилий завоевание того, что возможно достичь лишь тяжелым трудом, истинным возвышением над самим собой.
— Но у нас нет такого мотора, который поднял бы нас. На что опереться начинающему? Ты хотел совершить это на маленьком отрезке и с этой целью женился на этой бедной Зосе. Мне жаль ее, хотя для меня твоя женитьба — несчастье. Она плохо кончит с таким господином, как ты. Но что это такое? Затыкание жизни в бутылочке на пять грамм, когда под твою пустоту не хватило бы и большой бочки.
— Диалектика наркотика столь же неотразима, как и диалектика социал-демократии. Этому можно противостоять только иррационально. Еще недавно синдикализм казался пределом мечтаний. Сегодня мы видим, что такое государственный социализм: утопия — не туда путь. Так же и там: вначале из ничего создать маленькую основу, а потом оно само разрастется в бесконечность без всяких искусственных средств.
Они пьянели все больше, переставали понимать друг друга.
— Где? В нынешних уравнительных условиях? Во что верить, пока творишь это. Почему этот момент упоения должен быть ниже всей жизни, прожитой во лжи и в нужде. Потому что ни на что другое мы не способны. Разве что разыграть комедию и пойти на их баррикады или в окопы. Ради скандала? Довольно их было уже у меня.
— Да, все эти сегодняшние возрождения интуиции, и религии, и метафизики, все эти новые секты, общества «мета-какие-то-там», все это симптомы падения великой религии, а вся масса простаков этому и рада как началу чего-то большого...
— Я предпочитаю охотиться на тигров, чем быть мелкомасштабным кондотьером толпы, которую я презираю, которую ненавижу.
— И это говорит бывший эсдек!
— Но мне больше не охотиться. Конфискуют ведь, бестии, всё, да я и так с этого ничего не имел. Есть только дворец, то есть отвратительная халупа, называемая дворцом, и едва живу, сдавая внаем комнаты каким-то подонкам. Ах, если бы я мог, как раньше, верить в человечество!
— Назло отцу. Граф очнулся в нем от кокаина, к тому же на фоне социального переворота. Может...
— Молчи! В прежние времена я за такое прервал бы все отношения с тобой. Сегодня ты лишь больно ранишь мои самые глубокие чувства, создавая искусственные недоразумения.
— Короче говоря, в данный момент я заменяю тебе демоническую женщину, — ехидно засмеялся Атаназий.
Как ни крути, в эту минуту он жалел, что он не граф. «Такому всегда выпадает погибнуть в такие времена. Он может сделать это с чистой совестью».
— Тазя! Тазя! Ты лишаешь меня единственной веры. Я только в тебя верю, а ты хочешь лишить меня этого. Мы погибнем вместе, прекрасно погибнем. Без меня ты сгинешь глупейшим образом среди этих баб; я все знаю: Зося и та, другая, ангел справа и демон слева. Одна другой стоит. А чудовища, пустые ямы, которые мы черт знает зачем засыпаем, бросая в них все наше самое ценное.
— Нечего нас жалеть. Человечество прекрасно обойдется и без нас!
— Человечество?! А где проходит демаркационная линия между нами и обезьянами? Что такое люди, которыми занимается Темпе? Может, эта линия проходит через меня, через каждого из нас может пройти, может, она постоянно меняется?
— О да, это правда. Ты начинаешь изрекать банальную бессмыслицу. Не вижу, чтобы кокаин заметно прибавил тебе интеллекта. Я хоть и пьян, но чувствую, что я значительно выше тебя.
— Увидишь, ты еще увидишь...
— Если ты еще хоть раз заикнешься об этом, я в ту же минуту вернусь домой! — нарочито сердито крикнул Атаназий, уже наверняка зная, что не воспротивится.
— К Зосе? Ха, ха — не вернешься. Даже если бы сейчас я захотел тебя отстранить, ты не оставил бы меня. Ты уже перешел эту грань, ты только что попросил об этом. Я знаю все, потому что люблю тебя.
Атаназия неприятно передернуло. Что-то вдруг обволокло его, как теплый компресс. «Этот демон на самом деле знает все, демон третьего класса. Граф. Все ему позволено», — кипятился он и чувствовал, что со все большей скоростью съезжает в какую-то мягкую, черную, не слишком приятно пахнущую боковую бездну, боковую, а не главную. А там были только Геля и этот идиотский Препудрех. «Как он оказался на моем месте?» И вспомнил снова свою нерешительность, желание спастись от Гели и надуманное опасение перед любовью к Зосе. Вот и вся та самая любовь — «большая любовь» к жене. Он боялся «другой» и испытывал изменой, которая сильнее. «А кроме того, я ведь столько времени любил ее! Нет, все-таки силы были равными. Никогда мне не выбраться из этого», — отчаянно подумал он.
Сейчас они как раз подходили к сумрачному, пробитому пулями ренессансному дому, так называемому «дворцу Логойских». Двери им открыл молодой лакей, в котором Атаназий узнал прежнего слугу Берцев. Тот удивительно фамильярно снимал с господ припорошенные снегом шубы. Логойский что-то говорил ему на ухо.
«Ну да — это педерастия, и мне остается быть лишь гомосексуальным другом. Какая гадость! Никогда! Жаль мне Ендрека — а ведь из человека этого типа могло бы получиться что-нибудь другое». Но вспомнил он о себе и осекся, оборвав эти тихие, несвоевременные укоры.
Через холодный пустой, лишенный мебели «hall» они прошли в частные апартаменты Ендруся. Лишь три комнаты были кое-как меблированы, в них царил просто-таки адский беспорядок: грязное белье вперемешку с мятыми костюмами и пижамами, поднос с пирожными, в которые был воткнут тяжелый испанский браунинг, какие-то пузырьки, остатки обеда, множество пустых бутылок, какие-то странные рисунки работы самого хозяина дома — все это было раскидано по диванам и столам в дичайшем беспорядке.
— Почему не убрано, Альфред? — спросил с напускным высокомерием Логойский, покрывая этим тоном неизвестную ранее Атаназию робость, он явно боялся холуя.
— Я думал, что господин граф не вернется, как вчера, — бесстыдно ответил лакей.
— Где ты вчера был? — спросил Атаназий.
— Ах, и не спрашивай. Водки нам, — обратился он к Альфреду, бездумно уставившись вдаль, а вернее — вглубь мерзких давешних переживаний. Экстаз прошел. Прислужник вышел. — Я был в одном месте в обществе моих одноклассников. Нехорошо. Мы должны увеличить дозу, то есть я, тебе хватит и полуграмма. Но прежде — пить, пить! Только с алкоголем получается напиток лучше, чем мед с кровью пана Заглобы. Боже! «Потоп» Сенкевича! Когда же это было. Каким же чудным было мое детство. Тебе неведомо такое.
— Можешь не говорить. Что мне от твоей роскоши минувших дней? — грубо оборвал его Атаназий.
— Не хочешь войти в мой мир. Так, к сожалению, воспоминания никогда не дадут перенести себя в душу другого человека с той интенсивностью, с тем вкусом единственности, который они имеют для их владельца. Жалко, что у нас не было общего детства — вот было бы здорово!
Лакей принес водяру. Выпили. Атаназий почувствовал себя безумно пьяным. Внезапно в нем сломались все запоры и клапаны, причем так внезапно, что он подумать не успел, а рука его уже тянулась к нюхавшему кокаин Логойскому, и он сказал «дай» — не смог выдержать вида этого человека, находящегося в двух шагах от него в другом, неведомом мире.
— Завидую тебе, — бесшабашно говорил Ендрек. — «Les premières extases de la lune de miel». А что потом? А потом «les terreurs hallucinatoires qui mènent à la folie et à la mort. La mort», — повторил он с наслаждением. — Где я это читал? Впрочем, постоянное употребление тоже имеет свое очарование. Только надо все больше, все больше...
— Хорошо же ты себя, наверно, чувствуешь после такой ночи. Я слышал, на следующее утро наступает жуткая депрессия. Даже после того, что ты мне дал тогда, я чувствовал себя ужасно.
— Да, раньше было так. А теперь, как только мне плохо, я всыпаю новую дозу, и снова оказываюсь там, где ничто достать меня не может, разве что под рукой не окажется этой дряни. Но в этом ты прав, а может, и не ты: наркотик бесплоден, ничего в этом состоянии не создашь. Даже мысли...
— Знаю, мысли твои были не особо, та же путаница, что и всегда, — ответил Атаназий и принял щепотку белого порошка, как нюхательный табак, но раза в два больше, чем после венчания. И внезапно совершенно протрезвел.
— Да уж не лучше твоего, — ответил Ендрек.
— А это что за новости? — удивился Атаназий. — Не только как будто я ничего не пил, но на самом деле все превращается во что-то совершенно, ну совершенно что-то другое и при этом остается таким, каким и было. (Приятный холодок и потеря чувствительности занимали все более высокие части носа и доходило до самого горла.) Удивительно! Я совершенно трезв, но, несмотря на это, я напрасно старался уловить суть этого изменения — тогда его не было... Погоди!
И вдруг он взорвался странным деревянным смехом, который, казалось, был не его собственным. Кто-то явно смеялся в нем самом, но не он.
— Садись и говори, — сказал Логойский, усаживая Атаназия рядом с собой на диван.
Внезапная ясность блеснула где-то в самом центре вселенной, и Атаназий увидел ту же самую комнату, в которой ничего, ни на капельку даже, не изменилось: она превратилась в совершенно другой мир, мир, сам в себе закрытый, совершенный. Висящая на противоположной стене одежда, даже не дрогнув, ожила, разбухла, раздалась изнутри от какого-то чуда непостижимого, а серые ее оттенки, нисколько не меняясь, блеснули прекраснейшей гармонией картин Гогена и Матисса — хотя оставались теми же самыми.
Ендрек с триумфом смотрел на Атаназия. Как каждый настоящий «дрогист» (выражение Зези Сморского), он получал истинное наслаждение от того, что вводил в этот мир других. Ну а к этому и «то самое»... Он чувствовал, что Атаназию уже не отвертеться и что сейчас наконец произойдет акт посвящения в настоящую дружбу, о которой он, обуреваемый муками ревности к Зосе, Геле и другим так называемым друзьям, до сих пор так и не посмел с ним заговорить. Все по-настоящему началось и стало мучительным на свадебном пиру у Берцев. Это тогда он привел с собой молодого слугу. Жуткой была та ночь: так же, как с вульгарной, несимпатичной, нелюбимой, но адски привлекающей его женщиной. Так он мстил Атаназию за его женитьбу. «Эта недостаточность всего, — думал он. — Даже это свинское „коко“ имеет свои нерушимые границы. Может, даже Тазя теперь потребляет больше, чем я. Погоди, еще будешь моим. Только тогда я придушу в себе женщин. Ах они, стервы подлые!» — вспомнилась ему последняя любовница, изменившая ему с музыкантом из дансинга. (Логойский, хоть он и не признавался в этом, ненавидел музыку, считая ее низшим видом искусства, воздействующим вульгарным шумом на низшие уровни души, и отказывал ей в какой бы то ни было метафизически-формальной ценности.)
— Боже! Как же это чудесно! Я не видел вещи более прекрасной, чем эти твои брюки. Нет, не мешай мне, я хочу насытиться, — говорил Атаназий деревянным, не своим голосом, прикидываясь трезвым.
Рисунок мелкой двухцветной клетки портков Ендруся, висевших на стене, был для него в эту минуту самой прекрасной на свете вещью. Поле зрения сужалось. Он ничего больше не хотел и никогда больше не захочет. Лишь бы целую вечность смотреть на эти портки, и пусть черти поберут весь этот мир. К сожалению, все кончается, и кокаиновое безумие выворачивается на свою изнанку и становится страшной мукой, несмотря ни на какое увеличение доз. Впрочем, об этом бедный Тазя пока не знал.
— Еще, — шепнул он, не выходя из экстаза, который, заполняя всю вселенную, переставал быть его собственностью. Однако, несмотря на то, что он знал о наличии других возможностей, ему не хотелось отрываться от этих, именно этих, единственных галифе в мелкую клетку. Воистину, ничего более прекрасного он не видывал. — Это весь новый мир! Почему же я до сих пор не знал, что все может быть так прекрасно, так уникально? — говорил он, в то время как Логойский с выражением лица по крайней мере кавалера ордена de Sainte-Croix подсовывал ему под нос вторую дозу убийственной отравы.
Атаназий втянул ее и тот час же почувствовал, что первое впечатление ничто по сравнению с тем, что наступало потом, по сравнению с тем, что еще могло наступить. Он не отрывал взгляда от этих брюк. Он жил там, среди перекрещивающихся черных и серых полосок, какой-то великолепной, доселе неизвестной жизнью, прекрасной, как лучшие минуты прошлого, увеличенные до немыслимых пределов. Он боялся пошевелить головой, не смел ни моргнуть, ни смотреть на мелькающие вокруг предметы, опасаясь, что те окажутся другими, не столь совершенными в своей красоте, как эти несчастные портки. С этих пор мелкая клетка стала для него символом чуда — он потом всегда тосковал по ней, как по утраченному раю. Но об этом позже. Кроме этих старых порток «графа» Логойского под кокаиновом соусом существовали во сто раз более сильные наркотики, Геля Берц, например, но о ней не думал в эту минуту бедный, прекрасный, «интересный», смертельно несчастный «Тазя». Сейчас он жил, может, впервые по-настоящему, в этом «ином мире», о котором он так мечтал — он насыщался действительностью до самых глубин своей души. Логойский силой повернул его голову в другую сторону. С каким же сожалением расстался он с этим замкнутым бытием клетчатых галифе самих в себе: «die Welt der Reiterhosen an und für sich».
— Не пялься так в одну точку, все остальное такое же самое, — говорил, угадывая его мысли, Ендрек.
И тогда Атаназий увидел как бы не в нашем славном повседневном, а в каком-то психически неевклидовом римановом пространстве всю комнату как один большой храм чуда. Предвечная («предустановленная» — ужасное слово!) гармония абсолютного совершенства охватила весь мир. Это была не случайность: как будто физический взгляд воплотился со всей своей необходимостью в картину беспорядка этой комнаты, ставшей символом вечных законов бытия, как раз в этом своем случайном отвратительном статическом смятении. Планеты и Млечный Путь и все за ним кружащиеся туманности звезд и холодных газов вращались с той же самой математической точностью, с какой длился необходимый беспорядок этой единственной в своем роде комнаты. Атаназий уже не разглядывал вещи, подчиненные закону «фактического единичного тождества» ксендза Иеронима — а вернее, их идеи, пребывающие в неизменном бытии, вне времени. Он хотел рассказать об этом Логойскому, но боялся спугнуть ту единственную минуту, которая безупречно сгустилась сама в себе, стала вечностью. И тут он вдруг вспомнил, что существуют дорогие сердцу, любимые люди. Он не одинок в этом сказочном мире, в котором самая жалкая обычная вещь, не деформируясь, не переставая быть собой, становилась такой совершенной, такой законченной, необходимой, единственной. Ведь есть Ендрусь, этот милый Ендрусь, который принял то же самое милое «коко». Он обнял Логойского за шею и запечатлел невинный, чистый поцелуй на его щеке. Ендрусь не дрогнул. Он систематически, хладнокровно увлекал свою жертву все дальше, боясь преждевременным ускорением испортить великолепно складывающуюся ситуацию. Он знал, что после экстаза наступят возбуждение и охота поговорить, а потом скотина очнется. И тогда следовало броситься одним прыжком и удержать его при себе. Но все это он делал искренне, во имя этой концепции дружбы, которую в нем сформировала преждевременная пресыщенность и эротические неудачи. Для того, чтобы все довести до конца, он, еще будучи в ресторане, пригласил по телефону пару знакомых, которые давно уже напрашивались на его кокаиновые мистерии. Должен был прийти даже сам Темпе, которого, ввиду столь резко меняющейся обстановки, Логойский решил прибрать к рукам. Он не будил Атаназия от экстаза, мысли пролетали в его голове со скоростью молний. Он принял колоссальную для своих возможностей дозу: три-четыре грамма. Он находился на относительно ранней стадии, и «коко» действовало на него как афродизиак. Но напряжением воли он сдержался: в любую минуту могли прийти гости. Атаназий разгрузится в разговорах, а потом гости — прочь, и экстаз той единственной любви, что образует амальгаму с дружбой. «Вот тогда и поговорим», — подумал он, с дрожью предвкушая наслаждение.
В комнату как раз входили Зезя, Пурсель и Хваздрыгель, а за ними — Препудрех. Чуть позже практически незаметно проскользнул сам Саетан Темпе; он хотел в этом состоянии продумать определенные вещи: «эти возможности» были знакомы ему еще по России. Как титан воли, он мог позволить себе это. Атаназий всех приветствовал с дикой радостью. Они стали близки ему, как никто до сих пор. Начались генеральная пьянка и всеобщее шмыгание носами, и постепенно все (за исключением Зезя, который уже пробовал «искусственный рай» во всех вариантах и брезговал таким «толстокожим удовольствием» как кокаин, употребляя очень редкий и дорогой апотрансформин), пройдя те же самые фазы чувств, что и Атаназий, впали в состояние неуемной разговорчивости. Только где-то в уголке Зезя и Логойский вели спокойную дискуссию о музыке. Хваздрыгель клял науку и громко сетовал на то, что не стал человеком искусства, притом живописцем, к чему у него, как он сам считал, было призвание. Он рисовал жуткие вещи в альбомах Ендрека: инфантильно-гойевские сцены с девяностопроцентной примесью содомистской порнографии без малейшей тени понятия о рисунке. Несмотря на это, все признавали эти рисунки гениальными. Так ему мстила зоология. Де Пурсель рассказывал всем о таких страшных издевательствах над евреями на фронте, что они могли бы удовлетворить и Сада и Жиля де Ре, вместе взятых и возведенных в третью степень. За любую из этих историй его могли бы повесить, все счастье в том, что, может, это была выдумка. Ничего подобного: он вспомнил блаженные мгновения в «lejb-gwardii kawalergardskom połku» и прошлое с настоящим перемешалось у него в один неартикулированный клубок, который он безуспешно пытался распутать своим убогим польским словарным запасом. В конце концов он перешел на русский:
— Panimajetie, gaspada, ana była takaja ryżeńkaja Żydowka z maleńkoj «grain de beauté je ne sais où, mais enfin», my jejo podsadili na palik, a patom, panimajetie, graf Burdyszew, karniet, leib-dragun, w polskoj służbie tiepier’, zdiełał jej takoj dlinnyj nariez...
Атаназий психически впился в Азалина Препудреха, который как раз вошел в состояние высшего экстаза. Вся компания пришла, уже будучи в сильном подпитии, и кокаин действовал великолепно. Один Темпе, одинокий и хмурый, сидел, погруженный в мрачные мысли. Теперь он был в безопасности среди всепольской «керенщины», то есть принципиальной терпимости, даже для тех, кто бесцеремонно втыкал нож в брюхо государственного строя. Даже анархисты ходили по городу с черным флагом, призывая: «Долой любую власть!», но в случае, если бы «pronunciamento» второго по очереди слоя реализовался, ему грозил арест, а может, и смерть. В этой партии социалистов-крестьяноманов у него были заклятые враги, которые после прихода к власти не замедлили бы с выявлением его конспиративных квартир и тайных «ателье», в которых он готовил переворот третьей, последней степени.
— Понимаешь, дурень, — говорил князю Атаназий, — я люблю только твою жену. Зося — это бедная комнатная сучка, которую я тоже люблю, но это ничего. Эта моя Зося, несчастненькое, опустившиеся созданьице, в интересном положении. Ненавижу этого эмбриона — убил бы! Или нет: пусть живет, пусть страдает, как отец, или еще больше. А что поделаешь, сама хотела. Видишь ли, Зося — это вылитый ангелок, переводная картинка для новорожденных. А ты, идиот, не знаешь, кто тебе достался: твоя Геля — первый класс. А ты знаешь, что когда я выставил тебя от нее, что я тогда ей сделал? Ну, знаешь, а ты, дурак, думал, что она не любит меня, говорю тебе, Азик, что она только меня одного... А может, это тебе досадно? А знаешь, кто ее поимел первый раз — психически, понимаешь — да не дергайся ты — в ночь после твоего венчания? Я. Что, не веришь? Так я расскажу тебе в подробностях. Она сказала мне тогда, что вообще больше не может и сама охватила меня ногами, а потом началась безумная метафизика. Азик — спокойно — психическими ногами. А мне жуть как интересно, какие у нее ноги. Все — метафизическое свинство. Все это крещение — это «трюк», чтобы жизнь встала перед ней на дыбы и насильно взяла ее, как это сделал я — психически, хотя она сама... О, непостижимая странность всего этого, о чудо бытия! Все это столь прекрасно, что мне не верится, что это правда. Но...
И снова впал в мимолетный экстаз, вглядываясь с напряжением, способным быка убить, в какую-то точку на коричнево-желтых обоях, которая неизвестно почему (все цветочки были строго одинаковыми) выделялась из всего (казалось) мироздания своим практически абсолютным совершенством. Не понимал бедный Атаназий одной вещи, то есть заурядности и непотребности того, что он говорил. Точно портки Ендруся или цветок на обоях, его мерзкие излияния казались ему такими же прекрасными, совершенными и необходимыми, как движение планет вокруг солнца согласно законам Кеплера или конструкция сонаты Бетховена.
Азик молча слушал, самозабвенно уставившись в смурного Саетана Темпе, который психически вырастал у него до размеров какого-то всемогущего божества, ни на минуту не переставая быть безопасным «обычным нивелистом». Но слова Атаназия складывались в его трусливой голове в страшный узор на каком-то неумолимом стальном фоне, узор, имеющий смысл смертного приговора. Так значит, те муки, которые он претерпевал, были еще ничем по сравнению с тем, что теперь должно произойти? А может, он просто шутил? Но князь не смел спросить его об этом. Он предпочитал эту неопределенность любому новому ужасу. В этот момент он не понимал своей муки «как таковой» — она была лишь фоном, обязательным для уплывающей в прошлое полоски времени, заполненной чистым восторгом существования. Логойский внимательно наблюдал за ними обоими и в определенный момент подсовывал им новые «щепотки» адского порошка.
— Wot kak zabawliajetsa polskij graf w rewolucjonnyja wriemiena, — завыл, видя все это, де Пурсель. — Atrawlajet druziej, hi, hi! A nu-ka: dawajtie, graf, jeszczo. Ja riedko dieskat’, no kriepko. W charoszem obszczestwie...
Тут наступило безумное втягивание смертельного яда до самых до пупков, может, даже метафизических.
— Так скажи, Тазя, что делать? — как-то робко, неуверенно начал Азалин.
— Делай что хочешь, — вдруг решительно изрек Атаназий, перестав воспринимать коричневый с золотом цветок как единственную красоту на земле. Геля до краев заполнила ему все пространственное воображение: он почувствовал ее во вздувшихся венах наравне с отравой. — Я уведу ее у тебя, дело решенное. Она — воплощение моей жажды жизни. Мы с ней создадим великую поэму уничтожения, новый миф. Она — новая Астарта или Кибела, я же сыграю роль Адониса, или Аттиса, или кого-то там (все равно кого) — но не ты, о не ты — я! (У него все уже переколбасилось). Ты останешься в моих друзьях. Я не ревную к тебе. Радуйся, что можешь так прекрасно мучиться. В конце концов нас освободит вот это! — Тут он показал на трубку с порошком, которую в полное владение ему отдал теперь Логойский. — Есть такие люди, для которых смысл жизни в том, чтобы уничтожить себя. Дело лишь в том как. Для меня твоя Геля — только предлог; у меня нет ни искусства, ни науки, ничего нет. Я живу сам по себе для тайной цели будущего. Я — герой ненаписанного романа или драмы.
Все, что он говорил, Атаназию представлялось необычайно возвышенным и важным — это прежде всего. Мир объективно перестал существовать: был только он и какая-то созданная только для него проекция несущественных самих по себе картинок.
Азалин проходил через аналогичную фазу. Внезапно страдания исчезли, несмотря на то, что образ его жизни на фоне откровений Атаназия представился жутким, никогда не нарисованным офортом Гойи. Первый раз он ощутил смысл своей единственной жизни, как будто сбоку смотрел на какой-то замысловатый, до сих пор не разгаданный орнамент на фоне глупо и пусто прожитых двадцати шести лет. Все прошлое съежилось до размеров крохотной пилюльки, которую он проглотил и растворил, как в загадочном сконцентрированном эликсире, в текущую, громоздящуюся на головокружительную высоту минуту: наконец он был над собой. Сохранить это измерение действительности, жить в нем всегда, с кокаином или без, независимо от того, что будет, — такая вот была цель. Что-то необъятное мелькнуло перед ним, мелькнуло невесть где, потому что оно пребывало за пределами всего, что было известно. И тут же конкретный план, импровизация: Зезя, должно быть, слышал это, наука музыки, искусство. В этом было решение проблемы. В каких знаках он обмысливал это — он не мог понять. Что-то само думало за него в распаленных недрах голого Бытия. Но эта крошечка разрасталась до размеров всеохватности. Теперь он мог взять в себя все муки мира и оправдать наконец перед собой («а может, и перед Богом», — что-то шепнуло в нем) жестокий, непостижимый факт своего существования. Это был момент метафизического откровения. Откуда в нем столько ума, что он смог понять темную бездну тайны своего «я», о котором он никогда не думал т а к? «А, вот оно что: коко» — промелькнуло у него через водоворот необычностей, перераставших его теперешнее видение мира. Только сейчас понял он некоторые моменты своего детства и сны, в которых он являлся себе в не постижимых наяву формах, которые невозможно потом реконструировать, в формах летучих, неуловимых. Он испытал чувство глубокой благодарности к Атаназию, что тот своими пакостными откровениями разбил в нем эту оболочку обыденности, под которой он жил до сих пор, как птенец в яйце. Он проклюнулся, вылупился и на расправленных крыльях (как на всех парусах) улетел в неведомый мир.
— Спасибо тебе, — шепнул он. — Это не твоя вина. Я чуть не убил тебя. Ужас, что было. Не было бы той минуты. Теперь ты для меня «табу»! Я знаю, что ты несчастлив, и даже больше, чем я. Я был доволен жизнью, но попал в такие обстоятельства, которые оказались выше меня. Геля меня гнобила, как какого-то маленького червячка. Теперь я выше этого. Больше никогда, никогда не приму этот порошок. Но я понял столько всего. Все должно быть таким, как оно есть и без него. Спасибо тебе.
Атаназий с презрением взглянул на него. «Какого черта? Я — один. Откуда это страшное одиночество и безграничная грусть?» Он ощутил абсолютную непроницаемость двух сущностей в загадочном мире, жуть и чуждость которого мы стараемся закрыть от самих себя другими людьми и просвечивающей сеткой лживых понятий, никогда не передающих сути вещей, и кучей функций, вытекающих из принуждения со стороны общества. «Да, только общество является чем-то реальным, — думало это par excellence асоциальное создание. — Ну и что? Что с того, коль скоро я есмь и обязан прожить этот мой жалкий отрезок времени так, как мне велит все хитросплетение случайных структур во мне и вне меня. А чистое „я“ — всего лишь математическая точка, нечто стремящееся к нулю. Ведь меня могло вовсе не быть». Небытие дохнуло страшной пустотой, большей, чем пустота абсолютного пространства. «Но если бы не было даже пространства? Ничто — математическая точка. Витализм и физика сходятся в бесконечности по проблеме бесконечно малых временных и пространственных существований. Без предельных понятий вообще ничего нельзя сказать. А актуальная бесконечность в онтологии — нонсенс. Ее невозможно представить, невозможно помыслить. А потому существование о б я з а н о б ы л о существовать...»
Страшная пропасть вещей невыразимых, вообще ни разу не отраженных ни одной из известных систем (теория множества возится с этим на уровне абстракции), ни разу даже за всю вечность, таких вещей, которые и самым совершенным разумом невозможно понять, открылась перед восхищенным и пораженным внутренним взором Атаназия. Он поднялся на высший уровень откровений. Ему так казалось. На самом деле он мог думать обо всем этом (и часто думал) и без кокаина. Но теперь это имело привкус важности, которого не давали обычные минуты размышлений без искусственных стимулов. Но с трудом освоивший первую платформу странности, князь не мог устремиться за ним туда. «Должен ли я был существовать: нечто, раз и на всю вечность говорящее о себе „я“? Разве это не те самые вещи, о которых Витгенштейн сказал, что они невыразимы, и разве нельзя это узко представить так, что обязаны существовать понятия простые, не имеющие дефиниции, ибо в противном случае образуется порочный круг: определение понятий через те же понятия, только иначе названные. Разве основное понятие логики и математики, понятие множества можно определить? То же самое с понятием „я“ и вообще с понятием Существования». Он погрузился в сферу неделимых сущностей, тех, что являются последней завесой, скрывающей от нас непостижимую тайну реального и идеального бытия. «Идеальное бытие понятий можно выразить в терминах, производимых от понятия непосредственно данного существования: качеств и их связей, при условии единства и единственности „я“, то есть в более полной психологической системе, однако реальное бытие нельзя свести ни к чему. Но откуда берется непосредственное ощущение тайны? Из непременного непосредственно данного противопоставления индивида бытию в его целостности — из данного обязательного различия качеств внутренних и внешних в бытии каждой личности, и из того, что единственная форма существования дуальна: пространственно-временная. А стало быть — откуда это „стало быть“? — (Атаназий перескочил через целые ряды логических построений) — растворение индивида в обществе является формой соборной нирваны: единственная реальная нирвана, кроме самоуничтожения путем отрыва — никогда не полного — от жизни и кроме смерти. Лишь в сравнении с ней все — мельчайшая пыль, малейшее чувство, видение одного цвета — оказывается чем-то бесконечно большим: смерть, ценою которой только и живут, и страдание, которое является точно такой же абсолютной необходимостью бытия, представляющего собой лишь координацию и борьбу существ свободных и существ, составляющих только части других сущностей, вроде клеток нашего тела. В самом ядре существования содержится противоречие: е д и н с т в о в м н о г о о б р а з и и. Счастье — это всего лишь случайная встреча скотского отсутствия мысли со случайным в квадрате стечением обстоятельств для данного индивида. Однако социальное развитие стремится к тому, чтобы исключить обратный случай, негативный для всех, а не только для кого-то одного. Социальное развитие действует против самых существенных законов бытия, оно является их единственным отрицанием, так же, как и мысль, которую оно порождает. На маленьком отрезке все само себе противоречит, но и это учтено во всеобщей необходимости. Удивительная вещь. Божество единственное, божество истинное, такое, которого мы заслуживаем на сегодняшний день, — это общество...» Эти мысли прервались на новой волне экстаза, восхищения ясностью этого мировоззрения, которое в общем-то было и не таким уж ясным. Впрочем, как знать, если бы еще над этим поразмыслить. Но это было невозможно. Кто-то говорил:
— ...из быдла мы вышли, в быдло и обратимся. Весь рост индивида — лишь этап социального развития, дабы их, индивидов, сила, растворившись в массе, привела эту массу к множественности самоорганизации. Каждый новый великий человек, угнетающий тех, кто ниже его, был всего лишь жертвой этих угнетаемых, приносимой будущим поколениям: он давал силу массе и осложнял приход очередного великого. Дезорганизованная, а вернее аморфная с самого начала банда социального примитива у низших дикарей и в культурах, если их можно так назвать, доегипетских, довавилонских и пракитайских, выдвинула индивида, отдалась ему для того, чтобы через века, потеряв его и наевшись им, стать счастливой в полной антииндивидуалистической механистической организации, т. е. отправиться в обратный путь к первобытному состоянию.
Так из угла говорил «вдохновенный» Хваздрыгель. И Атаназий уже не знал, были ли его, Атаназия, последние мысли подсознательно подслушаны или же это его собственное открытие. В любом случае два ряда встретились — возможно, один из них был вымышленным? Но что можно знать о том, что н а с а м о м д е л е происходит в обществе под воздействием к о к о?
— Впрочем, я выдохся за эти дни. Социальные перевороты иногда дают откровения почище, чем наркотические. Я великий художник, погибший при сборе биологических данных, — закончил Хваздрыгель и громко заплакал, бия кулаком в подлокотник дивана.
Никто не обращал на это внимания. Все, за исключением Зези, возносившегося в своей музыке, как на метафизическом шаре, над миром, все (даже и де Пурсель), если не совершенно осознанно, то подсознательно, знали и чувствовали то, что за них высказывал Хваздрыгель.
Темпе встал и обратился к Логойскому:
— Спасибо господину графу за сегодняшний декадентский вечерок. Я обмозговал тут кое-какие вещи, чисто технические, благодаря этому вашему «коко», но постоянно не думаю заниматься этим, специализироваться в этом, как вы, бывший товарищ Логойский. А кстати: может быть, вы скоро снова будете нуждаться в вашем прежнем удостоверении. Приглашаем, к нам, для подтверждения документа. Хе, хе! Я оставляю искусство грядущим поколениям, если они вообще смогут что-нибудь похожее произвести. Будь уверен, Тазя, — обратился он к Базакбалу, — стихов я больше писать не буду. Прошло то время. Ты прав: это был всего лишь псевдоморфоз. Единственным выводом из всех этих разговоров могла бы стать реальная работа как раз в направлении максимального обобществления, почин которой дала партия, к коей я имею честь принадлежать. С вами, пропащие вы люди, меня ничто не связывает. Но горе вам, если вовремя не одумаетесь.
И вышел, ни с кем не попрощавшись. Банальность, простота и непререкаемость тона этой речи внезапно обдала всех холодом. Обратились к новым дозам. Случайность того, что Темпе был их товарищем по гимназии, в соединении с его силой, которую невозможно объяснить в понятиях, и с возможностями его непредсказуемого будущего прозвучала жутким диссонансом для оставшихся. (Хваздрыгель, который когда-то был их преподавателем зоологии, вдруг перестал плакать).
«Этот Темпе — ну совершенно как та тетка, но всегда, бестия, прав оказывается», — подумал Атаназий, и бездонное одиночество снова охватило его своими страшными, безжалостными щупальцами. Словно какая-то умершая планета, уносился он будто в межзвездное пространство. «Может, и впрямь в этой дружбе, о которой говорил Логойский, выход из этой бездны. Потому что никакая, даже самая большая, любовь к женщине не сможет справиться с этим одиночеством. С женщиной можно уничтожить себя или стать заурядным и пропасть, или, самое большее, жить этой нормальной жизнью автомата, работающей в социальной машине. Может, лучше сразу в лоб себе пальнуть». Никогда раньше он не задумывался серьезно о самоубийстве. Теперь ему казалось, что он впервые понял метафизическое значение смерти, свою вольную волю и эту великолепную простоту решения. «Смерть прекращает неразрешимые счеты — я жизни боюсь и ее таинственной тьмы», — вспомнилась ему строчка из Мицинского. «Все кокаинисты кончат самоубийством, если не умрут от самой отравы. Даже вылеченные от физического пристрастия, спустя много лет не могут они, видимо, примириться с тем, как заурядно выглядит мир без этого стимула. Уже в самом первом экстазе есть что-то смертельное...» — думал он с ужасом. Завтрашний день пугал его. На секунду все стало таким, как обычно: Зося, социальный переворот, отсутствие будущего, скука и Геля Берц, как призрак уничтожения, не менее грозный, чем все наркотики. «Только для пустых людей вообще женщина может быть чем-то опасным», — кто-то когда-то сказал. Еще немного, и, казалось, он умрет от этой муки. На фоне удивительной физической пустоты и холода в груди это обычное мгновение стало непереносимой болью. «А значит, еще больше этой гадости. Пусть завтра будет, что будет. Сегодняшний день я должен использовать до конца». И потянулся за новой дозой. Гости уходили. Атаназий снова погрузился в какое-то адское ясновидение, но какого-то другого типа, не то, что предыдущие экстазы. Равноценность всех возможных дел — злых и добрых — стала для него наконец чем-то ясным, «как солнце», и он удивлялся, как мог не видеть этого раньше. Остатки «привычной», не охваченной никакой понятийной системой, не подкрепленной религией этики таяли в «нигилистическом» абсолютизме вселенной. Он был всего лишь бесконечно узким пересечением двух миров: временного и пространственного, субъективного бытия и внешнего мироздания; границей двух бесконечностей: одной — бесконечностью малого, другой — бесконечностью большого, и, как Бог, возносился над безымянным хаосом. В эту тонкую гладь били две волны сверхконечных непостижимых сущностей. Неназванное наплывало издали... Пульс молотом стучал в его висках, а истерзанное алкоголем вперемешку с кокаином сердце тряслось нервной собачьей рысью, колотясь по крайней мере раз сто пятьдесят в минуту. Стих говор уходящих «фармакоманов», которые пошли закончить вечер в другое место, кажется, к Зезе, где были какие-то «немыслимые девочки». Во дворце воцарилась тишина. Лишь время от времени доносился свист далекого паровоза или приглушенное урчание и гудки автомобилей. Как в мягкий чехол, в эту тишину вошел нежный шепот Логойского:
— Теперь ты понимаешь? — Атаназий кивнул головой. — Мы одни, нет мира вне нас, ни тел нет, ни душ. Будь же моим, как и я давно уже твой.
Шепот был приятным: в разглаженном, лишенном содержания, способном принять все — от убийства до откровения — психическом нутре исчезло чувство отвращения. На фоне беспокойства, охватившего сердце и поверхностные нервные сплетения, спокойствие высших центров казалось непостижимым чудом, Логойский встал над ним и смотрел ему в глаза.
— Можно сесть рядом с тобой? — спросил он голосом, пронзившим Атаназия, как смазанная маслом шпага, и потряс удивительной, пока незнакомой дрожью блаженства.
«Нет, он не женщина, он — единственный, любимый Ендрусь» — эта бессмысленная фраза, казалось, крыла в себе безмерную глубину значения. Только теперь он заметил, что Логойский сбрил усы. «Когда это он успел?» — лениво подумал Атаназий. Он показался ему прекрасным, как воспоминание дружбы, о которой даже нельзя было и мечтать, а в э т у м и н у т у уже случившейся. «Ах, если бы все люди могли быть всегда такими, как воспоминания, я бы тогда любил все человечество и умер бы ради него с наслаждением». Страшное чувство межзвездного одиночества развеялось. Куда-то, в какой-то закоулок прежнего нормального сознания улетучились один за другим образы: сначала Гели (собственно говоря, только глаза) и т е н ь в с е г о о б р а з а З о с и (но как будто умершей), и, безучастные, как призраки иного бытия, они упали в вихрь невыразимых мыслей. И Атаназий «уступил объятиям графа Анджея Логойского в собственном дворце последнего» — так он подумал в последнем порыве, принадлежащем еще той, далекой, отвратительной, реальной жизни. «Возьмитесь за какой-нибудь полезный труд», — пришли на память слова тетки, но, сложенная из непонятных бессвязных знаков, фраза была без смысла. Логойский обнял его крепко и поцеловал в самые губы — свершилось: они были единым духом, возносящимся над бесконечной бездной бытия, так, как если бы этот поцелуй сжег, уничтожил их разделенные до той поры тела. Словно дым, сдвоенный дух улетел в иное измерение. А потом уже в этом измерении они обнявшись подошли к столу, потом пили, потом снова принимали кокаин, а потом стали происходить вещи страшные, в «обесстрашненном» страхе которых (как змея с выдранными ядовитыми зубами), на дне жуткой мешанины всяких мерзостей (мусора, отходов из мясной лавки, экскрементов и черт еще знает чего) оказалась сколь удивительная, столь же и отвратительная жемчужина — блаженство полового оргазма. Произошло на самом деле вот что: кто-то кого-то во что-то там где-то о чем-то при чем-то на ком-то под кем-то сбоку внутрь рядом и несмотря на то, что, несмотря на то — и это самое важное, что несмотря на то, что — но несмотря на что — ах, ну да, несмотря на то, что это не она, не она! — а кто? А потом снова пили и снова потягивали отраву набрякшими, потерявшими чувствительность носами, не в э т о й комнате, а, казалось, в самом пупе мироздания, за гранью добра и зла, за гранью страшного и чего-то среднего между своеобразным и свойским (да: свойским), даже за гранью смерти. Они могли умереть, но пока не хотели, они хотели умереть, но еще не могли, не могли расстаться друг с другом, отказаться от этого и говорили, долго говорили, а потом снова повторилось то же самое, но еще удивительней, еще страшнее и еще чудесней или омерзительней — неизвестно...
Было утро, девятый час — Атаназий знал это наверняка. Рассвет был пыткой, а черной занавески не было. Надо было убить зарю — убили. Сияние дня было не тем, что обычно, оно было у ж а с н ы м: словно огромное лицо трупа любимого существа, возможно даже матери. Еще никогда день не начинался так — то был день на другой планете, в каком-то далеком неизвестном созвездии. Незнакомое, как Сириус, Вега или Альдебаран, «наше» обычное солнце всходило над разодранным хронической революцией городом, впрочем, для тех, «других» людей оно было тем же самым будничным солнцем начинающегося обычного дня.
[Город был как саднящая, нарывающая язва (может, как маленький прыщик?), а кто-то неизвестный хотел выдавить неумелыми руками эту язву, вместо того, чтобы сделать операцию en règle.] Но чем же это было для них, до последней степени отравленных страшным, о б м а н н ы м ядом, для них, гниющих отбросов, пожирающих друг друга под видом высшей дружбы, самых высоких чувств, приправленных реальным омерзительным свинством? Тот, другой, был на своем месте, но Атаназий? — к счастью, он ни о чем не знал. Безличностное чудовище мести и расплаты ждало его с раззявленной беззубой пастью (просто это был наступающий солнечный зимний день), смеясь над его «экстазами» и «улетами в иное и отличное бытие» — обмануть его было нереально, разве что в смерти. Наверняка он ждал терпеливо. А они говорили. Но что говорили? Это было самым важным. К сожалению, ни один из них не мог помнить этой неизмеримо глубокой (как им казалось) гонки мысли на грани безумия, за гранью безумия, вне безумия — безумие пробито навылет — там это слово не имело смысла. А говорили так, и им это казалось, будто они открыли новое, психически неевклидово бытие. И если бы их кто подслушал, то услышал бы такое:
А т а н а з и й. Ты видишь теперь, как все пересекается там, где и должно?... чудесно... это та самая линия, тот волосок, который разделяет, и все-таки соединяет... ах, как это прекрасно!... ты ничего не понимаешь, ты кретин...... я ее тоже... Геля ужасная скотина... а ты, ты... это чудо... ничего нет... и все-таки...
Л о г о й с к и й.(в чуть более трезвом сознании, но не слишком). В том-то все и дело... ты единственный... я всегда знал это... ты видишь, что я один... они говорят, но не понимают... не понимают, что здесь не в этом дело, и все же именно в этом, но не так, а по-другому, совсем иначе... понимаешь?... Альфред — скотина... понимаешь, я с какими-то шоферами и с такими специалистами... а собственно, не в том дело... не могу этого выразить... и там и где-то еще одновременно...
А т а н а з и й. Не говори об этом... Да, я знаю... там и не там... А где грань?.. рубеж... так можно и до бесконечности... но это не то... Зоси никогда не было... так, как есть, так лучше всего... честное слово, люблю тебя... Абсолютное единение... никогда, и несмотря на это, все же — навсегда...
Л о г о й с к и й. Да, никогда... мы одни... никто этого не поймет... это так просто... но в этом, однако, и величие... скажи, что никогда...
А т а н а з и й. Да... и именно поэтому... они, эти бабы, никогда только мы... но за границами себя: в самом центре того, чего нету... Это чудесно... и т. д., и т. п.
И казалось им, что они сообщают нечто неслыханное, что если бы кто-нибудь записал это, то это стало бы откровением для всего человечества. «Вот какое оно проклятое „коко“, „la fée blanche“», — как потом говорил Атаназий.
Утреннее зимнее солнце проникало через опущенные шторы, освещая желтым светом страшный беспорядок в комнате и зеленые шальные лица пронаркоченных «друзей». Чудо свершилось: они «убили» не только зарю, но и белый день. Но что теперь? Логойский, как давно «приобщенный к тайне», дремал на диване, слушая отрывистые бессмысленные фразы Атаназия, который ходил туда-сюда нервным шагом, точно гиена в клетке, и совершенно нехарактерно для себя жестикулировал. У него были чужие движения, чужое лицо, да и сам он фактически был другим. У него было впечатление, что действительность, распухшая, выпяченная, набрякшая и вот-вот готовая лопнуть и брызнуть самым своим сокровенным соком, отдается ему без памяти в отчаянном вожделении. Он был ее частичкой, принимал все в себя и одновременно насиловал весь мир, крушил его в себе, пережевывал, переваривал, отрыгивал и снова пожирал. Он поднял штору и сквозь слепящий свет посмотрел на площадку перед дворцом, запорошенную чистым свежим снегом, розово-оранжевым в лучах утреннего солнца: низкая стеночка, а дальше — сад, в котором сбросившие листву деревья под светом, казалось, были сделаны из раскаленных докрасна железных прутьев. Под стеночкой лежала сине-фиолетовая тень несказанной красоты. Восторг Атаназия достиг апогея, он больше не мог перенести его; уже все лопалось, рвалось, как медленно взрывающийся снаряд внутри мозга. Мировые связи трещали: даже в имевших до сих пор место кокаиновых измерениях творилось нечто немыслимое. Если бы Атаназий смог увидеть свое прижатое к стеклу лицо, он испугался бы. Гойя, Ропс и Мунх, да черт их знает кто еще, были ничем по сравнению с его выражением. Смятая зеленая тряпка с буро-фиолетовыми тенями, из которой торчали изуродованные безумием глаза с жутко расширенными зрачками и искривленный в дикой свирепости рот, высохший, потрескавшийся. Он был иссушен изнутри, как будто пребывал в крематории, а воды больше не было: надо было идти по воду... Тогда он выпил полстакана водки. Но что это все по сравнению с тем восхищением... День был убит, но вот-вот должен был воскреснуть: жертва изощренного обмана и ужасный мститель за этот обман.
И тут снаряд внезапно взорвался, и все изменилось, как по мановению волшебной палочки. Прекрасный в трепете невыразимой красоты, мир свернулся, изготовившись к прыжку, и бросился, как хищный зверь, на бедную, обманывающую его и себя, человеческую падаль, впился со всем скрытым до поры остервенением в несчастное, тщетно ищущее спасения сознание. Открывались перспективы безграничных мук. Атаназий вдруг очутился в какой-то внепространственной камере пыток безличного жестокого суда, как никогда одинокий, чуждый себе, однако тот же самый, тот, который только что тонул в бездонном блаженстве неземного восторга. Как же это могло случиться? Напрасно теперь скулить о пощаде — некого о ней молить: он был один во всем бесконечном мироздании. Сердце, как затравленный зверь, рванулось в последнем усилии, дав очередь больше двухсот ударов в минуту; оно хотело спастись, обеспокоенное до безумия, ошалелое от тревоги за то, что вытворял до сих пор сравнительно добрый его союзник, а теперь чужой, безжалостный враг — мозг. Моментами оно беспомощно останавливалось на три, на пять ударов, но ничего. Смерть (даже она, безразличная) склонялась тогда над этой достойной сострадания «кучей н е с к о о р д и н и р о в а н н ы х органов», спрашивая «как, уже?». Э-э-э — еще нет — пусть еще помучается. Приходило отмщение, сколь жестокое, столь же и справедливое. Надо было поменять фальшивые банкноты, заплатить чистым золотом за все, причем с ростовщическим процентом, в противном случае — тюрьма или смерть. Это произошло внезапно, тихо, тайно, предательски. На неподготовленного, тонущего в восторге Атаназия, обрушилась гора невероятной гадости и ужаса — он перебрал дозу, и весь «katzenjammer» или «pochmielje» (странно все-таки, что нет польского эквивалента), которое могло прийти еще только завтра, уже сейчас, в данную минуту происходило, причем в самом мощном исполнении. И тщетно было искать спасения в стеклянной трубочке с белым порошком — там была только смерть. Атаназий чувствовал, что уже сошел с ума, что мука эта невыносима, что он никогда не заснет, и таким будет всю вечность. Насколько вчера вечером все (начиная с клетчатых портков Ендруся), не изменяясь, стало непостижимым образом прекрасным, единственным и необходимым, настолько теперь, перескакивая точку, как правило, отвратительной действительности, качнулось на тот же самый угол, а может, и на больший, но в противоположную сторону, сторону отвращения, случайности, беспорядка и страха. Но то были всего лишь заснеженный двор и сад, залитые утренним январским солнцем — нечто относительно красивое из городских реалий. Атаназий обернулся и утонул взглядом в отвратительной темно-желтой глубине комнаты. (Солнце уходило прочь от этой картины, перемещаясь направо.) И тогда он понял, что безграничная мука ему еще предстоит. Казалось, что он уже пережил самое худшее, а тут перед ним нагромоздилась в тысячу раз более интенсивная гадость. Он вспомнил (только теперь) все, и его затрясло от необоримого страха. Полуголый, развалившийся на пузе Ендрек с выступающей задней частью тела был самым ярким символом невозможного в своей чудовищности падения. Атаназию захотелось просто взять столовый нож и зарезать эту скотину. Но последним проблеском сознания он сдержался. В себя его привел страх, но уже другой, животный, дикий: за себя, за мозг, за сердце. Этот страх вернул ему какое-то автоматическое скотское сознание и хладнокровие. Он вывел Логойского из одурманенного состояния, с отвращением прикасаясь к нему, как к жабе. «Такова, значит, твоя дружба и твой „искусственный рай“», — процедил он сквозь стиснутые зубы, скрежетавшие, как у грешника на Страшном Суде. Он делал вид, что все хорошо, чтобы как можно скорее улизнуть отсюда. Но у самого не хватало смелости выйти на залитые солнцем улицы города, ожидавшего нового государственного переворота. Логойский пришел в себя; он был как-то странно в себе (делал вид): он был холоден и далек, но все же вежлив, и услужлив, и даже добр.
— Слушай, Ендрек, у меня все вверх дном. Такое ощущение, что мозг в черепушке раз сто козликом скакнул. Все какое-то другое, двойное, и не знаю, как все случилось. Я сам какой-то двойной.
— Для первого раза ты перебрал дозу.
— И для последнего, можешь быть уверен. Если не сойду с ума.
Атаназий говорил как автомат. Единственное, что держало его на поверхности, так это жуткий холодный страх, боязнь себя в том числе.
— С ума-то не так легко сойти, как о том говорят. — Он пощупал пульс. — Э-э-э, ничего с тобой не случится. Вот дам тебе брому. Прости, что я такой безучастный, это все усталость. Тазя, не делай такое лицо, ведь дружба наша продолжается, и ничего не изменилось.
Он взял его руку и крепко пожал. Атаназий вырвался от него с нескрываемым отвращением.
— После, после. Ничего не знаю. Сперва спасай меня. Я боюсь. Боюсь, что через минуту сам не знаю что сделаю. Мне жутко. Тот, другой, знает, что не знает, что этот делает. Ты понятия даже не имеешь, какая это мука.
Логойский внимательно присмотрелся к нему, снисходительно улыбнулся, надел пижаму и принялся искать какие-то противоядия.
— Ты еще вернешься ко мне, не бойся, — мягко, но определенно сказал он.
Он совершенно не был похож на самого себя, даже на себя вчерашнего. После принятия большой дозы брома с хлоралом Атаназий почувствовал себя вроде как бы получше, но пока даже не надеялся, что все это пройдет.
— Знаешь, — спокойно говорил Ендрусь, — Альфред умеет делать какие-то магнетические пассы, пару раз спасал меня.
Говоря это, он выпил стакан водки и принял прямо в рот большую кучку «того самого». Атаназий смотрел на все с ужасом.
— Нет, не позволю, чтобы эта скотина дотрагивалась до меня. Отвези меня домой, я боюсь дня.
— Прости, Тазя, но увы. Я устал. А кроме того, сейчас я должен побыть один, может, получится заснуть. За два дня мне удается поспать только часа два. Сейчас как раз такое время.
Атаназий ощутил всю разделявшую их пропеть. Из Логойского вылез тот «граф», графскому званию которого и еще чему-то неуловимому он завидовал. А из «уловимых» вещей во всем поведении Ендруся вырисовывалось абсолютное нежелание считаться с кем-либо или с чем-либо, эгоизм и это естественное превосходство, проистекающие не столько из рождения, сколько из воспитания в некой особой веками формировавшейся атмосфере. И странное дело: несмотря ни на что, это были именно те черты, которые составляли весь шарм Логойского, то, что мешало Атаназию окончательно возненавидеть его.
— Тебя навестит Альфред, — продолжал Логойский. — А послезавтра мы встретимся и переговорим обо всем. Похоже, революция номер два отложена на пять дней. У нас есть время. Съездим в горы.
Оборвалась нить прежней симпатии, но появилось нечто новое. «Может, это начало новой дружбы, — горько подумал Атаназий. — Эта скотина имеет какое-то превосходство надо мной. Есть в нем все-таки что-то таинственное». Атаназий все еще не мог понять всей глубины своего падения. Его взор застилал «пронзительный страх», такой пронзительный, как тот, что доводит людей до поноса.
Минуту спустя он уже ехал на санках в обществе лакея Альфреда через людные, залитые солнцем улицы. На башне пробило десять. Это был ад на земле: этот город и эта езда... Все восстало против него, как будто весь мир покрылся шипами, ранящими душу, и душа болела, как избитая, и раздулась (того и гляди лопнет) от ужасных угрызений совести. Чего бы только он не дал за то, чтобы переживания этой ночи остались лишь кошмарным сном! Впервые действительность на самом деле, без дураков, приобрела характер невыносимого бесконечного кошмара. Именно что бесконечного — он больше никогда не заснет и навсегда останется таким. Первый раз за долгое время он подумал об умершей матери. Ему хотелось позвать: «Мама, спаси меня!» — как маленькому мальчику или как преступнику на эшафоте, приговоренному как раз за матереубийство — как это фактически бывает. Он уже знал, по крайней мере в общих чертах, как выглядит ад на самом деле. Люди, гул голосов, трели звонков, гудение грузовиков, вой сирен — все это, и так довольно отвратительное, превратилось в какую-то сатанинскую симфонию мучений. Картина обычной утренней жизни города была просто непереносимой. А тут еще Альфред все говорил и говорил, и Атаназий, опасаясь остаться один в санях, не прерывал его отвратительного пустословия.
— Хорошо же вас отделал мой господин граф. Граф. — И он странно засмеялся. — Я его ни во что не ставлю, но все же... Вы должны знать все. Я помню вас еще по Берцам. Собачья свадьба. И вы там тоже того. Но у меня это как-то вылетело из головы. Граф и мне раз дал «того». Но я себе тут же сказал: баста! Вот и все. Мне лучше без этого, потому как пока у него есть, то платит по крайней мере. Но скоро конец всему этому придет, — изрек он громко с таким пророческим завыванием в голосе, что даже красный возница обернулся и посмотрел подозрительно на эту странную пару. — Ой, что-то будет! Что-то большое грядет. Дожить бы, пережить бы. И наш граф с нами. Я его знаю. Знали бы вы, чего я от него наслушался! Чего он только не наплетет, как только под завязку накоклюкается!
«Ага, значит Ендрусь обеспечивает себе в случае чего отходные пути через эти сферы. Эти спасут его».
— Но он другой. Граф это граф, в нем всегда есть что-нибудь такое, чего нашего круга человек ни в какой тебе комедии не сделает, нет, не сделает. То, что называется джентльмен. Не получится, господин хороший. Такой даже без денег сумеет быть другим, а ты хоть что хошь делай, никогда не будешь с таким на равных.
Несмотря на все свое «обольшевичивание» (как называла Зося его последние социально-метафизические концепции), Атаназий внутренне возмутился до последних границ. Не хватало еще, чтобы этот лакей!.. В нем пробудился таившийся у него на дне, как, впрочем, и в каждом среднестатистическом человеке, сноб: четыре тысячи лет унаследованного угнетения не так легко сбросить с себя, как изношенную одежду; значительно легче изменить убеждения, чем непосредственные чувственные состояния. Он спохватился: «Сколько же веков должно пройти, пока эти чувства не погаснут окончательно. Искусство пойдет ко всем чертям, религия исчезнет значительно быстрее», — успел он еще подумать. К счастью, они уже подъехали к вилле Ослабендзких. Состояние Атаназия было примерно таким же, как тогда, когда он стоял под дулом пистолета Азика. А еще ему на память пришло одно утро перед боем. Шатаясь от слабости, с таким чувством, будто все его нутро было клубком извивающихся червей, он соскочил с санок, ни слова не сказав Альфреду. Даже не дал ему на чай. В довершение злоключений в холле он столкнулся с тещей. Пряча лицо, он поцеловал ей руку и помчался дальше. Чтобы скрыть «то», он решил сразу признаться Зосе насчет кокаина. Вошел в спальню. На Зосе был чепчик с синей лентой, она была еще в постели. Ее бедное «уменьшенное» личико выражало беспокойство и страдание. Она была похожа на маленькую девочку, которую обидели. В Атаназия словно гром ударил. Казалось, как тогда, что худшее позади. Но нет — только теперь он почувствовал всю непостижимую мерзость сегодняшней ночи. Одно громадное угрызение совести, заслонив весь мир, расквасив его в какую-то сладковатую кислятину. Он пал на колени у постели, ища руку жены. Он ждал от Зоси какого-то утешения, а тут ничего: лежит как камень. Зося продолжала лежать неподвижно, глаза расширены страданием, руки под одеялом. Вся прежняя любовь полыхнула из самых сокровенных глубин Атаназия, заливая его жаром угрызений совести, стыда и горечи. Он больше всего любил тогда, когда изменял; милосердие и угрызения совести он принимал за любовь, но не мог этого понять в данный момент. Он ощущал себя чем-то таким пустым и низким, как какую-нибудь растоптанную (непременно растоптанную) пакость на дороге, но вынужден был врать и дальше, потому что иначе потерял бы ту единственную точку опоры, коей стала она, эта бедная, обиженная им девочка.
— Всю ночь я жрал кокаин с Логойским. Первый и последний раз.
— Мы везде звонили...
— Телефон был отключен. Больше никогда. Клянусь. Ты должна мне поверить. Иначе я сию же секунду застрелюсь.
— Это гадко. Ты изменил мне? Почему ты такой странный? — спросила она едва слышным шепотом.
— С кем? Может, с Логойским? Говорю же тебе, кокаин... — Он был настолько бесстыжим, что даже ухмыльнулся. — Как ты можешь даже спрашивать об этом. У тебя есть бром или хлорал? Давай быстро. — Он говорил уже другим тоном, видя, что он победил и что в конце концов ничего такого не случилось.
«Ох, и подлец же я, законченный подлец», — подумал он. И все же через занавес сконцентрированной мерзости, начало и конец этой страшной ночи сияли в воспоминании загадочным светом, отражением другого, «того» света. «Эти портки Логойского и этот сад в свете солнца — это было нечто. Не то что потом. Это уж была сплошная мерзость. Но в любом случае интересный эксперимент. Нужно попробовать все». Он уже почувствовал в себе ужасную наживку наркотика. Последним усилием оборвал леску, но крючок остался в нем. И он поплыл дальше (то есть вышел из спальни жены с бромом в руках), как рыба, вроде как свободная, но несущая в себе убийственный кусок острого металла, зародыш будущей преждевременной смерти. «Собственно говоря, Ендрек — вульгарный убийца. Таких следует, как собак...» — думал он, пока плескался в холодной воде в ванной. — «У меня получилось. Не так плохо, как я думал. Но с „коко“ и с этой „дружбой“ завязываю». Все то, что он сделал после, не зацепилось ни за какую существенную машинерию его психики — осталось чуждым и противным, несмотря на то, что произошло в «том» мире. Но все же это произошло, черт побери! Напрасно он боролся с навалившейся на него реальностью вины. Одно было точно: благодаря этим «преступлениям» (подумал он с детским удовлетворением) он вернулся к прежней любви к Зосе.
Все ощетинилось и оставалось ужасным, его комната и сам он все еще были «не те», он пока наполовину находился в другом мире, вывернутом наизнанку жутким действием кокаина, но в любом случае был уверен, что через минуту он заснет и что он, как и прежде, любит Зосю, ее, единственную. Он с отвращением попробовал читать апологию гомосексуализма Жида, потом наконец заснул. А когда проснулся (в шесть вечера), зажег свет и увидел свое желтое атласное одеяло, такое же, как всегда, и оно больше не щетинилось против него, он погладил его, как любимую кошку или собаку. А все угрызения совести с помощью старой формулы трансформировал в «еще большую» любовь к жене. Зося, для которой была мучительна последняя фаза нерешительности Атаназия, только теперь его по-настоящему полюбила. Она могла позволить себе привязаться к нему так, как она хотела. Уплывали дни (всего три), тихие и спокойные. Было очень хорошо. Только город бурлил все сильнее, от самого дна, а там, наверху, вожаки толпы вытворяли удивительные вещи. Назревало новое pronunciamento.