43
Сны были долгими. Такими долгими, что по утрам Пашка чувствовал усталость от снов, которая, конечно, тут же рассеивалась, стоило выскочить из дома, прошлепать босыми ногами по ступенькам крыльца, ступить на холодную землю, перебежать улицу и через прогон, огородами спуститься к Клязьме и спрыгнуть с серого деревянного мостика в прозрачную воду.
— Пашка! — кричала на всю улицу бабушка. — Опять на речку побежал! Утонешь же, сорванец! Куда ж ты без пригляду?
А Пашка уже опять выползал на мостик, скатывал с ягодиц на колени черные сатиновые трусы, скручивал их тут же жгутом, не снимая, выжимал, натягивал и бежал обратно, зная, что не будет ни ругани, ни подзатыльника, ни крапивы по голым ляжкам. Да и что там, в Клязьме, у мостика — в самом глубоком месте по пояс, встанешь на коричневый песок, замрешь, и через минуту толстые и жирные пескари начинают пощипывать пальцы. Подумаешь, искупался. Да он зимой из проруби пил. Мог бы и искупаться, если бы не боялся, что затянет под лед. Нет, болел, конечно, но что его болезни? В обед насморк и кашель, в ужин горячий лоб и пот, ночью слабость, а утром — хоть опять беги на Клязьму.
— Вот ведь вражья порода, — кривили губы бабкины соседки. — Никакая зараза постреленка не берет! Нюрка! Твой довесок опять морковку прямо из грядки в рот совал! Подожди, подцепит глистов — намаешься в задницу чеснок пихать.
— Я ее помыл в бочке, — бурчал Пашка, тут же вспоминал, что вода в бочке зеленая и тухлая, и торопливо добавлял: — И вытирал! Об штаны! Почему вражья порода, бабуль? Это они про меня?
— Про папку твоего, — хмурилась бабка. — Знамо дело, и про тебя. Ты ж его отросток?
— Почему вражья? — не понимал Пашка.
— А завсегда так, — вздыхала бабка. — Что непонятно, то и противно. Папка твой тут неделю прожил, пока оказия с ним не случилась, а чего только не успел сделать! И крышу поправил, и забор поднял, столбы просмолил, до сих пор стоят! Другие годами на свои заборы смотрят: а чего его чинить, упадет — новый поставим. И вот он падает, падает, падает… А хозяин того забора все пьет, пьет, пьет. А папка твой не пил.
— Совсем? — удивлялся Пашка.
— Ну того я не знаю, — словно задумывалась бабка, — но сама не видела. А мамку твою бесполезно было расспрашивать: с ней только заведи разговор о твоем папке — она сразу словно блаженной делалась. Улетала куда-то. Пока вовсе не отлетела…
Бабка убегала во двор плакать, а Пашка пил молоко с черным хлебом, ходил гладить лошадь к соседу через три дома, тискал мускулистую кошку Мурку, лез на дерево, чтобы посмотреть, что за птенцы вывелись в скворечнике, опять бежал на речку, глотал наваристый суп, теребил подшивку старых детских журналов, строгал из тополиного прута деревянный меч, разорял на поплавки комелек бабушкиного веника, мыл черные пятки в тазу — то есть занимался тем, что делал каждый день с утра до вечера: рос. И быстрее всего он рос, как говорила бабушка, в постели. Во сне.
— Когда человек спит, — подмигивала бабка внуку, — он в две стороны растет! И ногами, и головой. А когда ходит, только в одну сторону. Вниз-то земля не пускает.
Пашка относился к бабкиным словам со всей серьезностью и ложился спать сразу, как только начинало темнеть. Правда, сосед-бобыль, который ездил на «пятьдесят втором» «ГАЗу», бабку поправлял — говорил, что можно и днем в две стороны расти, надо только почаще на турнике висеть, тогда точно ногам земля не будет мешать. А уж если еще и ноги к турнику подносить, да подтягиваться, да кувыркаться, тогда уж точно ничто Пашку не остановит. И в высоту в папку пойдет, и в плечах раздастся.
— А мой папка сильный был? — затаив дыхание, спрашивал Пашка соседа.
— Откель мне знать? — пожимал тот плечами, приколачивая для соседского внука между двумя тополями железную трубу. — Не было тогда меня тут. Толи в командировку уехал тогда, то ли в рейс какой, теперь уж и не упомнишь.
И вот, набегавшись задень, нависевшись на трубе, которая уже через пару месяцев стала блестеть, как отполированная, Пашка забирался на кровать, думал о чем-то важном, что не вспомнится уже с утра, представлял, как пойдет осенью в школу, закрывал глаза и начинал смотреть долгие-долгие сны.
Он плыл в лодке. Над головой гудел парус, хотя ему казалось, что лодка поплыла бы и без паруса: достаточно одного желания, чтобы она плыла. Вокруг блестело рябью под утренними лучами солнца море. Ветерок задувал сзади и справа, и Пашка чувствовал, как больно упирается ему в бок деревянная рукоять кормового весла, но он продолжал прижимать ее локтем, потому как плыл точно на белесую, едва различимую звезду, которую не могло затмить даже солнце. Волны шлепали по левому борту, лодка кренилась, но продолжала резать воду в нужном направлении, и деревянная фигурка на носу лодки, наверное, удовлетворенно улыбалась. Так казалось Пашке: он видел только спину истукана.
Порой он плыл так всю ночь, просыпаясь утром, как всегда, утомленным, с затекшей рукой. Порой добирался к утру до берега. А частенько видел себя уже сходившим на берег.
Лодка утыкалась носом в черный песок, Пашка спрыгивал в воду, которая начинала пощипывать солью слегка сбитые о днище лодки пятки, и снимал парус. Доска, на которой сидел Пашка, откидывалась, парус убирался в ящик, затем ослаблялись канаты и складывалась мачта. Пашка прихватывал ее узлом к рукояти кормового весла, подхватывал со дна лодки кожаный мешок с водой и выбирался на берег. Только тут он мог рассмотреть истукана на носу лодки. Это был человек, который словно вырастал из изогнутого, почерневшего от морской воды бруса. Он не был ни красив, ни страшен, хотя его руки, скрещенные на груди, бугрились мышцами, а устремленный вперед слепой взгляд был непреклонным и строгим. Пашка упирался пятками в усыпанную ракушками кромку воды и сталкивал лодку в воду. Волна подхватывала ее, и мальчишка в последнее мгновение, как ему казалось, ловил тронувшую деревянное лицо усмешку. Его путь и путь его лодки расходились, но беспокоиться за лодку не следовало. Она знала свою дорогу. Знал свою дорогу и Пашка. Он должен был добраться до тяжелых, оплывающих пологими склонами гор на горизонте.
Чаще всего Пашка просыпался именно в этот момент. Протирал глаза и сетовал, что не успел рассмотреть горы, не повертел головой вправо и влево, не перебрался через полосу черного песка, не поднялся по каменистому склону. Но иногда это ему удавалось, и всякий раз он видел разное. То это была такая же черная пустыня, которая таяла в туманной дымке задолго до гор. То зеленые холмы, на которых паслись какие-то животные. То темный лес стоял в ста метрах от Пашкиных босых ног. Но самое главное было в том, что все эти картины не были ни воспоминаниями, ни фантазиями. Еще во сне Пашка отчетливо понимал, что он никогда не был в этих краях, на грани пробуждения чувствовал, что вряд ли когда-нибудь побывает там, а уже открыв глаза, думал, что сны колышутся в воздухе, словно запахи, и ему снится именно то, что он способен унюхать.
Сейчас он стоял на выжженной в глухом лесу плеши. Земля все еще оставалась теплой, хотя огня он не видел, да и древесного дыма не было — по пролеску ветерок нес иные запахи. Пахло жженой резиной, маслом, ацетоном, как будто порохом или чем-то похожим и смертью. Гнилостный запах смерти струился по выжженной земле и заползал в ноздри, вызывая тошноту. Павел оглянулся и увидел странную покореженную машину. Колеса ее были вывернуты наружу, резина висела на дисках лохмотьями, кабина была словно смята ударом кувалды. Павел хотел подойти поближе, чтобы рассмотреть, где у этого аппарата расположен движок, и где оси у колес, и почему кабина так сильно выдается вперед, но ощущение мгновенной опасности заставило его проснуться.