23
Как-то дядя Федор поинтересовался у племянника — ну и чему вас этот самый тренер по кэндо и будо учит? Покажешь что или как?
Пашка огляделся: высота потолка в квартире два с половиной метра, люстра еще ниже висит — никак не покажешь дяде, чему учит наставник, это же надо какой-нибудь снаряд еще в руки взять, да хоть ту же ложку для обуви, выправленную из жести длиной в полметра, чтобы не нагибаться. Нет, все одно люстра пострадает. Да и нельзя же просто так мечом размахивать — Алексей о том и сказал-то всего пару раз, но так сказал, что отпечаталось на мертво.
— Кэндо — это путь меча, — важно произнес Пашка, — А будо — путь воина. То есть искусство фехтования и воинское искусство. Наверное, так, — смутился юный Шермер, почесав затылок.
— Вот оно как, — повторил его жест дядя и отложил газету. — Ну, скажем так, путь воина еще никому не помешал. И тебе в армию идти. А вот чем ты фехтовать там собираешься? Какая от твоего фехтования польза?
— А как же? — загорелся Пашка. — А если врукопашную? Да хоть с палкой какой-нибудь, со штык-ножом. Это ж тоже фехтование. А если, наоборот, отбиться надо? С голыми руками!
— Оно, конечно, так, — Дядя поморщился, — Только ведь всегда все по-другому выходит. По последней войне те же самые слова про лошадок говорили. На танки конницу гнали. Однако танки прочнее оказались. А теперь, я так понимаю, и танки уж не в почете. А ты говоришь, фехтование. Мне так кажется, что теперь воевать будут в белых рубашках, да за столиком. У этого, как его… монитора! Так что калькулятором надо фехтовать. Или линейкой логарифмической. Путь воина.
— Да нет! — вытаращил глаза Пашка. — Дело ж не в том! Главное ж не только в том, чтобы там в маске или с мечом, в додзё и на татами суметь. Хотя и это важно. В жизни конечно же все не так. Но вот хоть на дороге или там у монитора, дело ж тоже не в белой рубашке. Везде же главное что? Характер! Воля, здоровье! Человек! Так вот как раз кэндо и делает человека из размазни.
— Из размазни? — спрятал усмешку под прищуром дядя.
— Ну необязательно из размазни… — Пашка зашмыгал носом. — Но все равно ж делает!
— Это тебя тренер научил так говорить? — улыбнулся Дядя.
— Нет. — Пашка плюхнулся на стул. — Он не учит ГОВОРИТЬ. Он сам говорит. Медленно. Подолгу. Иногда половину занятия, а иногда и больше. Мы даже скучали сначала, а теперь интересно. Слушаем. Но и фехтуем тоже. Здорово! А еще он лечит. Одному пацану помог от хронической ангины — ему уж гланды собирались удалять. Меня научил избавляться от головной боли. Без таблеток. Усилием воли!
— Да, — задумался дядя. — Есть такое слово. Усилие. У некоторых вся жизнь из такого слова состоит. На самом деле так-то и надо. Стиснул зубы — и вперед. Пока не сломаешься. По-любому лучше сломаться, чем сгнить.
Павел об этом разговоре вспомнил только после смерти дяди. Слова его словно вживую в голове прозвучали. «Пока не сломаешься». Хотя кто, как не он, учил двадцать раз перестраховаться, прежде чем под машину лезть? Чурбаки подкладывал, колодки под колеса, специального козелка из уголка сварил. Судьба, как сказал бы и сам дядя и как он и говорил, схлопнув ладони, после каждой новости из маленького телевизора, какой бы та ни была — плохой ли, хорошей.
Все-таки неспроста Томка спрашивала, просила вспомнить тех людей, которые много для Павла значили. Стоило ему задуматься о них, как тут же вышло, что он сам себя вспоминает. Вот баба Нюра. Воспитывала она внука? Да никогда. Слова не говорила. Не укоряла ни за что. Утром он просыпался, а она уже на кухне — возится у печки. Спать ложился — она еще у швейной машинки сидит, нитку слюнявит, тычет ее в иголку, пенсия маленькая, никак без приработка не обойдешься. Как тут не помогать? Ведь знал же: не принесет дров со двора — сама пойдет, по полешку будет таскать. Не наносит воды — возьмет коромысло, ведра и поплетется к колонке. Как потом по улице пройти, соседские взгляды вынести? Какие уж тут разговоры? Да когда Пашке двенадцать стукнуло, бабка уже меньше него ростом была. Маленькая, сухонькая, сутулая. Шаркала валенками по избе, беспокоилась по хозяйству, чиркала по бумажке карандашом, прикидывая, что и как купить внуку, радовалась, когда приходил с почты перевод от сына с Севера, плакала, когда Пашка просил рассказать про деда, про мать, про отца. Не навзрыд, по-светлому. Просто садилась на диванчик, клала руки на колени, почему-то всегда ладонями вверх, и рассказывала. И под медленный говор из ее глаз начинали течь слезы. Пашка поначалу тут же бросался утешать бабушку, уговаривать ее не плакать, а потом перестал. Она и сама словно светлела от своих слез. А он листал старый альбом и удивлялся: что же должно было произойти в жизни, чтобы статная деваха с темной и толстой косой до пояса превратилась в его бабушку — маленькую и жалкую…
Когда она умерла, стала еще меньше. Каникулы уже начались, Пашка, с утра переделав мелкие домашние заботы, убегал на Клязьму, где не столько сидел с удочкой, сколько бултыхался в холодных струях, ловил раков, вырезал из ивового прута тугой лук. После обеда он возвращался с куканом, на котором всегда висел пяток плотвичек или подлещиков, и кричал на весь двор:
— Бабуля! Я с рыбой! Жарить или вялить?
В тот день она ему не ответила. Не вынесла миски с солью и большой медной иголки с бечевой. Не заворчала с хитринкой в глазах: «Опять ты со своей рыбой!»
Пашка нашел ее на кухне. Она сидела на табуретке у окна, прислонившись к обклеенной страницами из «Огонька» стене, и словно спала. Глаза ее были полузакрыты, плечи опущены, рот плотно сомкнут, но и в лице, и в позе Пашке вдруг почудилась такая усталость пополам с облегчением, что и он сам заплакал теми же светлыми слезами, какими плакала и она. Он не испугался смерти. Когда хоронили кого-то на улице, особенно когда он и сам был поменьше, Пашка прятался под кровать, боялся даже представить, что увидит, различит среди бумажных цветов лицо мертвеца, а теперь все было иначе. Перед ним сидела его родная бабушка или ее тень, но это была тень его родной бабушки — как он тогда подумал, последнего родного человека. Он коснулся ее руки, обтянутой пергаментной, в коричневатых пятнышках, кожей, вздрогнул от неожиданного холода мертвой плоти и пошел на почту, откуда бабушка приносила переводы от дяди. Подошел к окошку, поздоровался с толстой почтальоншей и сунул ей корешок от прошлого перевода.
— Дяде Федору нужно телеграмму дать.
— Телеграмму? — удивилась тетка. — Так баба Нюра вроде на той неделе ему письмо отправляла?
— Умерла баба Нюра, — хмуро сказал Пашка.
Почтальонша ойкнула, прижала к губам ладонь, и уже через полчаса дом Пашки наполнился женщинами в черных платках. Пашку отправили во двор, а вечером так и вообще увели спать к соседям. Так его и передавали из рук в руки, вплоть до похорон и приезда дяди, который сначала съездил на кладбище, потом обошел дом, принял отчет о расходах у жены соседа и только потом словно заметил, что кроме десятка кур, двух уток, рыжего кота и всякой утвари ему достался еще и племянник.
«Федор-то как переменился, — шептали у забора выстроившиеся сельчанки. — Поздоровел. Морду-то отъел на своем Севере. Или его ветрами обдуло да обморозило? А все такой же рыжий. И на Пашку даже не смотрит. И то сказать — зачем ему племянник-то сдался, если он к сорока годам сам семьей не обзавелся?» — «Не скажи, может, он как раз теперь и остепенится? Не прибил бы Пашку-то: паренек-то с гонором, а у этого смотри какие ручищи!» — «Да, переменился Федор, насупленный ходит, не узнает никого». — «Будешь тут насупленный. Эвон какой подарочек Нюрка-то сыночку оставила!» — «Так то не Нюрка, а дочка ее…»
Федор взял метлу, стоявшую у стены дома, постучал рукоятью о приступку, насаживая плотнее березовый пук, подошел к забору и встал, расправив плечи. Стоял он так минут пять, пока примолкшие селянки не начали расходиться. Потом обернулся к Пашке, нахохлившемуся на крыльце, и проворчал:
— Пошли есть. Завтра в город поеду.
У него и в самом деле были огромные ручищи. И рыжие волосы, седину в которых он тщательно закрашивал хной. Или боялся старости, или все еще рассчитывал, что успеет слепить собственную семью. Хотя Пашка так ни разу и не заметил, чтобы дядя Федор предпринял в этом направлении какие-нибудь шаги. Пашка открывал все тот же альбом и пытался узнать в улыбчивом конопатом подростке дядю Федора. На черно-белых, а точнее, на буро-желтых фото он был почти неотличим от его матери, и Пашка с удивлением думал, что, будь его мамка жива до сих пор, и она бы подкрашивала волосы хной, и у нее бы были огромные ручищи, и про нее бы говорили деревенские тетки, что ее или ветрами обдуло, или обморозило. Иногда Пашка просыпался ночью и видел дядю Федора у зеркала. Тот словно и сам всматривался в собственное лицо, корчил какие-то рожи, порой вовсе превращаясь в чужого человека. Растягивал губы, топорщил скулы, словно пытался уничтожить морщины, вовсе избавиться от признаков старости. Потом замечал Пашкин взгляд, возвращал свой всегдашний хмурый вид и строго приказывал спать. Когда пришел черед хоронить и дядю Федора, лица у него уж не было. Машина прижала лицо дяди к бетонному полу и сплющила. Только и осталось, как шептались соседки по подъезду, ноги, руки и туловище до плеч.
— Так и умер холостым! — частили женщины. — Все пацану отдал! А ведь жить бы и жить еще мужику.
Жить бы да жить, соглашался про себя Пашка, глотая слезы, и пытался вспомнить его лицо, чтобы не представлять страшное: «Только и осталось — ноги, руки и туловище до плеч». Пытался вспомнить — и не мог. А уж когда прилепили на крест фотографию дяди двадцати с небольшим лет из бабушкиного альбома, тут же и вовсе забыл, каким тот приехал с Севера.
Север. Всякого или ломает, или обтесывает. Главное же — не каким он стал, а каким раньше был. Вот как на фотографии. Совсем другое дело. Мало ли кто какой коростой обрастет?