Глава 19
КТО КОГО?
Не к добру был зловещий знак, явно не к добру. Чувствовал я это. Да что там — уверен был на все сто, что Татев вернется ни с чем. И снежок этот, выпавший похоронным саваном, тоже сулил недоброе. Что-то надо было предпринять. Руки чесались, в голове звенело тоненько и протяжно: «Царь свободен, царь свободен».
Бредовые идеи возникали в мозгу одна за другой, вплоть до того, что пойти сейчас к Иоанну и предложить оживить его нареченную. Знаю я, дескать, одного человека, который может помочь. Я даже собрался идти с ней к Воротынскому. Хорошо, что остановил себя — мол, утро вечера мудренее, тем более князь сейчас давно спит.
Насчет мудрености вопрос, конечно, спорный, но то, что утро навевает мысли потрезвей, — факт. Когда я все это обдумал на свежую голову, то и сам присвистнул от количества препон, высветившихся на моем безумном пути, начиная с Михаилы Ивановича, который ни за что не согласится поддержать меня. Получалось, аудиенции у величества надо добиваться самому.
Но это еще куда ни шло. Чай, он — не всенародно избранный президент, и доступ к нему возможен, особенно если заявить, что прошусь к нему в подданство. Но что я ему скажу? Получалось, я знал все о болезни царицы гораздо раньше, если так уверенно поставил диагноз. Откуда? Почему не пришел сразу? Малюта-а! Разберись-ка, родной. И разберется Григорий Лукьянович, вывернет до донышка. Вначале со мной, потом до Андрея Тимофеевича очередь дойдет, а уж потом и до его семьи. Я вздрогнул, вспомнив истошный визг юной пятнадцатилетней дочурки казначея Фуникова, животный крик его супруги, и понял, что царя в это дело вмешивать нельзя. Как-то он неправильно разбирается, и вообще его методы чересчур суровые.
Решить все без него? Ну ухвачу я бабку Лушку, а есть ли у нее противоядие или травы, которые сводят на нет те, что она дала Долгорукому? Ладно, пускай есть. А что дальше? Полезем вместе с ней ночью в Успенский собор? Ах да, Марфу положили не там, а в Девичьем монастыре. Ну и как мы туда заберемся? А плиту на саркофаге отодвигать — справлюсь я в одиночку, поскольку на помощь бабки рассчитывать нельзя, годы ее не те.
К тому же оставалось главное — если девушка спит, значит, она дышит. Получалось, что ей нужен кислород. Совсем немного, гораздо меньше, чем обычному человеку, но нужен. Под этой плитой, в замкнутом пространстве его не так уж и много. Пока я смотаюсь за бабкой Лушкой в Серпухов, пока обратно, пройдет столько времени, что спасать будет попросту некого.
Ну и последнее. Даже если нам удастся сделать все как положено и она откроет глаза. Пусть. Шанс на удачу имеется. Крохотный. Один из миллиона, но имеется. Что дальше?
И напрашивается простой, хотя и жутковатый ответ — то, что обычно делают с мертвяками, встающими из гроба. Кол осиновый, и всего делов. В любом случае царь до себя ее не допустит. Никогда. С его воображением-то. Да он даже смотреть на нее будет только издалека, потому как они все здесь суеверные.
А уж то, что он посадит на кол ее спасителя, как колдуна-зловреда, — это и к бабке ходить не надо. Да он к ней и не пойдет. Вместе мы с ней усядемся. В смысле не на один кол, но рядышком. Или сожгут нас обоих. Словом, выбор невелик.
Пришлось отказаться. И теперь оставалось лишь бездельничать и томиться в ожидании возвращения князя Татева, а догонять да ждать — хуже нет. Умучаешься, особенно с последним — в безделье время-то бежит куда как медленнее.
Именно потому я и принял предложение остроносого всерьез научиться сабельному бою. Был Осьмуша на удивление приветлив, когда заговорил со мной. Дескать, жалко ему меня, потому как жить с таким знанием ратного боя мне осталось до первой битвы, от силы до второй. Но это уже предел. Дальше домовина и погост.
Я даже немного обиделся. Конечно, я не супермен, и до того же остроносого мне семь верст и все лесом, но и не такой уж неумеха, как он тут отозвался.
— Была уже первая битва, — возразил я. — Живой, как видишь.
— Велик господь и милосерден, — заметил Осьмуша. — Посылает иной раз на землю чудеса для нас, грешных, — сожалеюще вздохнул он, покосившись на меня. — Вот и ныне сподобил явить чудо — тебя, живого. Так ты что, и впредь на милость вседержителя полагаться станешь? А я-то мыслил подсобить фряжскому князю, дабы он шаблю яко помело в дланях не держал.
— Я-то целым из сечи выскочил, а вот тебе, гляжу, татары знатную отметину сотворили. Будто имечко твое знали. Как раз осьмушку от уха оставили, — огрызнулся я.
Остроносый озлился, но себя сдержал.
— Так что, княже, желаешь поучиться, али у холопа ратного тебе в зазор?
И я… согласился. Нет, не надо меня считать самоубийцей. О настоящих боевых клинках, остро заточенных для чьей-то вражеской шеи, не могло быть и речи. Да и он о них не заикался. Упомянул лишь разок, с эдакой легкой ехидцей — вроде как на слабо брал, но не тот случай. Я ему и пояснил, причем деловито и спокойно, что бояться вовсе не боюсь, но с боевыми саблями учеба слишком плохая и проку в ней никакого.
Парадоксально звучит, но это действительно так. Ударить со всего маху соперника ею нельзя, потому что перед тобой не враг, а партнер, значит, удар придется замедлять, останавливая его у самой поверхности головы, шеи, груди и так далее. Получается что-то вроде бесконтактного карате — штуки замечательной, но в настоящей драке могущей запросто подвести, потому что удар, отработанный десятки раз во время учебы, человек и в бою может автоматически нанести точно так же. По привычке. А перед тобой уже не соперник — враг, которого надо убивать, а не обозначать, что ты его якобы ранил.
Иное дело деревянные или, на худой конец, старенькие, тупые и вдобавок обмотанные в несколько слоев крепкой толстой рогожей. Самого Осьмушку, как я стал частенько называть Софрона, решив, что Осьмуша звучит для него чересчур ласково и почтительно, они тоже устраивали гораздо больше. Убей он меня — ему тоже в живых не быть. Воротынский не тот человек, который станет слушать оправдания. А тут убить не убьешь, но влепить можно хорошо, потому что никто не стесняется, оба прикладываются от души, как придется.
Правда, остроносый поначалу осторожничал — наставить мне синяков, а следовательно, озлобить, в его планы не входило. Как выяснилось уже после второго по счету занятия, он решил втереться ко мне в доверие. Для чего? Трудно сказать. Целей много.
Может, для того, чтобы я из мужской солидарности прогнал от себя Светозару, но, скорее всего, и впрямь, видя относительно вольготную жизнь моего стременного, решил поменять хозяина и податься от Воротынского ко мне.
Но тут у него получилась промашка. Едва он заикнулся об этом переходе — причем как бы в шутку, чтоб всегда можно было безболезненно сдать назад, — так сразу получил увесистый и решительный отлуп, да не простой, а с напоминанием кое-каких фактов:
— Помнится, именно ты предлагал мне отведать медку из твоей баклажки?
— Серьга с нами тож о ту пору сиживал, — вяло возразил он.
— Только он-то как раз был против, — парировал я. — И куртку… кафтанец Тимоха поутру мне вернул, а вот ты…
— Промашка вышла, — весело осклабился он, пахнув на меня зубной гнилью.
— Вышла, — подтвердил я. — Только не тогда, а сейчас. А в тот вечер ты как раз по велению своей души поступал.
— А у нас на Руси — можа, ты не слыхал, так я подскажу, — присказка имеется. Кто старое помянет, тому глаз вон, — не сдавался остроносый.
— Слыхал я ее. Только ты почему-то до конца ее не произнес, — жестко ответил я. — Кто забудет, тому два вон. Так вот, ежели я тебя к себе возьму, мне и впрямь оба ока вынимать надо, потому что я и при двух очах как слепец себя веду.
— Стало быть, не возьмешь меня в стременные? — не унимался он.
— Занято место. Это у государя их сколько хочешь, а мне и одного за глаза, — спокойно ответил я.
— А ты Серьгу прогони, и всего делов. К тому ж срок службы у его вышел, да и сам он на Дон уйти желает, так чего держать?! — нахально заявил Осьмушка. — Я ить лучшее его — что на сабельках, что на бердышах. И коней я понимаю — не чета ему. Любую усмирю.
Ну и наглец! И как он до сих пор не понял, что должен неустанно благодарить Тимоху за то, что я ни разу не поднимал перед Воротынским всех этих щекотливых вопросов, связанных с прошлым остроносого, на которые он навряд ли сможет отыскать ответы.
Нет, речь не о моем ларце с серебром. Пес с ним, еще заработаю. Да и неудобно как-то — вместе воевали, а я тут начну про деньги. Зато еще кое о чем спросил бы непременно. Была у меня отчего-то уверенность, что Осьмушка, он же Софрон, он же Васятка Петров, покаялся перед Михайлой Ивановичем далеко не во всех своих «подвигах», и даже о тех, про которые рассказал, поведал, деликатно говоря, в весьма усеченном варианте, к тому же изрядно смягченном. А вот если бы Воротынский в ту пору услышал кое-что от меня, убежден, отреагировал бы сурово.
Но нет никакой гарантии, что этот бесстыжий гаврик в отместку не расскажет о Тимохе, только не по сокращенному, а, напротив, по расширенному варианту, приплетя и то, чего не было вовсе. Точнее, нет, гарантия как раз имеется, но прямо противоположная — обязательно расскажет, сделав это по принципу: «Мне плохо, но уж я расстараюсь, чтоб и другому было не лучше — все душе отрада. Да, ходил я в Софронах, грабил людишек. Виноват, спору нет. Токмо был о ту пору близ меня еще один тать по прозвищу Серьга. Ведомо ли тебе, княже Михаила Иваныч, где он ныне? Могу подсказать…»
А еще на пытках мог бы рассказать и про иное, за которое всем прочим, в том числе и мне, тоже придется платить не серебром и не золотом, но жизнями — укрывательство детей изменников Иоанн нипочем не простит. Потому и приходилось помалкивать.
Кстати, именно Тимоха, и не далее как накануне, предупредил меня о намерениях Осьмушки. Не иначе остроносый решил предварительно прозондировать почву насчет возможного перехода, а может быть, даже и попросил походатайствовать за него со своей стороны — у него и на такое наглости хватит. И не просто предупредил, но сразу же и предостерег:
— Зрак у его ласковый, слово льстивое, но ты ему не верь, княже. — А далее выдал, в точности процитировав Светозару, словно подслушал нашу с ней беседу: — Душа у него больно погана да вонюча. Лучшей всего подале от него держаться. Я ить потому и остался при тебе, — простодушно пояснил он. — Поначалу вовсе отъезжать не можно — эвон ты какой хворый был. А опосля, когда ты поправился, узрев его на службе княж Воротынского, у меня аж в грудях захолонуло — чую, не к добру он тут появился. Вот и решил — послужу, покамест сей злыдень отсель не убёгнет.
— Думаешь, надоест ему? — усомнился я.
— Я в татях был, потому, как жизнь наперекос пошла, да и то лишь на время прибился. Не думай — оправданий не ищу, и что было, то было. Но в спину сабелькой никого не пырял и тех, кто ко мне со всей душой, сонным зельем не угощал. Ему же все одно, потому как он душой тать.
Вспомнив вчерашний разговор, я и ответил остроносому в том духе, что, мол, на сабельках мой стременной, может, и уступит кое-кому, зато в бою, коль доведется, Тимоха и жизнь за меня положит, причем не задумываясь, без колебаний.
— Так уж и положит, — недоверчиво ухмыльнулся Осьмушка.
— Положит, — уверенно подтвердил я.
— А с чего ты взял, что я ее не положу?
— Ты моей жизнью, если что, еще и прикроешься, — заметил я. — И… хватит на этом. Кончено.
Но даже после такого откровенного разговора остроносый не оставил надежд втереться ко мне в доверие за счет своего ратного мастерства, время от времени пытаясь под всевозможными предлогами показать себя, как воина, в самом лучшем свете. Однако мало-помалу он окончательно убедился, что все его попытки останутся бесполезными. Тогда он решил мне отомстить.
Каким образом? Да самым простым и в то же время единственным, который был ему доступен, — унизить меня. Вот только получалось у него плохо. Можно сказать — никак, поскольку для унижения необходимы две вещи.
Во-первых, нужно поставить человека в смешное или неловкое положение. Этого хватало с избытком на каждом уроке. Однако непременно требовалось и «во-вторых» — человек сам должен это не только понимать, но и вести себя соответственно — краснеть, злиться, психовать, а у меня все с шуточками да прибауточками. Саблю из рук выбили? Так я еще и посмеюсь над своей неловкостью. По шее съездили? На то она и учеба. Наоборот, похвалю за хороший удар. И на его остроты я тоже не поддавался.
— Что, княже, лихо я тебя? — ехидно усмехался Осьмушка по окончании очередного урока. — Не впрок тебе наука идет — эва шею-то разнесло.
— Изрядно досталось, — не возражал я и тут же, надменно вскинув голову, заявлял: — Но ныне ты меня только девять раз убил, вчера же — одиннадцать. Стало быть, на два раза меньше. А ты говоришь — не впрок. — И мужественно улыбался, хотя и знал, как дико будет болеть и шея, и плечи спустя какой-то час.
— В бою и одного раза за глаза, — шипел Осьмушка. — Можа, будя? — давал он мне шанс прекратить занятия — поиздеваться все равно не получалось.
— Э-э-э нет. Коль уговорено, так чего уж, — отвергал я этот шанс— Сам же говоришь, в бою хватит и одного раза. Вот и будем добиваться, чтобы их не было.
«Сначала Маугли цеплялся за сучья, как зверек-ленивец, а потом научился прыгать с ветки на ветку почти так же смело, как серая обезьяна».
Примерно так же и у меня. Спустя две недели я держался только на голом упрямстве, да еще на твердой убежденности, что рано или поздно все освою. К тому же и о княжне думалось не столь часто — когда все болит, тут уж ни на что другое особо не отвлечешься. А потом оказалось, что я все-таки переупрямил остроносого. Первым сдался именно он. Ощерившись в недоброй ухмылке, Осьмушка заявил, что ему за енту учебу не платят и вообще стало скушно.
— Еще две седмицы, и получишь золотой, — посулил я, тут же прикинув, что Татев должен за две недели успеть вернуться, пора ему.
И не ошибся. Он приехал даже раньше, спустя двенадцать дней, а вот новости привез неутешительные. Оказывается, о сватовстве Петр Иванович даже не заикался, потому что с первого дня понял — ничего путного из этой затеи не выйдет.
— Кому позориться охота? — глухо, с некоторой неловкостью (а зачем тогда ездил?) рассказывал он. — Мне и первой говорит хватило, чтоб понять: сызнова князь Андрей Тимофеевич то же самое задумал. И как он успел узнать, что царицы не стало? — удивлялся Татев. — Я уж ему, дурню старому, сказывал намеком, что токмо до трех жен православному человеку дозволено, потому как заповедана нам четвертая и ныне на государя неча и надеяться, а он, вишь, ни в какую. Мол, оное токмо нам заповедано, а божьему помазаннику все дозволено. Я про то, что его и венчать никто не станет, а он усмехается и все свое талдычит: «Коль повелит, так никуда не денутся».
Получалось, как ни крути, что я вновь в проигрыше, причем крупном. Хотя… даже спортсменам, если память мне не изменяет, дается три попытки. Судьба же их не считает вовсе. Сумеешь взять у нее пяток — все твои. Да хоть десять. Получалось, что мое сватовство — первая, но далеко не последняя проба. Будут и еще, дай только срок. Лишь бы за это время нетерпеливый папаша не ухитрился выдать ее замуж за кого-то другого.
На следующий день я дрался с Осьмушкой на саблях особо отчаянно и практически почти ни в чем ему не уступал. Наверное, совпало, что именно тогда, после услышанных мною неприятных известий, количество полученных синяков и ссадин наконец-то перешло в иное качество, и я впервые не пропускал ни одного его выпада, на какие бы уловки тот ни пускался. Лишь в самом конце очередного поединка я чуть больше нужного повернул рукоять, и остроносый сумел-таки дожать меня коротким боковым в левое плечо.
А потом на давно утоптанный нашими сапогами снег скромной площадочки, выбранной в укромном местечке позади терема, неожиданно вышел Воротынский. Мы оба опешили от неожиданности, а старый князь, одобрительно прогудев: «Хвалю, хвалю», легонечко отодвинул меня в сторону и с усмешкой предложил остроносому:
— Ну-ка давай теперь со мной, добрый молодец. Осьмушка, еще разгоряченный после схватки со мной и довольный тем, что и на сей раз ему удалось взять верх над ненавистным фрязином, принял вызов и тут же ринулся в атаку. Спустя несколько секунд его сабля полетела в сторону, а сам он скривился от боли в ключице. Воротынский же так и не сдвинулся с места. Он и во второй раз не ступил шагу, но результат оказался прежним — сабля остроносого оказалась в стороне, а сам он, шипя от боли, разминал рукой правую сторону груди.
В третий раз Осьмушка уже осторожничал, в атаку лез не напролом, а обдуманно, оставляя себе возможность для отступления, но это лишь продлило агонию — через полминуты он лежал на снегу, а моя сабля, которую сейчас сжимал в руках Воротынский, упиралась в подвздошную впадинку остроносого.
Князь оказался великодушен и нашел доброе слово для нас обоих.
— С двух рук бой мало кому свычен, а у тебя он сам собой выходит. — Это он заметил Осьмушке и тут же, повернувшись ко мне, одобрительно заметил: — Учишься быстро. Хошь покамест и далеко тебе до настоящего умения, но упрям, упрям. Верю, что к весне обучишься яко должно. Будем надеяться, что не занадобятся твои навыки, но ежели что…
Я довольно шмыгнул носом и неожиданно для самого себя выпалил:
— Занадобятся, Михаила Иваныч. Непременно занадобятся.
Он досадливо крякнул, но ничего не сказал, а вечером сам заглянул ко мне в светлицу, где я от нечего делать промерял по картам расстояние от окских рубежей до Москвы. Конечно, масштаб, скорее всего, выдержан неточно, но выходило все равно прилично — не меньше сотни царских верст. Получалось, что если действовать с умом, то прорыв обороны на реке не означал очередной неминуемой осады Москвы, до которой предстояло еще идти и идти. Вот только как бы этим половчее воспользоваться… Но додумать не дал Воротынский.
— А что, — прогудел голос за моей спиной, и я от неожиданности вздрогнул, — ты и впрямь мыслишь, что крымчаки придут?
— Шапку готов съесть, если не нагрянут, — твердо заявил я. — Вот травка зазеленеет, и они зашевелятся, как тараканы.
Еще бы. Помимо логики я был вооружен знанием будущего, которое сулило русским войскам в грядущее лето решительную победу над полчищами крымского хана, а также где она должна была произойти. И год победы твердо сидел в моей памяти — тысяча пятьсот семьдесят второй. Вдобавок я очень хорошо знал еще одно — фамилию полководца, который ее одержит. Знакомая фамилия, даже очень. Ее обладатель как раз и стоял передо мной. Так что я мог смело обещать не только съесть свою шапку, но и закусить ее ферязью, а на десерт слопать штаны и сапоги.
Воротынский будущего не знал, поэтому с сомнением покосился на неудобоваримую шапку, потом с легким недоверием воззрился на меня и прогудел:
— Покамест травка подрастет, воды много утечет. Почто так мыслишь?
Я обосновал, дав полный расклад той картины, что виделась мне. Сюда вкрапливалась и большая политика — подталкивание Девлет-Гирея со стороны турецкого султана, и логика военных действий — раненого врага надо добивать, пока он не успел зализать свои раны, и психология — слишком легко крымский хан добрался до Москвы прошлым летом, а это вселяет опасную самонадеянность и жажду новой добычи.
Слушал меня князь внимательно, время от времени кивая, — не иначе как наши точки зрения совпадали, и перебил меня лишь один раз, когда я порекомендовал ему уже в мае, какая бы тишина на самом деле ни творилась в степи, доложить царю иное. Дескать, поступили тревожные сведения от сакмагонов, а потому надо бы вернуть одну рать из Ливонии. Иначе, когда татары подступят на самом деле, посылать гонцов на север будет уже поздно.
— Это ты брось, фрязин, — буркнул он. — Негоже государя в обман вводить. А ежели не придут басурманы — что тогда? К тому ж он и без того ныне напуган. Слыхал, что ныне на Москве деется?
— Слыхал, — кивнул я.
Еще бы не слыхать, если последние три дня вся дворня, как доложил мне Тимоха, только о том и перешептывается, как царь, не надеясь отстоять Москву, скоренько пакует вещички для отправки их в Новгород.
— Опять же и с воеводами добрыми не все ладно. Есть смышленые, да незнатные, а вот из именитых родов и выбрать некого, особливо на большой полк…
— А ты, княже? — напрямую спросил я.
— Поперед Мстиславского государь меня нипочем на большой полк не поставит, — отверг Воротынский мою идею.
— А я так мыслю, что он поставит того, кто пообещает ему разбить татар, — заявил я.
— Пообещать легко, а вот сполнить… — задумчиво протянул князь. — Ты же сам воеводскому делу обучен, потому должон понимать, что ныне устоять супротив басурман еще тяжельше, нежели в прошлое лето. Уж больно силенок у нас не ахти. В одной Москве не тысячи — десятки погорели.
— А ты их разобьешь, Михаила Иваныч, — уверенно заявил я. — Мне вот тут, на карты глядючи, мыслишка в голову пришла, как лучше бой строить…
— Мыслишка без людишек ратных тьфу, — сердито перебил он меня. — Сомнут они нас и Оку перевалят. Не уменьем — числом сомнут, и что тогда?!
Но потом, слегка остыв, выслушать согласился. Разъяснял я про оборону речных рубежей недолго, стараясь по возможности выдавать короткие, рубленые фразы. Запомнилось, что князю они пришлись по душе.
— Если так, то, может, и впрямь… — еще колеблясь, протянул Воротынский. — Но тут обмыслить еще раз надобно, иначе… — Он уже собрался уходить, но напоследок, добродушно ухмыльнувшись в свою окладистую бороду, счел нужным ободрить меня грядущей перспективой: — Вот побьем татарву, так я сам государя попрошу чин тебе дать. Тогда уж князю Долгорукому и деваться некуда будет. — И посоветовал: — Ты на него зла не держи. Ныне-то и впрямь урон для чести у него выходил. А ежели поскорее породниться возжаждалось, то и иные рода имеются, даже познатнее. Вон хошь бы у того же Татева ажио три девки на выданье. Старшая, правда, почитай что перестарок — еще прошлое лето третий десяток пошел, зато дородная девка уродилась. Что с боков, что спереду, что сзади — отовсюду глянуть любо. Середняя и вовсе тока в сок вошла — осьмнадцать исполнилось. С дородством небольно — в отца статью пошла, зато прозывают, яко и внуку мою, Марьей.
«Да что же они, пол-Руси Машками окрестили! — чуть не взвыл я. — У одних Долгоруких целых три, и это только те, кого я знаю, а тут еще».
А Михаила Иванович все продолжал добродушно гудеть насчет дочерей Татева:
— А восхочешь, меньшую отдаст, Анютку. Ей по осени пятнадцать сполнится. Петр Иваныч — муж справный, отечество у него знатное, из Ряполовских корни ведет, и нос от тебя воротить не станет — де, без роду, без племени зятек достанется. Не иначе как полюбился ты ему, согласен и с потерькой в чести.
Ну вот, и этот туда же. Далась им эта потерька. Прямо-таки чуть ли не трясутся за нее, аж противно становится. Нет, сама честь — это замечательно, но она не в том, чтобы сидеть в Думе непременно ближе к парю, чем, скажем, представитель другого рода, который засветился на службе у Великих московских князей чуточку, всего лет на двадцать — тридцать, позже тебя. Или отказываться командовать полком левой руки, поскольку руководить сторожевым, который почетнее, царь поставил более худородного. Идиотизм! Потому и вырвалось у меня сгоряча:
— Лучше Долгорукому честь уронить, чем голову.
— Вот и сразу видать, что не русский ты человек, Константин Юрьич, — попенял мне Воротынский. — Может, у вас во фряжских землях на оное особо и не глядят, а на Руси иное. У нас ежели честь утеряна, то и голова ни к чему. Да и сказал ты так не подумавши — нечем тебе ему пригрозить.
— Есть, — снова вырвалось у меня раньше, чем я успел подумать — а надо ли.
Конечно, плохо, когда слово опережает мысль, но, в конце концов, чем я рискую? Тем более после полученного отказа.
В другое время я еще подумал бы, стоит ли вообще посвящать в это Воротынского, но коль уж начал… Да и поступок Долгорукого тоже как-то мало вязался с благородством и прочим. Если уж тот опустился до такого, то о каком уроне чести можно говорить?
— Есть, — повторил я твердо и выложил все как на духу, добавив напоследок: — Уж не знаю я, чего он добивался, но добился смерти. Жаль, я князю Петру Иванычу о том не сказал — было бы ему что ответить, если б Долгорукий заскрипел об уроне своей чести.
— Погоди, — остановил меня Воротынский и резко распахнул дверь, ведущую в холодные, неотапливаемые сени, служащие коридором для выхода на подворье.
Некоторое время он стоял, молча, настороженно прислушиваясь. Затем прошел к столу, взял подсвечник и двинулся обратно к сеням. Осматривал их князь недолго. Вернувшись, он с видимым облегчением заметил мне:
— Никак помстилось. — И посоветовал: — А про то, что мне сказывал, забудь и боле не поминай. Ныне за царицу Марфу, упокой господь ее чистую душу, государь Иоанн Васильевич и так народу положил без разбора. Ежели ныне ты со своими наветами встрянешь, сызнова кровушка польется, и одним Андреем Тимофеевичем тут уж нипочем не обойтись — государь весь род положит. А воеводы в том роду справные, одни сыновцы чего стоят, кои от его старшего брата Ивана Тимофеевича Рыжко. Григория Меньшого за удаль бесшабашную уже Чертом прозвали. Он и о прошлом лете в Серпухове воеводствовал и град крымчакам на разоренье не дал. Тимофей Иваныч, кой самый старший, в Юрьеве ныне и тож царем привечаем. Да и не они одни.
— Так я не о том, — попытался объяснить я, но куда там.
Воротынский разошелся не на шутку и полчаса мне доказывал, что обвинять человека, которого я и в глаза не видел, то есть по одному голосу, достойно лишь псов Малюты — мало ли скрипучих на свете. А я хоть и фрязин, но он меня, упаси бог, таковым не считает и с ними не равняет, полагая, будто я стою гораздо выше.
Узнав же, что у меня и в мыслях не было идти доносить — успел-таки я вставить пару слов, — сменил гнев на милость и тут же предложил приемлемый вариант:
— Я ныне с царева дозволения сбираюсь под Белоозеро. Дщерь у меня там хворая. Опаска есть, как бы вовсе богу душу не отдала, — уж больно кашель на нее тяжкий напал. Опосля в Новгород по повелению государя, а на обратной дороге, хошь оно и не совсем по пути, загляну к князю Долгорукому да потолкую с ним по-свойски. Но покамест — молчок. — И он заговорщически приложил палец к губам. — А с Осьмушей ты того… учись, да не горячись, — порекомендовал он. — Мне твоя голова поболе иных прочих потребна, так что ты ее береги.
Я опять кивнул, но уже не столь уверенно. На том мы и расстались.
Вновь для меня потянулись дни томительного ожидания, которые я старался скрашивать, как только мог. И не только упорными тренировками с остроносым. Было и еще кое-что, успешно внедряемое мною…