Глава восьмая. АНАРРЕС
Они вшестером сидели в Аббенайском Северном парке, на стадионе; вечер был долгий, золотой, жаркий и пыльный. Все ощущали приятную сырость, потому что обед продолжался почти до самого вечера, был уличный праздник и пир, еду варили на кострах. Это был праздник середины лета, День Восстания, в память о первом большом восстании в Нио-Эссейя в 740-м году по уррасскому летоисчислению, почти двести лет назад. В этот день повара и работники столовых считались гостями всей остальной общины, им воздавали честь, потому что забастовку, которая привела к восстанию, начал синдикат поваров и официантов. На Анарресе было много таких традиций и праздников; некоторые были установлены Первопоселенцами, а другие, как праздники урожая и Праздник Солнцестояния, возникли сами собой из ритмов жизни на планете и из потребности тех, кто работал вместе, праздновать вместе.
Они разговаривали, все, кроме Таквер — довольно лениво. Она протанцевала несколько часов подряд, съела уйму жареного хлеба и солений и чувствовала себя очень оживленной.
— Почему Квигота направили на рыбозавод на Керанском море, где ему придется все начинать с нуля, а его здешнюю программу исследований передали Туриб? — говорила она. Ее исследовательский синдикат влили в проект, которым руководило непосредственно КПР, и она стала горячей сторонницей многих идей Бедапа. — Потому что Квигот — хороший биолог, но не согласен с устаревшими теориями Симаса, а Туриб — ничтожество, которое в бане трет Симасу спину. Вот посмотрите, кому передадут руководство программой, когда Симас уйдет на покой. Ей, Туриб, и передадут, бьюсь об заклад!
— Что означает это выражение? — спросил кто-то, не расположенный к социальной критике.
Бедап, который с тех пор, как у него начало расти брюшко, стал серьезно относиться к занятиям спортом, старательно бегал трусцой вокруг игрового поля. Остальные сидели на пыльной скамейке под деревьями и предавались словесным упражнениям.
— Это иотийское выражение, — сказал Шевек. — Уррасти так играют с вероятностями. Кто угадает правильно, тот получает собственность другого. — Он уже давно перестал соблюдать запрет Сабула упоминать о своих занятиях иотийским языком.
— Как же их выражение попало в правийский язык?
— Первопоселенцы, — ответил кто-то. — Им пришлось выучить правийский уже взрослыми; должно быть, они долго думали на старом языке, Я где-то читал, что в Словаре правийского языка нет выражения «черт возьми» — оно тоже иотийское. Когда Фаригв изобрел правийский язык, он не снабдил его ругательствами, а если и снабдил, то его компьютеры не поняли, зачем они нужны.
— Тогда что такое ад? — спросила Таксер. — Я в детстве думала, что это — склад дерьма в городе, где я выросла. «Убирайся в ад!» — в место, хуже которого не бывает.
Десар, математик, который принял постоянное назначение в Институт, и который все еще крутился вокруг Шевека, хотя редко заговаривал с Таквер, сказал в своем телеграфном стиле:
— Означает Уррас.
— На Уррасе это означает место, куда ты попадаешь, когда тебя возьмет черт.
— Это — назначение на Юго-Запад летом, — сказала эколог, старая приятельница Таквер.
— Это в религиозной модальности, по-иотийски.
— Я знаю, Шев, что тебе приходится читать по-иотийски, но разве тебе обязательно читать о религии?
— Некоторые старинные уррасские труды по физике написаны сплошь в религиозной модальности. Встречаются такие понятия. «Ад» означает место абсолютного зла.
— Склад навоза в Круглой Долине, — сказала Таквер. — Так я и думала.
Подбежал совершенно вымотанный Бедап, весь в белой пыли, в которой промыли дорожки струйки пота. Он тяжело плюхнулся на скамью рядом с Шевеком, пыхтя и отдуваясь.
— Скажи что-нибудь по-иотийски, — попросила Ричат, одна из студенток Шевека. — Как это звучит?
— Ты же знаешь: «ад»; «черт возьми».
— Нет, ты перестань на меня ругаться, — хихикнув, сказала девушка, — и скажи целую фразу.
Шевек добродушно проговорил какую-то иотийскую фразу.
— Я точно не знаю, как это произносится, — добавил он. — Я просто произношу наугад.
— А что это значит?
— «Если ход времени — свойство человеческого сознания, то прошлое и будущее — функция разума». Это из одного пре-секвенциалиста, Керемчо.
— Как странно думать, что вот люди говорят, а ты не можешь их понять!
— Они даже друг друга понять не могут. Они говорят на сотнях разных языках, все эти сумасшедшие архисты на Луне…
— Воды, воды… — сказал Бедап, все еще тяжело дыша.
— Воды нет, — сказала Террус. — Дождя не было восемнадцать декад. Если точно — сто восемьдесят три дня. Самая долгая засуха в Аббенае за последние сорок лет.
— Если так пойдет дальше, придется нам регенерировать мочу, как пришлось делать в 20-м году. Не угодно ли стаканчик писюлек, Шев?
— Не шутите, — сказала Террус. — Это нитка, по которой мы идем. Будет ли достаточно дождей? Урожай листьев на Южном Взгорье уже погиб. Там дождя не было тридцать декад.
Все посмотрели на золотистое, подернутое дымкой небо. Зубчатые листья деревьев, под которыми они сидели, экзотических растений Старой Планеты, обвисли на ветвях, пыльные, скрученные от безводья.
— Второй Великой Засухи не будет, — возразил Десар. — Современные опреснительные установки, предотвратят.
— Может быть, они помогут смягчить ее, — ответила Террус.
Зима в этом году наступила рано, В Северном Полушарии — холодная и сухая. Ветер носил по низким широким улицам Аббеная замерзшую пыль. Вода в банях была строго нормирована: жажда и голод важнее чистоплотности. Еду и одежду двадцатимиллионному населению Анарреса давало растение холум: листья, семена, волокно, корни. На складах были кое-какие запасы текстиля, но больших резервов пищи на Анарресе не бывало никогда. Большая часть воды уходила на нужды сельского хозяйства, чтобы не погиб холум. Небо над головой было безоблачным и было бы ясным, если бы его не затягивала дымкой желтая пыль, которую ветер приносил с юга и с запада, где засуха была еще сильнее. Иногда, когда ветер дул с гор Нэ-Тэра, желтое марево рассеивалось, открывая ослепительное, пустое небо, темно-синий цвет которого в зените твердел и переходил в лиловый.
Таквер была беременна. Большей частью она была сонной и благодушной.
— Я — рыба, — говорила она, — рыба в воде. Я — внутри младенца, который внутри меня.
Но временами она слишком уставала на работе или была голодна, потому что в столовых слегка уменьшили порции. Беременные женщины, а также дети и старики, могли ежедневно в одиннадцать часов получать легкий второй завтрак, но Таквер часто пропускала его из-за строго расписания своей работы. Она-то могла пропустить еду, а вот рыбы в ее лаборатории — нет. Друзья часто приносили ей что-нибудь сэкономленное от своего обеда или остатки из их столовых — булочку с начинкой или кусок какого-нибудь плода. Она с благодарностью съедала все, но ей непрерывно хотелось сладкого, а сладостей было очень мало. Когда она уставала, она нервничала и расстраивалась из-за пустяков и могла взорваться от лю бого слова.
Поздней осенью Шевек закончил рукопись «Принципов Одновременности». Он отдал ее Сабулу для рекомендации к печати. Сабул держал ее декаду, две декады, три декады и ничего не говорил. Шевек спросил его о рукописи. Сабул ответил, что у него до нее еще руки не дошли, он слишком занят. Шевек стал ждать. Наступила середина зимы. День за днем дул сухой ветер; земля промерзла. Казалось, все замерло, тревожно замерло в ожидании дождя, рождения.
В комнате было темно. В городе только что зажглись фонари; под высоким, темно-серым небом свет их казался слабым. Таквер вошла, зажгла лампу, не снимая пальто, скорчилась у решетки калорифера.
— Ох, какой холод! Ужас! У меня ноги застыли, будто я ходила по леднику. Они так болели, что я чуть не плакала, когда шла домой. Паршивые спекулянтские сапоги! Почему мы не способны делать нормальные сапоги? А ты чего сидишь в темноте?
— Не знаю.
— Ты ходил в столовую? Я чуть-чуть перекусила в «Остатках» по дороге домой. Мне обязательно нужно было остаться, у кукури из икры начали вылупляться мальки, и нам пришлось отсаживать эту мелкоту из аквариумов, чтобы взрослые их не слопали. Ты ел?
— Нет.
— Ну, не злись. Пожалуйста, не злись сегодня. Если еще хоть что-нибудь пойдет не так, я разревусь. Мне уже надоело все время реветь. Проклятые дурацкие гормоны! Вот бы мне рожать детей так, как рыбы — выметать икру и уплыть, и все дела. Разве что я приплыла бы обратно и съела бы их… Ну, что ты сидишь, как истукан? Перестань. Я просто не могу этого видеть.
Она скорчилась, пытаясь онемевшими от холода пальцами расшнуровать сапоги, и на глазах у нее уже выступили слезы.
Шевек молчал.
— Да что случилось-то? Ты же не просто так сидишь!
— Меня сегодня вызвал Сабул. Он не будет рекомендовать «Принципы» ни для публикации, ни для экспорта.
Таквер через перестала воевать со шнурком и замерла. Она посмотрела на Шевека через плечо. Наконец она спросила:
— Что именно он сказал?
— Вон, на столе его рецензия.
Таквер встала, проковыляла в одном сапоге к столу и прочла отзыв, наклонившись над столом, засунув руки в карманы пальто.
— «Со времен Заселения Анарреса общепринятым принципом является то, что столбовая дорога хронософской мысли в Одонианском Обществе — это Секвенциальная Физика. Эгоистическое отклонение от этой солидарности принципа может привести лишь к бесплодному сочинению лишенных практической перспективы гипотез, бесполезных в социально-органическом отношении, или к повторению суеверно-религиозных умствований безответственных ученых — наемников Спекулянтских Государств Урраса…» Ох, спекулянт! Мелочный, завистливый, жалкий человечишка, сыплющий цитатами из Одо! Он пошлет этот отзыв в Федерацию Печати?
— Уже послал.
Таквер опустилась на колени, чтобы стащить второй сапог. Несколько раз она поднимала взгляд на Шевека, но не подошла к нему, не попыталась прикоснуться к нему и некоторое время молчала. Когда она заговорила, голос у нее был уже не громкий и напряженный, как раньше, а хрипловатый и словно пушистый, как всегда.
— Что ты будешь делать, Шев?
— Тут ничего не поделаешь.
— Мы сами напечатаем эту книгу. Образуем типографский синдикат, научимся набирать и напечатаем.
— Бумага строго нормирована. Можно печатать только самое существенное. Пока плантации древесного холума остаются под угрозой, — только публикации КПР.
— Тогда, может быть, ты бы представил это как-то иначе? Украсил бы отделкой из Теории Последовательности. Так, чтобы он уже не возражал.
— Черное под белое не замаскируешь.
Она не спросила, не может ли он как-нибудь обойти Сабула или действовать через его голову. Считалось, что на Анарресе ни над чьей головой никого нет, как нет и обходных путей. Не можешь работать в солидарности со своими синдикатами — работаешь один.
— Что, если… — Она замолчала, встала и поставила сапоги к калориферу сушиться. Сняла пальто, повесила его и набросила на плечи толстую домотканую шаль. Села на постельный помост, слегка кряхтя на последних дюймах. Посмотрела снизу вверх на Шевека, сидевшего между нею и окном в профиль к ней.
— А если бы ты предложил ему быть твоим соавтором? Как с той, первой твоей статьей?
— Сабул не поставит свое имя под «суеверно-религиозными умствованиями».
— Ты уверен? Ты уверен, что это — не то, чего он как раз и хочет? Он понимает, что это такое, что ты сделал. Ты всегда говорил, что он соображает, что к чему. Он понимает, что твоя работа отправит и его, и всю школу секвенциалистов в контейнер для утильсырья. Но если бы он смог разделить ее с тобой, разделить с тобой это достижение? Он весь — сплошное эго, и только. Если бы он мог сказать, что это его книга…
Шевек с горечью сказал:
— Да мне с ним что этой книгой поделиться, что тобой.
— Шев, не смотри на это так. Ведь важна сама книга — ее идеи. Вот послушай. Мы ведь хотим оставить этого ребенка, который должен родиться, у себя, пока он маленький, мы хотим его любить. Но если бы по какой-то причине он должен был бы умереть, если останется у нас, если бы он смог выжить только в яслях, если бы нам никогда нельзя было бы его видеть, даже знать его имя, что бы мы выбрали? Оставить себе мертвого? Или дать жизнь?
— Не знаю, — сказал Шевек. Он взялся за голову, до боли потер лоб. — Да, конечно. Да. Но это… Но я…
— Брат, милый, — сказала Таквер. Она стиснула руки на коленях, но не потянулась к нему. — Не важно, какое на книге имя. Люди поймут. Истина — сама книга.
— Эта книга — я, — сказал он. Потом закрыл глаза и замер. Тогда Таквер подошла к нему, робко, касаясь его так осторожно и ласково, точно прикасалась к ране.
В начале 164 г. в Аббенае был издан первый, неполный, жестко отредактированный вариант «Принципов Одновременности», соавторами которого числились Сабул и Шевек. КПР печатало только самые важные протоколы и директивы, но Сабул имел влияние в Федерации Печати и убедил их в высокой пропагандистской ценности этой книги за пределами Анарреса. Уррас, сказал он, ликует от того, что на Анарресе — засуха и угроза голода; последняя партия доставленных с Урраса журналов полна предсказаний неминуемого краха одонианской экономики. Какое опровержение было бы весомее этого, — говорил Сабул; весомее, чем публикация крупной, чисто теоретической работы, монументального научного труда, который, как он писал во втором варианте своей рецензии, «возвышается над материальными невзгодами, доказывая неистощимую жизнеспособность Одонианского Общества и его торжество над анархской собственнической идеологией во всех областях человеческой мысли».
Поэтому работа была напечатана; и пятнадцать из трехсот экземпляров отправились на борт иотийского грузового планетолета «Внимательный». Шевек даже не открыл печатный материал книги. Но в посылку, предназначенную для экспорта, он вложил рукописный экземпляр исходного, полного варианта. На обложке он написал, что автор просит передать эту рукопись и его привет д-ру Атро на Факультет Благородной Науки Иеу-Эунского Университета. Не было сомнения, что Сабул, который должен был окончательно разрешить отправление посылки, заметил это добавление. Вынул ли он рукопись или оставил, Шевек не знал. Он мог конфисковать ее просто назло; мог и пропустить ее, зная, что сокращенный и оскопленный им вариант не произведет на уррасских физиков желаемого впечатления. Шевеку он ничего не сказал про рукопись. Шевек о ней не спросил.
Той весной Шевек вообще мало разговаривал. Он добровольно отправился на строительство нового водорегенерационного завода в Южном Аббенае и большую часть дня либо проводил на этой работе, либо преподавал. Он вернулся с своим субатомным исследованиям и часто проводил вечера в Институте — на ускорителе или в лабораториях, со специалистами по частицам. С Таквер и с друзьями он держался спокойно, серьезно, ласково и холодно.
У Таквер сделался очень большой живот и походка человека, который несет большую, тяжелую корзину, полную белья. Она не бросала работу в рыбных лабораториях, пока не нашла и не обучила подходящую замену себе, после чего отправилась домой и начала рожать, на декаду с лишним позже срока. Шевек вернулся домой перед вечером.
— Сходи-ка за акушеркой, — сказала Таквер. — Скажи ей, что схватки — через каждые четыре-пять минут, но особенно не учащаются, так что можешь не очень спешить.
Но он заспешил; а когда оказалось, что акушерки нет на месте, его охватила паника. Не было ни акушерки, ни квартального медика, и они не оставили на двери записки, где их искать, хотя обычно оставляли. У Шевека больно заколотилось сердце, и все стало ему ужасающе ясно. Он понял, что это отсутствие помощи — дурной знак. Он отдалился от Таквер с этой зимы, с тех пор, как принял решение о книге. А она становилась все тише, все пассивнее, все терпеливее. Теперь он понял эту пассивность: так она готовилась к смерти. Она отдалилась от него, а он даже не попытался последовать за ней. Он обращал внимание только на свою обиду, на свою боль, а ее страха — или мужества — не замечал. Он оставил ее в покое, потому что хотел, чтобы оставили в покое его, и она пошла одна, и ушла далеко, слишком далеко, и так и будет идти дальше одна, всегда, вечно.
Он побежал в квартальную клинику и прибежал туда, задыхаясь, шатаясь, так что там подумали, что у него сердечный припадок. Он объяснил. Они передали вызов другой акушерке и велели ему идти домой — партнерше сейчас нужно, чтобы с ней кто-нибудь был. Он пошел домой, и с каждым шагом в нем росла паника, ужас, уверенность, что он ее потеряет.
Но, придя домой, он не смог опуститься перед Таквер на колени и попросить у нее прощения, хотя ему отчаянно хотелось сделать это. У Таквер не было времени на эмоциональные сцены; она была занята. Пока он ходил, она убрала со спального помоста все, кроме чистой простыни, и теперь работала — рожала ребенка. Она не выла и не визжала, потому что ей не было больно, но каждую потугу она регулировала, управляя мышцами и дыханием, а потом шумно отдувалась: «Уфф», — как человек, который со страшным усилием поднимает большую тяжесть. Шевек впервые в жизни увидел работу, на которую до такой степени уходили все силы организма.
Он не мог смотреть на такую работу, не пытаясь помочь в ней. Во время потуг оказалось очень удобно держаться за него руками и упираться в него ногами. Они очень быстро дошли до этого методом проб и ошибок и продолжали пользоваться этим способом и после прихода акушерки. Таквер родила, сидя на корточках, прижавшись лицом к бедру Шевека, вцепившись руками в его напрягшиеся руки.
— Вот и готово, — спокойно сказала акушерка под хриплое, как пыхтение паровоза, учащенное дыхание Таквер, и подхватила появившееся на свет существо, покрытое слизью, но явно человеческого происхождения. За ним хлынула струя крови и выпала бесформенная масса чего-то неживого, не похожего на человека. Панический страх, уже забытый Шевеком, вернулся и удвоился. То, что он увидел — была смерть. Таквер отпустила его руки и обмякшим комочком лежала у его ног. Он нагнулся к ней, оцепенев от ужаса и горя.
— Правильно, — сказала акушерка, — помоги ее отодвинуть, чтобы я могла убрать все это.
— Я хочу вымыться, — слабым голосом сказала Таквер.
— Ну-ка, помоги ей помыться. Вон там стерильное белье.
— Уаа, уаа, уаа, — сказал другой голос.
Казалось, в комнате полно людей.
— Ну, вот, — сказала акушерка. — Давай-ка положи младенца обратно к ней, к груди, чтобы остановить кровотечение. Мне надо отнести эту плаценту в клинику, в морозилку. Я через десять минут вернусь.
— А где… где… это…
— В кроватке! — ответила акушерка, выходя из комнаты. Шевек отыскал взглядом очень маленькую кроватку, которая уже четыре декады стояла в углу наготове, и младенца в ней. Среди всех этих нахлынувших событий акушерка каким-то образом нашла время привести младенца в порядок и даже надеть на него рубашечку, так что теперь он был уже не такой скользкий и рыбообразный, как когда Шевек увидел его впервые. Уже стемнело — с той же странной быстротой, как будто время прошло мгновенно. Лампа была включена. Шевек взял ребенка на руки, чтобы отнести Таквер. Личико у него было неправдоподобно маленькое, с большими сомкнутыми веками, хрупкими с виду.
— Дай сюда, — говорила Таквер. — Ну скорее же, пожалуйста, дай же мне его.
Он пронес младенца по комнате и очень осторожно отпустил его на живот Таквер.
— Ах! — сказала она; это был вздох чистого торжества.
— А кто оно? — сонно спросила она немного спустя.
Шевек сидел рядом с ней на краю спального помоста. Он провел тщательное исследование, несколько оторопев от длины рубашки по сравнению с крайне короткими ногами существа.
— Девочка.
Вернулась акушерка, стала наводить порядок.
— Сработали вы оба первоклассно, — заметила она. Они кротко согласились.
— Я утром загляну, — пообещала она, уходя. Младенец и Таквер уже спали. Шевек положил голову рядом с головой Таквер. Он привык к приятному мускусному запаху ее кожи. Теперь запах изменился, в густой и слабый аромат, сонно-густой. Таквер лежала на боку, младенец — у ее груди. Шевек очень осторожно обнял ее одной рукой. Он уснул в комнате, где воздух был пропитан жизнью.
Одонианин вступает в моногамию точно так же, как в любое другое совместное предприятие, будь то балет, мыловаренная фабрика или еще какое-нибудь производство. Партнерство для одониан — добровольно образованная федерация, такая же, как любая другая. Пока в нем все ладится, оно действует, а если не ладится — оно перестает существовать. Оно — не институт, а функция. Единственная его санкция — санкция личной совести.
Это вполне согласуется с одонианской социальной теорией. Ценность обещания, даже обещания с неопределенным сроком, глубоко укоренилась в мышлении Одо; казалось бы, то, что она так упорно настаивает, что каждый человек свободен в своем праве изменяться, должно было бы обесценить идею обещания или обета, однако, фактически эта свобода наполняла обещание смыслом. Обещание есть взятое направление, добровольно избранное самоограничение. Как подчеркивала Одо, если направление не выбрано, если человек никуда не идет, то не произойдет никаких изменений. Его свобода выбирать и изменяться останется не использованной, точно так, как если бы он был в тюрьме, им же самим построенной, в лабиринте, где любой путь не лучше любого другого. Так Одо пришла к пониманию того, что обещание, обязательство, идея верности — существенные компоненты сложнейшего понятия «свобода».
Многие считали, что эта идея верности неприменима к половой жизни. Они говорили, что женская натура Одо склонила ее к отказу от истинной сексуальной свободы; это, пусть даже только это, Одо написала не для мужчин. Это критическое замечание высказывали не только мужчины, но в равной мере и женщины, поэтому можно было считать, что Одо не понимала не мужскую психологию, а психологию целого типа или слоя человечества, людей, для которых вся суть сексуального наслаждения заключена в эксперименте.
Хотя Одо, быть может, и не понимала людей, склонных к беспорядочным связям, и, вероятно, считала такую склонность собственническим отклонением от нормы, все же ее учение больше подходило для них, чем для тех, кто хотел вступить в длительное партнерство, поскольку люди — вид, связывающийся скорее на время, чем попарно. Никакие занятия сексом любого вида не ограничивались ни законом, ни наказанием, ни неодобрением, за исключением изнасилования ребенка или женщины. В этих случаях, если насильник сам быстренько не отдавал себя в более ласковые руки одного из лечебных центров, его соседи обычно подвергали его скорому возмездию. Но в обществе, где полное удовлетворение всех желаний с момента полового созревания являлось нормой, и единственным, притом мягким, социальным ограничением в отношении сексуальной активности было требование уединения — некий вид стыдливости, обусловленный общинной жизнью — изнасилования были крайне редки.
С другой стороны, те, кто решил создать и поддерживать партнерство, неважно, гомосексуальное или гетеросексуальное, сталкивались с проблемами, неведомыми тем, кого устраивает первый попавшийся партнер. Им приходилось иметь дело не только с ревностью, собственническим инстинктом и другими болезненными проявлениями страсти, для которых моногамный союз служит такой прекрасной почвой, но и с внешними трудностями, обусловленными социальной организацией. Вступая в партнерство, каждая пара знала, что их в любую минуту могут разлучить потребности распределения рабочей силы.
РРС — управление распределения рабочей силы — старалось держать пары вместе и по их просьбе воссоединять их при первой же возможности, но это не всегда удавалось, особенно при экстренных мобилизациях; да никто и не ждал от РРС, что оно ради этого будет заново составлять все списки и менять программы в компьютерах. Каждый анаррести знал: для того, чтобы выжить, чтобы жизнь шла нормально, он должен быть готов отправиться туда, где он нужен, и делать то, что нужно. Он рос в сознании того, что распределение рабочей силы — один из основных факторов жизни, непосредственная, постоянная социальная необходимость, тогда как партнерство — всего лишь личная проблема.
Но когда ты добровольно выбрал какое-то направление и беззаветно следуешь ему, то может показаться, что все способствует этому. Так, возможность и реальность разлуки часто укрепляли преданность партнеров друг другу. Хранить неподдельную добровольную верность в обществе, не имеющем ни юридических, ни моральных санкций против неверности, хранить ее в добровольной разлуке, которая может начаться в любой момент и длиться, быть может, годы — это было своего рода испытание. Но человек любит, чтобы его испытывали, ищет свободу в невзгодах.
В 164 г. вкус свободы такого рода ощутили многие люди, никогда прежде к ней не стремившиеся, и он понравился им; им понравилось ощущение проверки сил, чувство опасности. Засуха, начавшаяся летом 163 года, не ослабела и зимой. К лету 164 года начались трудности и появилась угроза катастрофы в случае, если засуха не кончится.
Нормы питания были строго ограничены; наборы рабочей силы были строго обязательны. Усилия вырастить достаточное количество пищи и распределить ее стали судорожными, отчаянными. Но люди нисколько не отчаивались. Одо писала: «Ребенок, свободный от вины владения и от бремени экономической конкуренции, вырастет согласным делать то, что нужно сделать, и способным радоваться тому, что он это делает. Сердце гнет лишь бесполезная работа. Радость кормящей матери, ученого, удачливого охотника, хорошего повара, искусного умельца, любого, кто делает нужную работу и делает ее хорошо, — эта долговечная, прочная радость, быть может, есть глубочайший источник человеческих привязанностей и социального чувства в целом». В этом смысле в Аббенае тем летом во всем была некая скрытая радость. Как бы ни тяжела была работа — все работали с легким сердцем, готовые отбросить все заботы в ту же минуту, как будет сделано все, что возможно сделать. Старое, затертое слово «солидарность» обрело новую жизнь. Есть радость в том, чтобы обнаружить, что связь оказалась прочнее, чем все, что грозит ее разорвать.
В начале лета КПР расклеило плакаты, предлагавшие людям сократить свой рабочий день примерно на час, потому что норма белков, которую сейчас выдают в столовых, недостаточна для компенсации полного нормального расхода энергии. Бившая ключом жизнь городских улиц уже начала притихать. Люди, рано закончив работать, слонялись по площадям, играли в кегли в засохших парках, сидели в дверях мастерских и заговаривали с прохожими. Население города заметно уменьшилось, потому что несколько тысяч человек отправились, добровольно или по мобилизации, на неотложные сельскохозяйственные работы. Но взаимное доверие ослабляло подавленность и тревогу. Люди безмятежно говорили: «Поможем друг другу продержаться — и продержимся». Под самой поверхностью лежали огромные запасы жизнеспособности. Когда в северных предместьях высохли источники, добровольцы — специалисты и не специалисты, взрослые и подростки — работая в свободное время, проложили временные трубопроводы из других районов города, причем управились за тридцать часов.
В конце лета Шевека мобилизовали на сельскохозяйственные работы на Южное Взгорье, в общину Красные Ключи. Возлагая надежды на дождь, который прошел в сезон экваториальных гроз, там пытались получить урожай зернового холума, посеяв и сжав его до того, как возобновится засуха.
Шевек знал, что его должны мобилизовать, потому что его работа на стройке закончилась, и он записался в общие списки свободной рабочей силы. Все лето он был занят только тем, что преподавал свой курс, читал, добровольно участвовал в экстренных работах в квартале и возвращался домой к Таквер и малышке. Через пять декад после родов Таквер снова начала ходить в лабораторию, но только по утрам. Как кормящей матери, ей полагались дополнительные белки и углеводы, и она всегда брала в столовой и то, и другое: теперь ее друзья уже не могли делиться с ней лишней едой, потому что лишней еды не было. Она похудела, но выглядела хорошо, а ребенок был маленький, но крепкий.
Шевеку ребенок доставлял уйму радости. По утрам он оставался с дочкой один (они оставляли ее в яслях только на то время, что он преподавал или был на добровольных работах) и чувствовал себя необходимым; а в этом чувстве заключается и бремя отцовства или материнства, и его награда. Девочка была умненькая, очень живо на все реагировала; для Шевека она была идеальной слушательницей его постоянно подавляемых словесных фантазий, которые Таквер называла его сумасшедшинкой. Он сажал малышку к себе на колени и читал ей фантастические лекции по космологии, объяснял, как получается, что время — это самом деле пространство, только вывернутое наизнанку, и, таким образом, хрон — это вывернутые наизнанку внутренности кванта, а расстояние — одно из случайных свойств света. Он давал девочке пышные и постоянно меняющиеся прозвища и декламировал ей нелепые мнемонические стишки: «Время быстротечно, вечно-бесконечно, супермеханично, суперорганично — ОП!» — и на «оп» невысоко подбрасывал малышку в воздух, а она пищала и размахивала пухлыми ручонками. Оба получали от этих упражнений огромное удовольствие. Когда Шевек получил вызов на сельхозработы, ему было очень тяжело расставаться со всем этим. Он надеялся, что его направят поближе к Аббенаю, а не на другой край планеты, на Южное Взгорье. Но вместе с неприятной необходимостью на шестьдесят дней покинуть Таквер и дочку пришла твердая уверенность, что он к ним вернется. Пока он в этом уверен, ему не на что жаловаться.
Вечером накануне его отъезда пришел Бедап. Он поел вместе с ними в институтской столовой, и они вместе вернулись в комнату. Они сидели и разговаривали. Вечер был жарким, они не стали включать лампу и открыли окна. Бедап, который питался в маленькой столовой, где поварам не было трудно выполнять специальные просьбы, всю декаду копил свою норму напитков и принес ее всю — литровую бутылку фруктового сока. Он с гордостью выставил ее на стол: отвальная вечеринка. Они разделили сок и с наслаждением смаковали, причмокивая языками.
— Помнишь, — сказала Таквер, — сколько было еды на вечеринке перед твоим отъездом с Северного Склона? Я этих жареных лепешек тогда девять штук съела.
— У тебя тогда были короткие волосы, — сказал Шевек, изумленный этим воспоминанием, которое он раньше никогда не связывал с Таквер. — Это ведь была ты, правда?
— А ты думал, кто?
— Черт возьми, каким ты тогда была ребенком!
— И ты тоже, ведь десять лет прошло. Я подстриглась, чтобы выглядеть интересной, не такой, как все. Но это ничуть не помогло! — Она рассмеялась своим громким, жизнерадостным смехом, но быстро подавила его, чтобы не разбудить малышку, спавшую в кроватке за ширмой. Впрочем, разбудить эту девочку, когда она уже заснула, не могло ничто.
— Мне все время хотелось быть не такой, как все. Интересно, почему?
— Примерно в двадцать лет наступает момент, — сказал Бедап, — когда приходится выбирать, быть ли таким, как все, или всю жизнь ставить свои странности себе в заслугу.
— Или, по крайней мере, принимать их со смирением, — добавил Шевек.
— У Шева приступ смирения, — сказала Таквер. — Это старость подошла. Ужасно, должно быть, когда тебе тридцать лет.
— Не беспокойся, ты и в девяносто не смиришься, — сказал Бедап, похлопав ее по спине. — Ты хоть с именем своего ребенка смирилась или нет?
Пяти и шестибуквенные имена, которые выдавал компьютер центральной регистратуры, не повторялись: имя каждого человека, живущего в данное время на Анарресе, было уникально. Эти имена заменяли номера, которые в противном случае компьютеризованное общество должно было бы присваивать своим членам. Анаррести не нужно было никакое удостоверение личности, кроме его имени. Поэтому имя считалось существенной частью личности, хотя человек точно также не выбирал его, как свой нос или рот. Таквер не нравилось имя, которое получила девочка: Садик.
— Все равно, оно звучит, словно тебе напихали полный рот гравия, — сказала она. Оно ей не подходит.
— А мне оно нравится, — возразил Шевек. — Оно звучит, как имя высокой, стройной девушки с длинными черными волосами.
— Но она-то — маленькая толстенькая девочка с невидимыми волосами, — заметил Бедап.
— Дай ей время подрасти, брат! Слушайте, я хочу сказать речь.
— Речь! Речь!
— Шшш…
— Чего «шшш», этого ребенка и землетрясение не разбудит.
— Тихо. Я расчувствовался. — Шевек поднял чашку с фруктовым соком. — Я хочу сказать… Вот что я хочу сказать. Я рад, что Садик родилась сейчас. В трудный год, в тяжелое время, когда нам необходимо наше общество. Я рад, что она родилась сейчас и здесь. Я рад, что она — одна из нас, одонианка, наша дочь и наша сестра. Я рад, что она — сестра Бедапа. Что она — сестра Сабула, даже Сабула! Вот за какую надежду я пью: что всю свою жизнь Садик будет любить своих братьев и сестер так же сильно, так же радостно, как я сейчас, в этот вечер. И что пойдет дождь…
КПР, которое больше всех пользовалось радио, телефоном и почтой, координировало работу средств дальней связи, так же, как и движение поездов и кораблей дальнего следования. Поскольку на Анарресе не было «бизнеса» в смысле рекламы, капиталовложений, сделок и т. п., почта состояла в основном из переписки между промышленными и профессиональными синдикатами, их директив и информационных бюллетеней КПР и небольшого числа личных писем. Живя в обществе, где каждый может, как только захочет, переехать туда, куда захочет, анаррести были склонны искать друзей там, где они находились сейчас, а не там, где они были раньше. Внутри общины телефонами пользовались редко — не настолько велики были общины. Даже Аббенай в своих «кварталах» придерживался строгой региональности: полуавтономных «соседств», где каждый мог пешком добраться к любому нужному ему человеку или в любое нужное ему место. Поэтому телефонные разговоры были главным образом междугородными, и ими занималось КПР: личные разговоры надо было заказывать заранее, по почте, или вместо личного разговора просто сообщали в центр КПР, что нужно передать такому-то. Письма отправляли незапечатанными, разумеется, не по закону, а по традиции. Личное общение на дальнем расстоянии обходилось дорого — и в смысле материалов, и в смысле труда, — а так как и частная, и общественная экономика были одинаковы, то к переписке или телефонным разговорам, в которых не было необходимости, относились неодобрительно. Это была пошлая привычка, отдававшая эгоизированием. Вероятно, поэтому письма и не запечатывали: ты не имел права просить людей передавать письма, которые они не могут прочесть. Если тебе везло, твое письмо отправлялось на одном из почтовых дирижаблей КПР, а если не везло — на товарном поезде. В конце концов оно попадало в почтовое депо того города, куда было адресовано, и — поскольку почтальонов не было — лежало там, пока кто-нибудь не говорил адресату, что ему письмо, и он не приходил за ним. Однако, что необходимо, а что не нужно, человек решал сам. Шевек и Таквер писали друг другу регулярно, примерно раз в декаду. Он писал:
Поездка была неплохая, три дня, без пересадки, пассажирским гусеничным автофургоном. Набор наш большой, говорят, три тысячи человек. На эти края засуха повлияла гораздо сильнее. Но не на нехватку продуктов. Нормы еды в столовых такие же, как в Аббенае, только здесь каждый день оба раза дают вареную зелень гара, потому что местный избыток. Мы уже тоже начинаем чувствовать, что она здесь в избытке. Но самое тяжелое здесь — климат. Здесь — Пыль. Воздух сухой, и все время дует ветер. Бывают недолгие дожди, но уже через час после дождя земля подсыхает, и начинает подниматься пыль. В этом сезоне здесь выпало меньше половины годовой нормы осадков. У всех, кто приехал по набору, потрескались губы, идет носом кровь, воспалились глаза и начался кашель. Из тех, кто живет в Красных Ключах постоянно, очень многие болеют пыльным кашлем. Особенно достается маленьким детям, у многих воспалены глаза и кожа. Интересно, а полгода назад я бы это заметил? Когда становишься родителем, наблюдательность обостряется. Работа — как работа, все относятся друг к другу по-товарищески, но этот сухой ветер изматывает. Вчера ночью я вспомнил Нэ-Тэра, и звук ветра в ночи был, как звук той речки. Я не стану жалеть об этой разлуке. Она позволила мне понять, что я начал отдавать меньше, как будто я владею тобой, а ты — мной, и больше делать уже нечего. Но реальность не имеет ничего общего с владением. Вот что мы делаем: мы утверждаем цельность Времени. Расскажи мне, что делает Садик. В свободные дни я преподаю группе, состоящей из нескольких человек, которые об этом попросили; одна девушка — прирожденный математик, я буду рекомендовать ее в Институт.
Твой брат Шевек.
Таквер писала ему:
Меня беспокоит довольно странная вещь. Три дня назад вывесили расписание лекций на третью четверть, и я пошла посмотреть, какое у тебя будет расписание в Ин-те, но там для тебя не указаны ни группа, ни аудитория. Я подумала, что тебя пропустили по ошибке, и пошла в Синд. Преподавателей, и они сказали, что да, они хотят, чтобы ты вел курс геом. Поэтому я пошла в отдел коорд. Ин-та, к этой старухе с носом, а она ничего не знает. «Нет, нет, я ничего не знаю, идите в Центральный Отдел Назначений!» Я сказала: «Какой вздор», — и пошла к Сабулу. На каф. физики его не было, и я с ним так и не увиделась, хотя ходила еще два раза. С Садик. Она носит изумительную белую шапочку, которую ей связала из ровницы Террус; она в ней такая хорошенькая. Я отказываюсь идти ловить Сабула в комнате, или в помойке, или где он там живет. Может, он уехал куда-нибудь добровольцем (ха-ха!). Может быть, ты бы позвонил в Институт и выяснил бы, что это за ошибка такая? Вообще-то я ходила в Центральный Отдел Назначений РРС, но там для тебя никаких новых назначений нет. Там люди разговаривали нормально, а та старуха с носом — бестолковая и ничем не хочет помочь, и никому нет дела. Бедап прав, мы не заметили, как к нам подкралась бюрократия. Пожалуйста, возвращайся (если надо, то и с гениальной математичкой), разлука, конечно, поучительна, но мне не надо ничего поучительного, а только, чтобы ты был со мной. Я получаю ежедневно по пол-литра фруктового сока с кальцием, потому что у меня стало пропадать молоко, и С. страшно орала. Молодцы доктора!!
Вся, всегда, Т.
Этого письма Шевек не получил. Он уехал с Южного Взгорья раньше, чем оно попало в почтовое депо Красных Ключей.
От Красных Ключей до Аббеная было около двух тысяч пятисот миль. Если бы он был один, он добрался бы автостопом, потому что все транспортные средства могли брать столько пассажиров, сколько в них помещалось, но поскольку сейчас обратно на Северо-Запад, на постоянные места работы, отправляли четыреста пятьдесят человек, для них сформировали поезд. Он состоял из пассажирских вагонов, во всяком случае, из вагонов, которые в данный момент предназначались для пассажиров. Наименьшим спросом пользовался открытый вагон, в котором недавно перевозили копченую рыбу.
После года засухи нормальных рейсов транспорта не хватало, несмотря на отчаянные старания транспортников полностью обеспечить потребность в перевозках. Транспортники составляли самую большую федерацию в Одонианском Обществе, разделенную, разумеется, на региональные синдикаты, работа которых координировалась представителями в сотрудничестве с КПР — локальными и центральными. Сеть дорог, которую обслуживала транспортная федерация, была вполне достаточной в нормальных условиях и в ограниченных чрезвычайных ситуациях; она была гибкой, легко применялась к обстоятельствам, и Синдики Транспорта отличались большой гордостью как за свою профессию, так и за свою федерацию. Они давали своим паровозам и дирижаблям такие названия, как «Неукротимый», «Пожиратель Ветра», «Выносливый»; у них были девизы: «Мы всегда прибываем на место»; «Нам все по силам!». Но теперь, когда на планете целым регионам грозил неминуемый голод, если из других регионов не будет доставлена пища, и когда нужно было перевозить большие команды мобилизованных рабочих, требования к транспорту оказались непосильными. Не хватало не только транспортных средств, но и водителей. В ход было пущено все, чем располагала федерация, имевшее крылья или колеса; водить грузовики, поезда, корабли, обслуживать порты и станции помогали подмастерья, ушедшие на покой старики, добровольцы и мобилизованные.
Поезд, которым ехал Шевек, передвигался короткими рывками с долгими промежутками, потому что все поезда с продовольствием пропускали вперед. Потом он вообще простоял двадцать часов. Переутомившийся или недоучившийся диспетчер ошибся, и впереди произошло крушение.
В городке, где остановился поезд, лишней еды не было ни на складах, ни в столовых. Это был не сельскохозяйственный, а промышленный городок, производивший бетон и пенокамень, построенный в месте, где залежи извести удачно сочетались с судоходной рекой. В городке были огороды, но кормился он привозными продуктами. Если бы четыреста пятьдесят пассажиров поезда получили здесь еду, ее не получили бы сто шестьдесят местных жителей. В идеале они бы все поделились друг с другом, все вместе наполовину наелись бы или остались бы полуголодными. Если бы на поезде ехали пятьдесят, даже сто человек, община смогла бы дать им хотя бы хлеба. Но четыреста пятьдесят? Если они хоть что-нибудь дадут такой уйме людей, они несколько дней будут сидеть вообще без еды. Да и придет ли еще продуктовый поезд через эти несколько дней? И сколько он привезет зерна? Они не дали ничего.
Путешественники, которым в этот день не удалось позавтракать, пропостились так шестьдесят часов. Их накормили только после того, как путь освободили, и их поезд прошел еще сто пятьдесят миль до станции, где столовая была рассчитана на пассажиров.
Шевек впервые испытал голод. Иногда он во время работы не ходил в столовую, потому что ему было не до еды, но у него всегда была возможность дважды в день как следует поесть: завтрак и обед были так же постоянны, как восход и закат. Он даже никогда не задумывался, как было бы, если бы ему пришлось обходиться без них. Никому в его обществе, никому на свете не приходилось обходиться без них.
Пока ему все сильнее хотелось есть, пока поезд час за часом стоял на запасном пути между пыльным карьером и закрытым заводом, его одолевали мрачные мысли о реальности голода и о том, что его общество, возможно, не сумеет пережить голод, не утратив той солидарности, в которой заключается его сила. Легко делиться, когда хватает на всех, пусть даже едва хватает. А когда не хватает? Тут в дело вступает сила, сила, которая становится правом; власть и ее орудие — насилие, и ее самый верный союзник — отведенный взгляд.
Обида пассажиров на горожан становилась все горше, но она была не такой зловещей, как поведение горожан — то, как они спрятались за «своими» стенами со «своей» собственностью и не обратили внимания на поезд, даже не взглянули на него. Среди пассажиров не один Шевек был так угрюм; вдоль всего поезда, у остановленных вагонов, шел нескончаемый разговор, в общем, на ту же тему, о которой размышлял Шевек. Люди то вступали в разговор, то отходили в сторону, спорили или соглашались. Кто-то всерьез предложил совершить налет на огороды; это предложение вызвало отчаянные споры и, возможно, было бы принято, если бы не гудок поезда — сигнал отправления.
Но когда поезд, наконец, вполз на следующую станцию, и им дали поесть — по полбуханки холумового хлеба и миске супа на каждого — их уныние сменилось бурной радостью. К тому времени, как человек добирался до дна миски, он замечал, что супчик-то жидковат, но вкус первой ложки этого супа был просто чудесен, ради этого стоило поголодать. С этим были согласны все. Они вернулись в поезд все вместе, с шутками и смехом. Они помогли друг другу продержаться.
В Экваториальном Холме пассажиров, направляющихся в Аббенай, взяла грузовая автоколонна и провезла их последние пятьсот миль. Они въехали в город около полуночи; улицы были пусты. Стояла ранняя осень. Ночь была ветреная; ветер тек сквозь них, как бурная сухая река. Над тусклыми уличными фонарями ярким дрожащим светом вспыхивали звезды. Сухая буря осени и страсти пронесла Шевека по улицам, он почти пробежал три мили до северного района, один в темном городе, одним прыжком одолел три ступеньки крыльца, пробежал по холлу, подошел к двери, распахнул ее. В комнате было темно. В темных окнах горели звезды.
— Таквер, — позвал он; и услышал тишину. Прежде, чем он включил лампу, в этой темноте, в этой тишине он узнал, что такое разлука.
Ничего не исчезло. Да и исчезать-то было нечему. Исчезли только Таквер и Садик. «Занятия Необитаемого Пространства», чуть поблескивая, тихонько вращались на сквозняке из открытой двери.
На столе лежало письмо. Два письма. Одно — от Таквер. Оно было коротким: ее мобилизовали на неопределенный срок в Лаборатории по Разведению Съедобных Водорослей на Северо-Востоке. Она писала: «Отказаться сейчас было бы бессовестно с моей стороны. Я пошла в РРС, поговорила с ними, прочла их разработку, которую они послали в Биологический отдел КПР, и я им действительно нужна, потому что я занималась именно этим циклом: водоросли — жгутиковые — креветки — кукури. Я попросила в РРС, чтобы тебя назначили в Рольни, но, конечно, они не будут ничего предпринимать, пока ты сам тоже не попросишься туда, а если это невозможно из-за работы в Ин-те, ты не попросишься. В конце концов, если это уж очень затянется, я скажу им, чтобы они нашли другого генетика, и вернусь! С Садик все в порядке, она уже умеет говорить „вет“, это значит „свет“. Мы уехали не очень надолго. Вся, на всю жизнь, твоя сестра Таквер. Пожалуйста, пожалуйста, приезжай, если сможешь».
Вторая записка была нацарапана на крошечном обрывке бумаги: «Шевек. Как вернешься — в Каб. Физ. Сабул».
Шевек метался по комнате. Буря, порыв, пронесшие его по улицам, еще не унялись в нем. Опять он уперся в стену. Идти дальше он не мог, но не мог и не двигаться. Он заглянул в стенной шкаф. Там не было ничего, кроме его зимней куртки и рубахи, которую ему вышила Таквер, любившая изящное рукоделие; ее немногие платья исчезли. Ширма была сложена, открывая взгляду пустую кроватку. Не убранная с помоста постель была скатана и аккуратно накрыта оранжевым одеялом. Шевек снова наткнулся на стол, опять прочел письмо Таквер. На глаза у него навернулись слезы. Его сотрясало яростное разочарование, гнев, дурное предчувствие.
Злиться было не на кого. И это было хуже всего. Таквер была нужна, нужна, чтобы бороться с голодом — своим, его, Садик. Общество было не против них. Оно было за них; с ними; оно было ими.
Но ведь он уже отказался от своей книги, и от своей любви, и от своего ребенка. Сколько жертв можно требовать от человека?
— Черт! — сказал он вслух. Правийский язык был плохо приспособлен для того, чтобы ругаться. Трудно ругаться, когда секс не считается непристойным, а богохульство не существует.
— Вот черт! — повторил он. Он мстительно скомкал неряшливую записку Сабула, а потом ударил сжатыми кулаками по краю стола — раз, и другой, и третий, — в приступе гнева стремясь ощутить боль. Но все было бесполезно. Ничего нельзя было поделать и никуда нельзя было уйти. В конце концов ему пришлось раскатать постель, лечь одному и уснуть — безутешно и с дурными сновидениями.
С самого утра постучалась Бунуб. Шевек встретил ее в дверях и не посторонился, чтобы пропустить в комнату. Бунуб, их соседке по бараку, было лет пятьдесят. Она работала слесарем-механиком на авиамоторном заводе. Таквер она всегда забавляла, а Шевека приводила в ярость. Во-первых, она зарилась на их комнату. Она говорила, что, как только эта комната освободилась, она подала на нее заявку, но не получила, потому что квартальный регистратор жилых помещений к ней плохо относится. В ее комнате не было углового окна — предмета ее неутихающей зависти. Но ее комната была двойная, а она жила в ней одна, что, с учетом нехватки жилья, было с ее стороны эгоистично; но Шевек нипочем не стал бы тратить время на то, чтобы осуждать ее, если бы она сама не вынудила его к этому своими оправданиями. Она вечно объясняла, объясняла… У нее был партнер, партнер на всю жизнь, «вот, как вы оба» (жеманная улыбочка). Только куда девался этот партнер? О нем почему-то всегда говорилось в прошедшем времени. Между тем, необходимость двойной комнаты вполне подтверждалось чередой мужчин, входивших в дверь Бунуб: каждый вечер — другой мужчина, точно Бунуб — здоровенная семнадцатилетняя девчонка. Таквер наблюдала за этой процессией с восхищением. Бунуб приходила и в подробностях рассказывала ей про этих мужчин, и жаловалась, жаловалась… То, что ей не досталась угловая комната, было лишь одной из ее бесчисленных обид. Характер у нее был столь же коварный, сколь мерзкий, она во всем ухитрялась увидеть плохое и тут же переносила все на себя. Завод, где она работает, это отвратительное скопление бестолковости, блата и саботажа. Каждое собрание ее синдиката — это сплошной сумасшедший дом, бесконечные несправедливые инсинуации, и все — по ее адресу. Весь социальный организм направлен на преследование Бунуб. От всего этого Таквер начинала хохотать, иногда истерически, прямо в лицо Бунуб. «Ой, Бунуб, ты такая смешная!» — говорила она, а женщина с седеющими волосами, тонкими губами и вечно потупленными глазами слабо улыбалась, не обижаясь, вот нисколечко — и продолжала свои чудовищные тирады. Шевек понимал, что Таквер права, смеясь над ней, но сам смеяться не мог.
— Это ужасно, — сказала Бунуб, протиснулась мимо него в комнату и направилась прямо к столу, чтобы прочесть письмо Таквер. Она взяла его; Шевек вырвал его у нее из рук со спокойной быстротой, которой она не ожидала.
— Прямо кошмар. Даже за декаду не предупредили. Просто: «Сюда! Немедленно!» А еще говорят, что мы — свободные люди, мы считаемся свободными людьми. Вот смеху-то! Это ж надо, так разбить счастливое партнерство. Знаешь, для того-то они так и сделали. Они против партнерств, так все время бывает, они нарочно рассылают партнеров в разные места. Так и у нас с Лабексом вышло, точно также. Нам уж больше не быть вместе. Где уж там, когда все РРС — единым фронтом против нас. Вон она, кроватка-то, пустая. Бедняжечка! Она уж четыре декады все плакала, день и ночь. Часами мне спать не давала. Это, конечно, от того, что еды не хватает. У Таквер стало убывать молоко. И вообще — взять и отправить кормящую мать по мобилизации за сотни миль, это ж подумать только! Ты, наверное, не сможешь поехать к ней туда… куда ж это они ее послали-то?
— На Северо-Восток. Бунуб, я хочу пойти позавтракать. Я голоден.
— Правда, типично, что они это сделали, пока тебя не было?
— Что сделали, пока меня не было?
— Услали ее… разбили партнерство. — Теперь Бунуб читала записку Сабула, которую тщательно расправила. — Они знают, когда начать! Ты ведь, наверно, теперь выедешь из этой комнаты, да? Тебе не позволят остаться в двойной. Таквер говорила, что скоро вернется, но было видно, что она просто себя подбадривает, и только. Свобода, считается, что мы свободные, прямо анекдот! Перебрасывают туда-сюда…
— Да черт возьми, Бунуб, если бы Таквер не хотела принять это назначение, она бы отказалась. Ты же знаешь, что нам грозит голод.
— Да я и то подумала, не надоело ли ей здесь, это часто бывает после того, как родится ребенок. Я уж давно думала, что вам надо было ее в ясли отдать. Это ж надо, сколько она плакала. Дети мешают партнерам. Стесняют их. И вполне естественно, что ей, как ты говоришь, захотелось переменить обстановку, и, когда появилась такая возможность, она за нее ухватилась.
— Я этого не говорил. Я иду завтракать. — Шевек вышел, широко шагая, чувствуя, как у него все дрожит в пяти-шести чувствительных точках, в которые точно попали шпильки Бунуб. Эта женщина была страшна тем, что высказала вслух все его самые гнусные страхи. Сейчас она все еще оставалась в комнате, небось, планировала, как в нее въедет.
Он проспал и вошел в столовую перед самым закрытием. Все еще голодный, как волк, после своей поездки, он взял двойную порцию и каши и хлеба. Парнишка-раздатчик взглянул на него и нахмурился. Нынче никто не брал двойных порций. Шевек ответил таким же хмурым взглядом и ничего не сказал. За последние восемьдесят с лишним часов он съел две миски супа и одно кило хлеба и имел право наверстать упущенное; но черт его побери, если он будет оправдываться. Существование само служит оправданием, потребность — это и есть право. Он — одонианин, чувствовать себя виноватыми он предоставляет спекулянтам.
Он сел один, но к нему тут же подсел Десар, улыбаясь, уставился своими непонятными косящими глазами на него или куда-то рядом с ним.
— Давно не было, — сказал Десар.
— Набор на сельхозработы. Шесть декад. А здесь как дела?
— Скудновато.
— А будет еще скуднее, — пообещал Шевек, но без особого убеждения, потому что в этот момент он ел, и каша была необыкновенно вкусная. — «Беда, тревога, голод!» — говорил его передний мозг, вместилище интеллекта, но задний мозг, нераскаянным дикарем скорчившийся сзади, в темной глубине его черепа, твердил: «Сейчас — еда! Сейчас — еда! Хорошо, хорошо!»
— Сабула видел?
— Нет, я вчера приехал поздно ночью. — Шевек поднял глаза на Десара и сказал, пытаясь изобразить безразличие:
— Таквер мобилизовали на голод; ей пришлось уехать четыре дня назад.
Десар с непритворным безразличием кивнул:
— Слыхал. А ты слышал про реорганизацию Института?
— Нет. А что такое?
Математик положил на стол плашмя длинные узкие ладони и стал разглядывать их. Он всегда был косноязычен и изъяснялся телеграфным стилем, собственно говоря, заикался; но словесное это заикание или психическое, Шевек так и не разобрался. Десар ему всегда нравился, почему — он сам не знал, но бывали моменты, когда Десар был ему крайне неприятен, опять-таки неизвестно почему. Сейчас был один из таких моментов. В выражении губ Десара, в его опущенных глазах было что-то хитрое, как в потупленных глазах Бунуб.
— Перетряхивают. Урезают все нефункциональное. Шипега выкинули.
Шипег был математиком; он славился своей тупостью, но так старательно подлизывался к студентам, что ухитрялся в каждой четверти обеспечить себе один курс по требованию студентов.
— Перевели. В какой-то региональный институт.
— Окучивал бы он земляной холум, меньше бы вреда принес, — сказал Шевек. Сейчас, когда он наелся, ему стало казаться, что засуха может в конечном счете пойти на пользу социальному организму. Приоритеты опять становятся отчетливо видны. Слабость, слабые места, больные места будут выжжены, вяло работающие органы снова начнут функционировать в полную силу, с политического тела будет срезан жир.
— Замолвил за тебя слово на институтском собрании, — сказал Десар, подняв взгляд, но не глядя в глаза Шевеку, потому что не мог этого сделать. Шевек еще не знал, что он имеет в виду, но еще пока Десар говорил, Шевек уже понял, что он врет. Он точно знал: Десар замолвил слово не за него, а против него.
Теперь ему стало ясно, почему Десар ему порой так противен: в эти минуты он различал (до сих пор не признаваясь себе в этом) в характере Десара элементы чистой злобы. Столь же ясно и столь же отвратительно Шевеку стало и то, что Десар любит его и пытается обрести власть над ним. Кривые дорожки собственнического инстинкта, лабиринты любви/ненависти для Шевека были лишены смысла; дерзкий, нетерпимый, он проходил через их стены насквозь. Он больше не разговаривал с математиком, а доел завтрак и пошел через квадрат институтского двора, сквозь яркое утро ранней осени, в кабинет физики.
Он прошел в заднюю комнату, которую все называли «кабинетом Сабула», в комнату, в которой они первый раз встретились, в которой Сабул дал ему грамматику и словарь иотийского языка. Теперь Сабул с опаской взглянул на него через стол, снова опустил взгляд в бумаги — занятой, погруженный в свои мысли ученый; потом позволил своему перегруженному мозгу осознать присутствие Шевека; потом стал необычайно (для него) любезен. Он выглядел похудевшим и постаревшим, и, встав, ссутулился больше, чем обычно, как-то примирительно ссутулился.
— Плохое время, — сказал он. — А? Плохое время!
— А будет еще хуже! — беспечно ответил Шевек. — Как дела здесь?
— Плохо, плохо. — Сабул покачал седой головой. — Плохое настало время для чистой науки, для интеллектуалов.
— А разве оно когда-нибудь было хорошим?
Сабул деланно хохотнул.
— С летними рейсами с Урраса для нас что-нибудь пришло? — спросил Шевек, расчищая себе место на скамье. Он сел и положил ногу на ногу. За время работы на полях Южного Взгорья его светлая кожа загорела, а покрывавший лицо тонкий пушок выгорел так, что казался серебряным. По сравнению с Сабулом он выглядел поджарым, и здоровым, и молодым. Они оба ощущали этот контраст.
— Ничего интересного.
— Рецензии на «Принципы» не было?
— Нет, — ответил Сабул сварливым тоном, что было больше на него похоже.
— И писем не было?
— Нет.
— Странно.
— Что тут странного? Чего ты ждал, должности лектора в Иеу-Эунском Университете? Премии Сео Оэна?
— Я ждал рецензий и ответов. Уже прошло достаточно времени. — Шевек сказал это в тот момент, когда Сабул говорил:
— Для рецензий еще рано.
Наступило молчание.
— Придется тебе усвоить, Шевек, что простая убежденность в своей правоте еще ничего не доказывает. Я знаю, ты много потрудился над этой книгой. Я тоже много потрудился, редактируя ее, стараясь ясно показать, что это — не просто безответственные нападки на теорию Последовательности, что в этой книге есть положительные аспекты. Но если другие физики не видят в твоей работе ничего ценного, значит, надо тебе пересмотреть свою систему ценностей и найти, в чем заключается расхождение. Если другие не видят в ней смысла, что от нее толку? Какова ее функция?
— Я физик, а не специалист по функциональному анализу, — добродушно сказал Шевек.
— Каждый одонианин должен уметь анализировать функции. Тебе уже тридцать лет, не так ли? В этом возрасте человек должен знать уже не только свою клеточную функцию, но и органическую — в чем состоит его оптимальная роль в социальном организме. Тебе, может быть, приходилось думать об этом меньше, чем большинству людей…
— Да. Уже лет с десяти-двенадцати я знал, чем я должен заниматься.
— То, чем хочется заниматься мальчишке, не всегда совпадает с тем, что от него нужно его обществу.
— Как ты сказал, мне уже тридцать лет. Для мальчишки — староват.
— Ты дожил до этого возраста в необычайно изолированной, защищенной среде. Сначала — Региональный Институт Северного Склона…
— И лесопосадочные работы, и сельхозработы, и практическое обучение, и работа добровольцем с самого начала засухи; обычное количество необходимого клеггича. Да мне, собственно говоря, нравится это делать. Но и физику я люблю. К чему ты клонишь?
Сабул не отвечал, только злобно поглядывал из-под густых, маслянисто блестевших бровей, поэтому Шевек добавил:
— Ты уж говори прямо, потому что через мое социальное сознание тебе до этого не добраться.
— По-твоему, то, что ты делал здесь, — функционально?
— Да. «Чем более что-то организовано, тем более централен организм: под центральностью здесь подразумевается область истинной функции». Томар, «Определения». Поскольку темпоральная физика пытается организовать все, доступное человеческому пониманию, она по определению является центрально-функциональной деятельностью.
— Но она не может накормить людей.
— Я только что шесть декад помогал это делать. Когда меня опять позовут, я опять пойду. А пока буду держаться своего ремесла. Если заниматься физикой нужно, я настаиваю на своем праве делать это.
— Не закрывай глаза на тот факт, что в данный момент заниматься физикой не нужно. Той, которой занимаешься ты. Мы должны приспосабливаться к требованиям практики. — Сабул поерзал на стуле. Вид у него был угрюмый и смущенный. — Нам пришлось освободить пять человек для получения новых назначений. К сожалению, должен тебе сообщить, что ты входишь в их число. Вот так.
— Вот так именно я и полагал, — сказал Шевек, хотя на самом деле он только сейчас понял, что Сабул вышвыривает его из Института. Но как только он услышал об этом, ему показалось, что это для него не новость; и ему не хотелось показать Сабулу, что он потрясен, и тем доставить ему удовольствие.
— Против тебя сработало сочетание нескольких факторов. То, что последние несколько лет твои исследования носили малопонятный, неприменимый на практике характер. Плюс впечатление, не обязательно справедливое, но сложившееся у многих студентов и преподавателей Института, что как твое поведение, так и твое преподавание отражают некое недовольство существующим положением вещей, определенную степень обособления, дис-альтруизма. Об этом говорилось на собрании. Я, конечно, выступил в твою защиту. Но я — всего лишь один синдик из многих.
— С каких это пор альтруизм стал одонианской добродетелью? — спросил Шевек. — Ладно, неважно, я понимаю, что ты имел в виду. — Он встал. Он больше не мог сидеть на месте, но в остальном держал себя в руках и говорил вполне естественным тоном. — Насколько я понимаю, на преподавательскую работу где-нибудь в другом месте ты меня не рекомендовал?
— А что было бы толку? — сказал — почти пропел — в свое оправдание Сабул. — Новых преподавателей никто не берет. На всей планете преподаватели и студенты работают плечом к плечу, борясь с угрозой голода. Конечно, этот кризис — не навсегда. Через год-другой мы будем вспоминать о нем с гордостью за принесенные нами жертвы и за проделанную нами работу. Но в данный момент…
Шевек стоял прямо, спокойно, задумчиво глядя в маленькое поцарапанное окошко на пустое небо. Ему страшно хотелось послать, наконец, Сабула ко всем чертям. Но то, что он сказал, выражало иной, более глубокий импульс.
— В сущности, — сказал он, — ты, вероятно, прав. — С этими словами он кивнул Сабулу и ушел.
Шевек сел на омнибус, который шел в центр города. Он все еще спешил, что-то подгоняло его. Он шел по определенному маршруту и хотел дойти до конца, дойти и отдохнуть. Он пошел в Центральное Бюро Назначений Управления Распределения Рабочей Силы, чтобы попросить назначение в общину, в которую уехала Таквер.
РРС, со своими компьютерами и со своей сложнейшей задачей — координировать распределение рабочей силы — занимало целую площадь; здания, в которых оно размещалось, были красивы, по анарресским стандартам — величественны, с изящными, простыми обводами. Внутри в Центральном Бюро были высокие потолки; оно напоминало сарай; в нем было полно людей, работа в нем так и кипела, стены были увешаны объявлениями о назначениях и указаниями, в какой отдел или окно обращаться по тому или иному вопросу. Стоя в одной из очередей, Шевек прислушивался к разговору стоявших впереди него шестнадцатилетнего паренька и старика, которому было за шестьдесят. Паренек пришел проситься добровольцем на борьбу с угрозой голода. Он был полон благородных чувств, его переполняли чувство братства, жажда приключений, надежда. Он был в восторге от того, что уезжает самостоятельно, оставляет детство позади. Он говорил без умолку, как ребенок; голос у него еще ломался. «Свобода, свобода!» — звенело в его возбужденном голосе, в каждом его слове; а ворчливый, низкий голос старика пробивался через его речи, поддразнивая, но не угрожая, насмехаясь, но не предостерегая. Старик хвалил мальчику свободу, возможность куда-то поехать и что-то сделать, хвалил и поддерживал в нем это чувство, хотя и посмеивался над тем, как он важничает. Шевек слушал их с удовольствием. Они прервали сегодняшнюю полосу абсурда.
Как только Шевек объяснил, куда он хочет ехать, у служащей сделалось озабоченное лицо; она принесла атлас и развернула его на разделяющем их барьере.
— Вот, смотри, — сказала она. Она была некрасивая, маленькая, с большими неровными зубами; ловкими, мягкими руками она переворачивала пестрые страницы атласа. — Видишь, вот Рольни, полуостров, выступает в северную часть Темаэнского моря. Это просто большая песчаная коса. На нем вообще ничего нет, только вот здесь, на конце, морские лаборатории. А дальше по всему побережью — сплошь болота и солончаки до самой Гармонии — это тысяча километров. А к западу от нее — Прибрежные Пустоши, сплошной песок да кустарник. Ближе всего к Рольни ты мог бы оказаться, если бы попал в какой-нибудь городок в горах; но они не подавали никаких заявок; они там как-то обходятся своими силами… Конечно, ты все равно мог бы туда поехать, — добавила она, чуть изменив тон.
— Это слишком далеко от Рольни, — ответил Шевек, глядя на карту, заметив в горах Северо-Востока Круглую Долину — маленький, лежащий вдали от дорог городок, в котором выросла Таквер. — А может быть, в морской лаборатории нужен уборщик? Статистик? Служитель — кормить рыб?
— Сейчас выясню.
Картотеки в РРС обслуживались людьми, и компьютерами, работавшими необычайно эффективно. Не прошло и пяти минут, как служащая разыскала среди огромного количества входящей и исходящей информации обо всех рабочих местах, занятых и свободных, и о степени важности каждого из них в общей экономике планеты нужные сведения.
— К ним только что срочно направили сотрудника… как раз эту партнершу, да? Теперь у них весь штат укомплектован: четыре лаборанта и опытный отловщик.
Шевек оперся локтями на барьер, наклонил голову и начал ее чесать; это был жест растерянности и чувства поражения, скрытых за смущением.
— Ну, не знаю, что делать, — сказал он.
— Слушай, брат, а партнершу надолго отправили?
— На неопределенный срок.
— Но ведь это назначение — по борьбе в угрозой голода, ведь так? Не вечно же так будет. Не может этого быть! Этой зимой пойдут дожди.
Он поднял глаза на серьезное, сочувственное, измученное лицо этой своей сестры и слабо улыбнулся, потому что не мог оставить без ответа ее слабую попытку дать надежду.
— Вы еще вернетесь друг к другу. А пока…
Он сказал: — Да. А пока…
Она ждала, что он решит.
Принять решение должен был он; и вариантов было бесконечное множество. Он мог остаться в Аббенае и организовать курс физики, если сумеет найти желающих студентов; мог поехать на полуостров Рольни и жить с Таквер, ничего не делая на исследовательской станции. Он мог жить где угодно и ничего не делать — только дважды в день вставать и отправляться в ближайшую столовую, чтобы его накормили. Он мог делать все, что захочет.
Идентичность в правийском языке слов «работать» и «играть», конечно, имела большое этическое значение. Одо сумела увидеть опасность того, что употребление слова «работа» в ее аналогической системе (клетки должны работать вместе; оптимальная работа организма; работа, выполняемая каждым элементом; и т. д.) может привести к строгому морализированию. Оба понятия, лежащие в основе «Аналогии», — сотрудничество и функция — подразумевали работу. Об эксперименте — неважно, двадцать ли это пробирок в лаборатории или двадцать миллионов человек на Луне — судят только по одному признаку: дал ли он положительный результат. Одо увидела эту моральную ловушку. «Святой никогда не бывает занят», — сказала она, возможно, не без грусти.
Но общественное существо не может делать выбор, думая только о себе.
— Что же, — сказал Шевек, — я только что вернулся с работы по предотвращению голода. Еще что-нибудь в этом роде есть?
Служащая посмотрела на него взглядом старшей сестры, недоверчивым, но снисходительным.
— Здесь на стенах вывешено не меньше семи сотен срочных запросов, — сказала она. — Какой тебе больше нравится?
— Математика где-нибудь нужна?
— Там в основном сельское хозяйство и квалифицированный труд. Ты механиком работать можешь?
— Да не особенно…
— Ну, есть координация работ. Тут уж точно надо в цифрах соображать. Как, пойдет?
— Ладно.
— Но знаешь, это на Юго-Западе, в Пыли.
— Я в Пыли и раньше бывал. И потом, ты же сама говоришь — когда-нибудь пойдет дождь…
Она с улыбкой кивнула и впечатала в его РРС-овскую карту: «ИЗ: Аббеная, С. —З., Центр, Ин-т Наук; В: Локоть, Ю. —З., раб. бриг., фосфатн. з-д; СРОК НАЗН. с 5—1-3—165 — на неопред. срок».