ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Старшина Авров
1
В чистом небе над старыми придорожными, еще в зелени листьев, березами образовалось белое облачко, донесся хлопок разрыва. Облачко зависло, истаяло. Обозначились три новых, теперь над хлебами, где косили солдаты. Солдаты косили на открытом месте, немцу они были видны, и те из солдат, которые были ближе к разрывам, в настороженности подняли головы.
Когда облачка одно за другим стали быстро покрывать небо над полем, солдаты перестали работать, закинули косы на плечи, не спеша, как от надвигающейся дурной погоды, пошли друг за другом к лесу.
Алеша, опираясь на косье, следил за красиво повисающими в воздухе округлыми облаками и, когда невдалеке, хлопнув, возникло новое облако и по хлебам, будто крупным дождем, хлестануло шрапнелью, вопросительно поглядел вокруг. Бывший тут, на поле, медицинский народ продолжал работать: мужчины косили сухую, перестоявшую рожь, девчата из санвзвода все так же, с ровным азартом, вязали снопы, стаскивали, составляли в бабки. Рядом косил широкий, плотный, медлительный в движениях военфельдшер. Алеша только сегодня узнал, что зовут его Иваном Степановичем, хотя уже три ночи спали они в одной палатке. Казалось, странному этому человеку все равно, кто пребывает с ним рядом, — с Алешей он не разговаривал, по утрам, сидя на пеньке, молча принимал больных и все думал о чем-то, глядя неподвижно перед собой.
Иван Степанович не мог не видеть ударившую по хлебам шрапнель, но от дела не оторвался, девчата тоже стаскивали снопы, и Алеша, с преувеличенной озабоченностью поправив снятый с пояса и концом перекинутый через плечо ремень, пригнул колено, напрягая тело, повел косой по низу высоких, хрустких стеблей.
Новое облачко, теперь уже на правом краю поля, вспухло, брызнуло на хлеба секучим дождем.
Алеша много читал о войне, знал, что такое артиллерийская «вилка», он ждал следующего разрыва — теперь уже над собой. Представлял, как, просеченный шрапнелью, упадет в хлеба лицом вперед, и потому, делая последние, как казалось ему, взмахи, подальше влево выносил сверкающее жало косы, чтобы в последнем своем падении упасть не на заточенное острие. Будь он один, он, наверное, где-нибудь укрылся или отбежал бы к лесу, но под хитрыми, как казалось ему, взглядами работающих девчат не смел сойти с поля, — достойнее было умереть. И Алеша в ожидании уже летящего снаряда косил, и было ему в этом нелегком ожидании жутко и радостно, как было в детстве на открытости луга под черной, громыхающей, бьющей слепящими молниями тучей.
Опасное облако не появилось. Позади, в лесу, где располагался батальон, гулко рванули фугасные снаряды, несколько разрывов вразброс накрыли дорогу, по которой лошадь в галоп несла двуколку. И все стихло, как будто фриц позабавился и успокоился.
Молчун военфельдшер уставил перед собой косу, точил черным дорожным камнем. Алеша, платком вытирая взмокшие от нервного напряжения волосы и шею, счел нужным сообщить:
— Жарко…
Иван Степанович не ответил, сжал губы, пошел напористо валить перестоявшую рожь, обходя Алешу. Алеша тоже некоторое время работал молча. Подбежала вязать за ним шустренькая девчушка со смешливыми глазами, он отложил косу, с готовностью предложила.
— Давайте помогу!
Девчушка, пряча за ресницами глаза, оглянулась на дорогу, идущую от леса, где стояли их палатки, и, лишь выглядев, что дорога пуста, согласилась:
— Помоги!
Алеша длинными руками легко сгреб рожь, поставил сноп под перевясло; девушка, улыбаясь, быстро и туго перехватила хрустнувшие в его объятиях умятые стебли. Он приготовил второй, третий сноп. Девушка, которую подружки окликали Полинкой, ловко вязала, задорно улыбалась Алеше; когда она наклонялась, пилотка падала с ее головы, она смешливо сердилась, пришлепывала ее рукой к волосам. В радости повеселевшего дела Алеша не заметил, как из-за близких плетней деревни, напрочь порушенной войной, вышел старшина их взвода Авров. Только тень на лице Полинки, выгнавшая задор из светлых ее глаз, и настойчивый, даже какой-то испуганный ее шепоток: «Косу бери… Тебе косить надо!» — заставили Алешу оглянуться. Старшина неспешной, нарочито сдерживаемой походкой приблизился к девчатам, постоял, наблюдая их усердие, напрягая голос, крикнул:
— Поднажать надо! Комбат приказал сегодня кончить!
Девчата и санитары, взятые из рот на уборку поля, отмолчались. Авров нагнулся, рукавом гимнастерки, как бархоткой, протер носы припылившихся сапог, упруго распрямился, расправил с боков, сзади гимнастерку, направился к фельдшерам. Алеша почувствовал, как напряглась спина, — чем ближе подходил Авров, тем сильнее росло напряжение. Он сам не знал почему — ведь Авров по званию и положению находился в его подчинении. Но опасность он чувствовал, и, может быть, именно потому, что, вопреки званию, власть старшины не только во взводе, но и в батальоне была очевидной. Алеша это понял на первом же шагу своей службы, с той минуты, когда, желая обрадовать своим прибытием командира, вошел в палатку доложить о себе. Командиром санитарного взвода оказалась женщина; сидела она на спальных мешках, по-восточному поджав ноги в коротких сапожках; ворот ее гимнастерки был по-домашнему расстегнут, в петлицах, рядом с зеленой шпалой, тускло поблескивала змея, обвивающая чашу. Не сразу в сумеречной приглушенности палаточного света он заметил еще одного, стоявшего к нему спиной человека с совершенно прямыми, будто из-под пилы, плечами. Человек не обернулся, не шелохнулся, пока он докладывал военврачу о своем прибытии, и только тогда, когда женщина недовольно сказала: «Хорошо, идите…» — и Алеша из брезентового сумрака палатки вышел на солнечный свет, он услышал, как к шуму желтеющих над палаткой берез примешался желчный голос человека с прямыми плечами; он не слышал, что было сказано, но по резкому голосу понял, что человек, стоявший к нему спиной, был раздражен и знал за собой право выказать свое раздражение командиру.
Присущим ему чутьем, объяснений которому не было, Алеша понял также, что недовольство, выказанное человеком с прямыми плечами, относилось к нему, к его появлению в батальоне, и холодок опасности опахнул его впервые здесь, на фронте, — не от близкого разрыва мины, не от свистнувшей над головой пули, — от жесткого голоса человека, в котором чуть позже он угадал старшину Аврова.
Фронт после почти месячного успешного, но трудного наступления отдыхал, Алеше не терпелось делать положенное ему дело. Но — удивительно! — куда бы он ни приходил: к кухне — проверять чистоту пищеблока, в роты — узнать, есть ли больные, выкопаны ли ровики-уборные, — всюду встречал его старшина Авров. Не по-уставному расставив ноги, утопив под ремень большие пальцы рук, он смотрел настороженно и вежливо, скучным голосом сообщал:
— Все проверено, военфельдшер… — и стоял, постукивая пальцами по широкому командирскому ремню. Однажды Алеша вознамерился помочь девчатам скатывать нарезанные из марли бинты; девчата поспешно, даже как-то испуганно, отвели его помощь, и причиной тому был появившийся Авров.
И вот старшина лично пожаловал взглянуть на труды подопечного взвода!
Не доходя шагов трех до Алеши, он остановился, привычно сунул пальцы под ремень, понаблюдал за неторопливо косившим Иваном Степановичем, перевел глаза на Полинку, спешно, будто напоказ, вязавшую снопы, уже не за Алешей — за старшим военфельдшером; пилотка лезла ей на вспотевший лоб, быстрым шлепком она водворяла ее на затылок, смахивала со лба пот и волосы и, не разгибаясь, раскидывая руки, гребла с высокой стерни очередную охапку ржи.
— Молодчина! — в полный голос похвалил Авров. Однако радости от громкой похвалы не промелькнуло на лице Полинки — напротив, озабоченные ее глаза даже как будто с презрением стрельнули по старшине.
Алеша чувствовал, что Авров копит силу, чтобы обратить свое внимание на него, и ясно ощущал, как от часто постукивающего сердца начинает подниматься к голове жар. Готовый к резкому слову, он ждал, когда заговорит старшина.
— Что-то не своим делом занялись, военфельдшер! — наконец сказал Авров, взгляд его пока не поднимался выше Алешиных грязных сапог. Поднакопив силы, он поднял взгляд до уровня его груди, ожесточая голос, медленно проговорил:
— Косить, косить надо! Здесь не деревня, где девок мнут!
Щеки шустрой девчушки, вязавшей снопы, будто оплеснули кипятком, уронив сноп, она стянула с волос пилотку, закрывая пилоткой лицо, неловко закидывая в стороны ноги, до колен охваченные узкой зеленой юбкой, побежала к девчатам.
Алеша принял обиду Полинки на себя; задетый очевидной несправедливостью, едва сдерживаясь, поднял косу со стерни, воткнул в землю перед Авровым, сказал:
— Собственно, почему вы не работаете, старшина?! Вот коса. Косите!
На этот раз взгляды их встретились, какое-то время они смотрели, как бы взвешивая душевные силы друг друга. Алеша первым не выдержал, усмехнулся, покачал косой, напоминая старшине, что работа его ждет, и тут заметил, как сдавила зрачки запоминающих его желтых глаз Аврова холодная ярость; на какую-то минуту ему стало не по себе.
Чеканя слова, Авров произнес:
— Занимайтесь своим делом, военфельдшер!.. — повернулся так, что сухая земля пылью брызнула из-под начищенных его сапог. Алеше, по званию и по должности, дано было право вернуть старшину, поставить перед собой навытяжку, как это делали командиры в училище. Но чуткий его разум точно взвесил данные ему права и действительные его возможности.
В то мгновение, когда старшина повернулся и пошел, Алеша уже звал, что его окрик Аврова не остановит: старшина был в бою, власть его во взводе была признана, он же, Алеша, в глазах всех был не более чем неоперившимся хлопунцом, никто еще не видел, его полета, и власть, данная ему званием, еще не была закреплена делом. Все это Алеша понял и не остановил Аврова. Плохо владея руками от пережитого неприятного напряжения, он выдернул из земли косу, ни на кого не глядя, встал рядом с Иваном Степановичем.
Разговор его с Авровым был как будто делом личным, но что-то в отношении к нему определенно переменилось: девчата в своей сосредоточенной работе будто по необходимости переместились и теперь вязали снопы за ними, и Алеша, хотя и был в расстройстве от своей нехорошей стычки с Авровым, все же замечал на себе их короткие, выразительные взгляды. Даже Молчун — Иван Степанович, — когда они сошлись направить косы, передавая ему плоский черный камень, проговорил, с трудом разомкнув свои малоподвижные губы:
— Оказывается, горячий!.. Молодой, понимаешь!..
В, казалось, потеплевшем вокруг него воздухе Алеша успокоенно, радостно косил, стараясь свободнее и шире вести косу. От Ивана Степановича он ушел вперед и в сторону, наметив свой прокос до зеленеющих впереди кустиков. Перед кустами он приметил пролысинку, какую-то примятость в ровном наклоне хлебов, и, задав себе урок дойти до этой пролысинки, косил, не останавливаясь. Широким взмахом срезав перед самой пролысинкой густую полосу стеблей, он вдруг, задержал косу, еще не понимая, что́ перед ним, почувствовал, как задрожали пальцы. В хлебах лежал человек, солдат, с котомкой за плечами; лежал боком на винтовке, в каком-то, видно, последнем, усилии оборотив лицо к небу; закинутая левая его рука как будто пыталась снять со спины мешок. Рядом с наголо стриженной головой, у небритого лица с синевой на лбу и щеках, опрокинуто лежала пилотка с зеленой звездочкой и каймой от высохшего уже пота. Из черного отверстия ноздри солдата выполз муравей, пошевелил усиками, деловито побежал по краю отвисшей губы.
Алеша отшатнулся, потрясенно закричал.
Подошел Иван Степанович, подбежали девчата. Солдата на плащ-палатке отнесли хоронить к дороге, на краю спаленной деревни.
Алеша бестолково, в расстроенных чувствах, копал, потом с осторожностью заваливал солдата, морщился от шума сыплющейся земли, старался, чтобы земля с его лопаты не попадала на голову, укрытую плащ-палаткой.
Косить он больше не мог, постоял и побрел в край леса, будто был у себя в Семигорье.
Умостился над ручьем в развалине между старой ольховиной и березой, сидел молча в тесноте стволов, успокаивая в себе ощущение чужой смерти.
«Вот жизнь. Вот смерть, — думал он. — Как далеки были они друг от друга на доброй земле Семигорья! Как близки здесь! Как эти стволы, сдавившие плечи. К какому из них качнет меня завтра? А может, не завтра — сегодня? Может быть, не меня — Ивана Степановича. Или шуструю Полинку. А может, и самого Аврова? Здесь все равны перед лицом смерти. Хорошие и плохие. Добрые и злые. Разумные и неразумные. Так зачем между нами это мелкое зло? Что мы пытаемся делить с Авровым? Власть, самолюбие, лишний котелок каши? Неужели мне, другому, третьему надо что-то еще, кроме возможности честно исполнять свой долг?! Да пусть Авров командует! Пусть! Я сам помогу ему утешиться в самолюбии. Мы просто не поняли друг друга, — думал Алеша, не чувствуя в себе даже ответного желания зла перед открывшейся ему, действительно возможной и, может быть, близкой смертью. — Ведь у нас — один враг, — думал он, ставя себя и старшину по одну сторону против врага, таящегося где-то на холмах, за ржаным полем, на котором они косили. — Нам в самом деле нечего делить! Разве только желание добра тому делу, которому мы призваны служить. Просто нам надо объясниться! — думал он по незабытому убеждению своего чистого, справедливого отрочества. — И всё. Всё встанет на свои места!»
Успокоенный в добрых чувствах знакомыми запахами леса, тишиной умиротворенного в этот час фронта, Алеша поднялся в нетерпении тотчас отыскать Аврова, скрепить добрые свои чувства дружеским пожатием рук. Он еще не дошел сквозь засумеречневший лес до опушки, где были их палатки, как услышал шум плохо сдерживаемых голосов, хлопанье брезента, всхрапы лошадей, постукиванье тележных колес среди деревьев и понял, что в жизни батальона что-то переменилось.
Встревоживаясь этой еще непонятной ему переменой, он побежал к своему месту.
Иван Степанович уже складывал опрокинутую на землю палатку. Увидев подбегающего растерянного Алешу, он, как все не любящие торопиться люди и раздражаясь на то, что торопиться все же надо, сердито дернул угол брезента, недовольно крикнул:
— Пропал, понимаешь! А тут — поход…
2
Разговор с Авровым не получился. Старшина с видимым интересом выслушал сбивчивую, наверное невразумительную, речь Алеши о добре, глубоко затянулся из красного наборного мундштука, закинул голову, выпустил через ноздри в подбородок ему обволакивающий дым, сказал задумчиво:
— В другой батальон проситься тебе надо, Полянин!
Совет старшины неприятно отозвался в душе Алеши: проситься из батальона в какую-то другую часть, да еще самому, и неизвестно, из каких побуждений — по меньшей мере, было странно.
Авров продолжал властвовать в санвзводе: все распоряжения он передавал от имени командира, все они имели силу приказа. И как ни хотел Алеша найти для себя дело, старания его оставались напрасными. В долгих, утомительных переходах и на новом месте, в лесу, где теперь обосновался батальон, он мучился ощущением совершающейся несправедливости.
Он и сейчас ворочался на подстилке из елового лапника, под солдатской своей шинелью, безответно спрашивал себя:
— Но почему, почему? Старшина — и такая власть?!
— Пустой философией мучаешься. Ты давай спи, спи… — Неожиданная речь всегда молчаливого Ивана Степановича подняла Алешу; он сел на хрустнувших под ним ветках, натянул на спину и плечи шинель; он истосковался в душевном одиночестве и готов был говорить хоть с сапогом.
— Подождите спать, Иван Степанович, — попросил он. — Тут душа разрывается…
— Во-во, бомба какая! Ему еще запал не вставили, а он, понимаешь, уже рваться… — Сердитая скороговорка Ивана Степановича на этот раз не обидела Алешу. Молчун фельдшер был раза в два его старше и когда вдруг начинал округло и быстро, почти не раскрывая рта, говорить, то казалось, он сердится. Алеша, однако, быстро разглядел, что Иван Степанович — человек добрый, и если сердится в разговоре, то не на собеседника, а только на то, что заставили его говорить. Они были одни в тесном пространстве низкой палатки, отгородившей их от плотной темноты октябрьской ночи, в которой спали по-походному тысячи разных по характеру, по отношениям друг с другом людей. И эта отгороженность тьмой и влажным брезентом, и в то же время ощущение близкого присутствия множества людей, в чем-то сопричастных его судьбе и судьбе Ивана Степановича, заставляли Алешу быть настойчивым.
— Иван Степанович, ну скажите, почему все-таки Авров командует в нашем взводе? — спрашивал Алеша, не обращая внимания на сердитое ворчание напарника. — Вот вы: три кубика у вас в петлице, а он над вами командует! Почему вы не можете поставить его на место?
— Ты-то чего на место его не ставишь? У тебя то же, понимаешь, два кубика.
— А вот поставлю! И поставлю! — запальчиво сказал Алеша, хотя тут же почувствовал шаткость своего уверения.
— Во-во, ставь козла на рога. — Иван Степанович пустил в темноту неприятный смешок. — Я тебе тут не помогу. Был бы генералом — помог. А в генералы, понимаешь, не берут.
— Ясно. Все ясно. Справедливость устанавливают только генералы! — В голосе Алеши было не столько горечи, сколько презрения. Иван Степанович вдруг рассердился:
— Не буду с тобой говорить! Больно лих. В таком кипятке только глупость варить! Дурак позавидует, умный — уйдет.
По, хрусту вминаемых тяжелым телом веток Алеша понял, что Иван Степанович отвернулся. Недовольный собой и разговором, он тоже лег на спину, натянул шинель до носа, почувствовал на губах солоноватый ворс, сплюнул.
— На меня плюешь?!
— Да что вы, Иван Степанович! — смутился Алеша. — Рот сукном опоганило…
Иван Степанович помолчал, не вытерпел:
— Ты вот что: до боя погоди. Пройдем через бой — он, понимаешь, почистит!
— Разве Авров не был в бою?
— Что был, что не был. На передовую не ходил. На то безотказные девки есть.
— Что же тогда бой изменит?
— Что-что… У тебя свет на старшине сошелся! Плевый он мужичонка. Одна в нем цена — услужливый! Половых в ярославские трактиры из таких набирали. Не в нем, понимаешь, дело… Ладно, спи давай. Устал я говорить. — На этот раз Иван Степанович умолк, и, похоже, до утра; тревожить его Алеша больше не решился.
Когда в неуютном осеннем рассвете он вылез из палатки, медленными движениями расправил занемевшее тело, мысль его возвратилась к ночному разговору. Он вспомнил, что он решил, и знал, что свое решение исполнит. Наскоро позавтракав, он пристроил на коротких, что-то медленно отрастающих волосах пилотку, расправил гимнастерку под солдатским ремнем, на котором по правому боку висела пока еще пустая кобура, — эту командирскую принадлежность он выменял у бойкого солдата за свой паек, — пальцами провел по вороту, проверяя, все ли пуговицы застегнуты как надо, подумал: «Значит, так. Вхожу в палатку, докладываю. Не забыть руку вскинуть к виску, хоть и женщина, но командир! Надо сделать по Уставу. Она скажет: «Слушаю вас…» Тогда и говорю все, как есть. Напрямик. Так и так, мол, товарищ военврач, во взводе нарушены воинский порядок и простая человеческая справедливость. Об этом вы можете и не знать. Поэтому прошу вас… Как это ей все понравится? Не может не понравиться: ведь говорить я буду о порядке. А командир может ли быть против порядка? Сдержанно она поблагодарит и тут же вызовет старшину…»
Перед палаткой командира Алеша еще раз одернул гимнастерку, пальцем проверил звездочку на пилотке; надо было бы постучать, но в брезент не постучишь! Входная пола у палатки не была застегнута, свисала, открывая щель, и Алеша, вежливо покашляв, шагнул под просторный полог. Руку к виску, как положено по Уставу, он вскинул, но слова, которые он тщательно готовил, вдруг остановились у раскрытого рта; в осеннем полумраке палатки он увидел старшину. Авров лежал на застеленной одеялом раскладушке, закинув руки под голову, вытянутые его ноги были скрещены — сапог на сапоге. На земляном полу на коленях стояла женщина, положив голову ему на грудь; распущенные ее волосы покрывали распоясанную гимнастерку старшины, рука обнимала плечо. Женщина резко вскинула голову, и Алеша узнал своего командира.
На какое-то время он оглох; он видел побелевшее до неприятности, искаженное злобой лицо, круглые от бешенства глаза, видел, как в крике ломались и дрожали губы командира. Но не слышал. Не слышал и ничего не понимал. Он опустил стывшую у пилотки руку, незряче нащупал, отодвинул свисающий над входом полог, вышагнул на волю.
Авров окликнул его, остановил, сочувственно глядя, сказал:
— Надеюсь, теперь ты кое-что понял. Просись в другой батальон, Полянин!..
Иван Степанович ни о чем не спросил, только искоса, испытующе глянул в расстроенное лицо Алеши, взял ящик с лекарствами, ушел к своему пеньку принимать больных. Когда Алеша отлежался в палатке; с понурым видом подсев к нему, Иван Степанович сказал своей сердитой скороговоркой:
— Во-во, туда петухом, назад — мокрой курицей! Плохо было, хуже стало. Не слушаешь, понимаешь, что говорят!
Он замолчал неожиданно, так же как начал говорить, локтем придавил крышку ящика, широкой скулой оперся на кулак. Не сразу он заметил упрямую решимость в мрачном взгляде Алеши, а когда заметил, насторожился:
— Что, что еще надумал?! Ты, понимаешь, голову для дела береги!
— А это не дело? Подлый человек среди нас, а мы… — Алеша не договорил, к ним подходил Авров, небрежно поигрывая пустым котелком.
— Сачкуете, доктора? — Старшина был доволен: и сереньким утром, и здоровьем своим, хорошим аппетитом, и тем, что шел за неограниченной порцией завтрака для себя и для своего доброго шефа, — и это полнившее его довольство жизнью и собой ясно читалось на его круглом широконосом лице, в поблескивающих, прицеливающихся глазках. Старшина сверху смотрел на них, смирно сидящих, постукивал от избытка силы котелком о колено; не дождавшись ответа, снисходя к общему их молчанию, сказал:
— Могу подбросить приятную работенку!
В том подавленном состоянии, в котором Алеша находился, он мог бы пропустить мимо себя явно насмешливые слова старшины. Но вид Аврова, вызывающее торжество, которое было в его голосе, движениях рук, в небрежном постукивании котелком о колено, показались ему оскорбительными. Он порывисто поднялся, еще не зная, что сделает. Память вынесла ему видение военного училища и, может быть, не лучший, но простой и мгновенно действующий способ, которым их ротный данной ему властью укрощал любого распоясавшегося курсанта. Он вспомнил ротного, и, встав над старшиной, закричал, почти срывая свой мальчишеский голос, криком прорезая тишину еще по-утреннему молчаливого леса:
— Старшина Авров, смир-р-р-но!
Мгновенный испуг окинул лицо старшины, руки его вытянулись, котелок застыл у колена. Еще бы секунду простоял Авров, и Алеша подал бы другую команду: «Кру-угом, арш!..» — и старшина, хотя бы на малые эти минуты, был бы посрамлен: на пронзительный крик уже выглянули из палатки девчата.
Но оцепенение тут же сошло с Аврова, он сложил на груди руки так, что висящий на локте котелок уперся Алеше, под грудь, сказал едва слышно, чтобы слова дошли только до его ушей:
— Шутишь, фельдшер! Не знаешь того, что иные шутники не доживают и до боя… — Он повернулся, расчетливо толкнув Алешу котелком, не спеша пошел к кухне, поигрывая узким сильным задом.
Под любопытствующими взглядами девчат Алеша стоял, будто настеганный крапивой. Он царапал пальцами кобуру, убеждал себя, что в эту минуту стыда и ярости мог бы — выстрелил бы в туго обтянутый штанами зад Аврова, если бы в новенькой его кобуре был пистолет, а не пара засунутых туда бинтов. Смотреть на Ивана Степановича, на весело шумящих у своей палатки девчат он не решался: он чувствовал свою правоту и в то же время с отчаянием сознавал, как по-глупому бессилен перед житейской хваткой человека, надевшего форму старшины.
Авров возвращался, бережно неся на вытянутой руке тяжелый котелок. Разговором он, видно, не удовлетворился, подошел, остановился так, чтобы Алеша видел котелок, полный каши, явно не по-солдатски залитой маслом, оглядел Ивана Степановича, по-прежнему молчаливо, по-стариковски сутуло сидящего на пеньке, укорил:
— И ты туда же. Смотри, чуваш-темнота!..
Лицо Ивана Степановича медленно краснело; кровь его как будто уже не умещалась в широком теле, растекалась к щекам, короткой шее, к словно помятому, в морщинах лбу. С неожиданной стремительностью он поднялся, ловко сдернул с ящика марлевый лоскут, перекинул через руку напободие полотенца, приклонил к плечу голову, шаркнул по земле ногой, застыл в подобострастном наклоне.
— Чего изволите-с?! — произнес он с искательной улыбкой на багрово-тяжелом от гнева лице.
Авров побледнел, отступил на шаг, повернулся, склонил голову, быстро пошел, почти побежал к палатке командира, не замечая, как выплескивается из котелка каша.
Иван Степанович опустился на пенек, вытирая марлей лицо и отдуваясь, будто после тяжелой работы, произнес в удивлении:
— Дерьмо, понимаешь!.. Не трогаешь, а вонь.
3
В огромной, казалось на весь мир, ноябрьской ночи Алеша старательно кочегарил. Пламя из жерла горящей печи окидывало пляшущим светом утоптанную здесь землю, высвечивало бока свежих поленьев, разбросанную щепу, сапоги, уже крепко побитые, которые он получил еще в училище. Ноги Алеша подсунул как можно ближе к мерцающему на стылой земле отсвету огня: холод прихватывал пальцы сквозь кирзу и портянки.
В огромной трофейной бочке, вставленной внутрь глухой землянки, бушевало пламя; через железные, стенки воздух, запертый в землянке, калился до сотни градусов, в удушающей жаре ссыхалась и гибла на висящих там солдатских рубахах и гимнастерках ползучая тварь, с тараканьим упорством возрождающаяся среди житейских неудобств, тесноты и непросыхающего пота.
Еще минут двадцать — и, не притушая огня в печи, он откинет двойной полог из плащ-палаток, влезет в палящий мрак вошебойки, уклоняясь от малинового округлого свечения раскаленной бочки, на корточках, не поднимая головы в обжигающее подпотолочье, на ощупь скинет с шестов себе на руку сухую горячую одежду, придавливая ее подбородком, неуклюже выберется на волю, постоит, приходя в себя от жары, вдохнет свежий воздух ночи, сбросит поклажу на вешала. С помоста из еловых лап отберет с десяток-другой напитанных густым служивым духом рубах и гимнастерок, снова влезет в удушающий жар слепой землянки; придерживая дыхание, развесит под потолком. Под утро придет за прокаленной одеждой дежурный, раздаст строго повзводно, и сразу всем, чтобы не перемешались чистые с нечистыми, — это на совести ротных старшин, которым на каждом осмотре Алеша все дотошно втолковывал. Пятую ночь, не отлучаясь, дежурил он у этой вот, сделанной по его указаниям, вошебойки. В первые ночи вместе со смешливой, неунывающей якуточкой Ниной Яниус, которую все звали просто Яничкой, они едва успевали до общего подъема прокалить натасканные к ним груды солдатской одежды. Теперь — легче: в эту ночь он сделал лишь третью закладку. Старательную Яничку отпустил отдыхать, а сам, уже попривыкнув к ночному бдению, сидел, сторожа огонь, подкидывал время от времени в печь березовые поленья. Странное состояние души испытывал он: как будто ему, до тоскливого воя изголодавшемуся, вдруг навалили вдоволь хлеба! По-другому он не мог выразить почувствованную жадную радость от первой своей настоящей работы. Он набросился на эту черную работу, как будто действительно она была его хлебом. Почти неделя бессонных ночей, бесконечных проверок по ротам, пререканий со взводными и старшинами, суета с дровами, бочками, чистым бельем, — все было до удушья трудным, но и в этих отчаянных трудностях он не помнил минуты, когда бы ему захотелось все бросить и отступить.
Теперь он знал, что свое первое на фронте дело он исполнил. Он чувствовал удовлетворение от хорошо сделанной работы, оно жило в нем как праздник, который сейчас, в тишине ночного прифронтового леса, он молча в одиночестве справлял.
В радости праздника души он с улыбкой вспоминал самое начало этого трудного счастливого дела, ту самую минуту, когда старшина Авров подчеркнуто значительным жестом выхватил из кармана и молча подал ему письменный (бумаги не пожалел!) приказ военврача.
Будь Алеша помудрее, поопытнее, он если бы и не испугался, по крайней мере, насторожился, — не категоричностью слов, написанных карандашом и рукой Аврова, а явной несоразмерностью того, что он должен был сделать, и того срока, который ему указывали.
«Военфельдшеру Полянину. Под личную ответственность. В недельный срок полностью ликвидировать в батальоне вшивость».
Авров — Алеша теперь это понимал — ждал увидеть на его лице растерянность, испуг, может быть, даже мольбу о пощаде, но Алеша смотрел на старшину с такой открытой радостью, что Авров, заподозрив неладное, даже оглянулся на Ивана Степановича, сидящего тут же на пеньке в обнимку со своим аптечным ящиком.
Иван Степанович дождался, когда старшина ушел, заглянув в приказ, зло ворохнулся на пеньке, вдруг зачастил своей ворчливой скороговоркой:
— Во-во, обрадовался, понимаешь! Вошь тебе не воробей: крикнул, хлопнул — ищи-свищи! Ее, паразитку, к ногтю, она — в рукав, с ворота сбил — она под мышкой, с этого на того, пошла-побежала, без хвоста, понимаешь! Девки всем гуртом вошь давили, благодарности не выдавили. Комбат свиреп, на тебе, понимаешь, отыграется! — Ворчливый говорок Ивана Степановича Алеша слышал и сейчас и улыбался.
С трудом верилось, что он счастлив тем, что оборол какую-то маленькую, влипчивую вошь, которую ни в детстве, ни в юности не видел, не знал, обереженный материнской чистотой и заботой.
Он сидел, согреваемый шинелью и жаром огня, и не совсем понимал, что с ним: как будто не надо было ему ни боев, ни подвигов; казалось, он готов еще десятки, сотни ночей просидеть здесь, у очищающего огня, лишь бы чувствовать, знать, что силы его и уменье творят добро. Он понимал, что сделал малость, самую малость из того огромного долга, который призван исполнить на войне. Но эта крохотная сделанная малость невидимо связала его с батальоном, с разными, не похожими друг на друга, людьми, которые и радовали, и злили, и смешили, и все-таки в конце концов понимали, что озабочен он не собой, а их чистотой и благом. Теплое чувство сделанного добра стеснительно согревало сердце: он готов был для всех людей, собранных в этом холодном лесу, жмущихся сейчас друг к другу в малом пространстве землянок и шалашей, спящих и не спящих в томительном беспокойстве о доме, ребятишках, женах, для всех этих людей, которых он чувствовал за своей спиной, готов был сделать, казалось ему, самое невероятное — отдать им не только свои ночи, свое уменье, силы, но и саму жизнь.
Теплое чувство, которое сейчас согревало его сердце, было ему знакомо, он знал его в счастливые дни и прошлых лет. Удивительным было не само чувство, а то, что рождало это чувство. Он всматривался в себя, с удивлением сознавал, как меняются его отношения с миром. От малости, сделанной для людей, каким-то прежде неведомым ему смыслом начала наполняться его новая обязанность перед войной. В глубине души он сожалел, что выпало ему в военной его судьбе совсем не то, о чем мечталось. Он не сомневался, что был бы хорошим артиллеристом; мог бы стать отличным асом, если бы призвали его в авиацию; мог бы воевать лихим кавалеристом. Собственно, вся его юная жизнь, с его увлеченностью спортом, охотой, водными заплывали, с его силой ног и рук, верным глазом, привычными ночевками в лесах, в одиночестве, в холоде, давала ему возможность быть полезным в любом деле войны. Медиком он стал не по своей воле, медиком сделала его проклятая близорукость. И то, что было нравственным тайным его стыдом, странным образом менялось теперь здесь, в ночи: чувство удовлетворения от хорошо сделанной им работы как будто высвободило его от прежде угнетавшей неловкости за навязанную ему не боевую профессию. «До боя, — думал Алеша; все-таки какой-то юный чертенок и теперь гулял по его самолюбию. — До боя в любой работе дотяну. А там видно будет, на что и где я гожусь!»
Он не слушал чуждого безмолвной ночи звука, но чувства, настороженно жившие как бы отдельно от занимавших его мыслей, предупредили о том, что поблизости объявилось нечто постороннее, чего прежде не было. Не поднимая головы, не шевельнув даже пальцем, он слухом ушел в ночь, различил, как у болота протяжно прошуршала мерзлая трава, с коротким птичьим всвистом рассекла воздух пригнутая и неосторожно отпущенная ветка. Тут же Алеша неслышным движением прикрыл ранее приготовленным листом железа огненное отверстие печи, сдвинулся в тень землянки. Оружия у него не было; крикнуть, поднять тревогу он не решался, боялся оказаться смешным, хотя находился на краю расположения батальона и охотничий опыт говорил, что краем болота пробирается не зверь.
Алеша нашарил в дровах топор, сжал холодное топорище; в ночи могли быть и немецкие лазутчики, которых так опасно и удачливо для себя повстречал ротный санинструктор Петренко.
Он ждал. Ждал и человек на краю болота. Немой поединок в ночи окончился так же тихо, как начался: человек не мог не видеть, как прикрыл он огонь и затаился, и — отступил. Обостренным слухом Алеша ловил осторожные отдаляющиеся шаги. Потом шаги стали слышней: человек, уже не таясь, пошел лесом к палаткам санвзвода, порой с тупым стуком задевая сапогами о корни.
В досаде Алеша откинул топор; теперь он не сомневался, что подходил к нему в ночи Авров. Что надо было этому человеку? Что хотел он увидеть? На чем подловить?
Он старался отогнать неприятное чувство, подкинул в печь дров, сел на прежнее место, поплотнее охватил себя шинелью, с вновь обострившимся беспокойством подумал о старшине: «Ходит, как зверь! Будто добычу чует».
Он порядочно, как казалось ему, просидел в угнетающей настороженности, пока не различил в ночи другой звук — торопливый, приближающийся к нему легкий топоток. Топоток этот не был осторожным, притаенным шорохом авровских шагов, и Алеша, отходя от напряжения, узнал будто скользящие шаги верной напарницы Янички и, не оборачиваясь, ждал, когда она подойдет. Девушка, будто тьмой вынесенная к свету, с размаху подсела к нему вплотную, охватила его рукой, прижалась щекой к плечу.
— Не замерз?! Лежала, лежала — не спится. Как, думаю, ты там один?
Как всегда, она говорила торопясь, будто захлебываясь радостью, заглядывала снизу в его глаза. Огонь из отверстия железной печки окрашивал будто вечерним солнцем плоское ее лицо, с почти затерявшимся между щек носом; за растянутыми в широкой улыбке губами краснели бугорки влажных десен с плотными, ровными, тоже влажными зубами. Эта недавно появившаяся в батальоне девушка была как будто переполнена радостью своего пребывания на земле и старалась одарить этой живущей в ней радостью всех вокруг. Алеша знал, что она старше его на четыре года, но, легкая в движениях, быстрая, как бельчонок, Яничка гляделась не больше как девчонкой. Для нее, как для Алеши, не было неприятной работы, всюду она торопилась опередить его, с веселым азартом бросалась на любое дело. Общая забота, ночные дежурства у печи сблизили их, детская открытость и простодушие Янички даже смущали его порой.
Вот и сейчас она прижалась к нему, будто к любимому, и, не переставая радоваться живущей в ней, наверное от рождения, радостью, заглядывая узкими, блестящими от огня глазами ему в глаза, ждала от него ответных, призывающих слов. Алеша стеснительно отстранился, делая вид, что высвобождает шею из жесткого ворота накинутой на плечи шинели, боясь обидеть доверчивость девушки, осторожно прижал к себе ее худенькую, подсунутую под локоть руку и, уводя ее и себя от пугающей его чувственности, мягко упрекнул:
— Ты так и не рассказала, как попала на фронт! — Он не почувствовал в девушке и секундной досады от его нарочито отвлекающих слов; Яничка не отстранилась, напротив, как будто даже спасительнее к нему прижалась и с той же торопливой радостью, с которой пришла, сказала:
— Я, Алеша, штрафница! Голову от любви чуть не потеряла. Мне и сказали: головы не хочешь — теряй ее на фронте.
— Смотри-ка! Ты, оказывается, шутница! А на самом деле?
— На самом деле! — Яничка заглядывала ему в глаза и смеялась. — У нас в госпитале, в Якутске, лежал парень, русский, хороший парень, веселый. Весь побит — и грудь, и рука, — а веселый! Выхаживала я его, выхаживала и — полюбила! Ему на фронт, а я — не хочу. Взяла его документы, число переправила в бумагах. На целую неделю для себя Ванечку оставила! Вот дура, да?
— Ну, почему же, — смутился Алеша. — Теперь вот жалеешь!
— Не-к, не жалею! Тут лучше. И люди все хорошие. Я здесь больше нужна.
Алеша опять близко увидел по-ночному черные щелочки-глаза; влажные губы Янички, растянутые в радостной улыбке, были совсем рядом с его губами: Он опять смутился. Эта по-детски доверчивая девушка из далекого края была совсем не такая, каким был он, и совершенной противоположностью строгой, сдержанной, милой ему Ниночке (странно, подумал мимолетно Алеша: Нина — Ниночка, одно имя и — такие разные!) и все-таки, все-таки, именно эта простодушная открытость, теплая, живая близость доверчиво жавшейся к его плечу девушки рождали стыдное для него сейчас желание. Он склонился, влекомый дурным чувством, шепнул: «Нин…» — и похолодел: произнесенное им слово было как предательство. Это полное любви слово принадлежало другой Ниночке; ей он шептал это слово в маленькое чуткое ухо в ночи, под мраком парковых деревьев; ей бережно выписывал на листках курсантских писем. И не от этой приникшей к нему девушки, а от той, неповторимой, его Ниночки, пришли сюда, уже на фронт, опаляющие слова:
Полюбила сокола
Самого высокого.
Всем парням не равного,
Самого желанного…
Алеша осторожно высвободил руки, взял с плеча девушки упавшую пилотку, положил ей на колени. Он и теперь не хотел обидеть доверчивость Янички, сказал, виноватясь:
— У меня ведь девушка есть…
Он почувствовал, как замерла Яничка под ласковостью его руки, и тут же вскочила, и, будто не было его слов, засмеялась открытым, беззаботным смехом.
— Давай, Алеша, парилку разгружать!
Она взмахнула пилоткой, весело подпрыгнула и первой побежала к землянке.
4
В один из дней тишина рухнула впервые за долгий месяц мирной, совсем не фронтовой жизни. Он увидел их, вползающих в просвет заиндевелых сосновых вершин, раньше, чем пронесся по лесу какой-то сдавленный, как будто еще не уверенный в близости опасности и в то же время вмиг выжигающий все прочие будничные заботы крик: «Во-оздух!..» Крик этот, кем-то рожденный, тут же подхваченный на разные лады другими голосами, перекидывался, звучал по окрестным лесам, но Алеша уже ничего не слышал, стоял у печи с поленом в руке и оцепенело смотрел, как по небу на лес, в котором он был, надвигались не живым, не птичьим, а выправленно-машинным, будто спаянным, строем тяжелые самолеты. Солнце снизу подсвечивало широкие, неподвижно раскинутые крылья, бело-мохнатые от покрывающего их инея; черные в середине, они казались прозрачными по краям, и оттого каждый из них походил на огромную вошь, и все они, будто вши, замедленно вползали в раздвинутый болотом просвет бледно-голубого, в морозной туманности, неба.
Алеша еще не мог взвесить действительную меру опасности, которая надвигалась на него и на тысячи других людей, уже много дней живущих буднично под хвойной зависью леса, но то, что опасность надвигалась вместе с гулом работающих в небе моторов, он чувствовал, плечи его, бывшие только что сильными и послушными, вдруг странно ослабли, дрожь пошла гулять по рукам и пальцам. В удивлении он оглядел полено, будто не понимая, откуда и зачем в его руках эта березовая плаха, торопясь освободить руки, засуетился, сунул полено привычным ему движением в горящую печь. Не успел распрямиться, как вырос перед ним Авров, взгляд его суженных ненавистью глаз будто высверливал ему зрачки:
— Ах ты, гад… Падла… Немцам сигналишь?! — торжествующий его шепот раздирал Алеше грудь. — А ну, глуши свою вшивую баню!
Гул с неба потряс лес и саму землю. Старшина по-птичьи вобрал голову в плечи, обратил лицо вверх и вдруг, утробно хрюкнув, перепрыгнул через груду дров; его распахнутая, вздутая горбом шинель, как спина испуганной, уходящей вглубь рыбины, обозначилась и пропала среди, казалось, спасительных стволов сосен.
Алеша взглянул на хорошо видный дымок, лениво поднимающийся изломанной лесенкой к хвойному переплетению ветвей, и понял, чем грозил ему и всем вокруг этот, в другое время безобидный, синевато-белый след топящейся печи. Одним сильным движением он прыгнул на покатую крышу парилки, содрал с себя шинель, придушил трубу тяжелым комом солдатского сукна, спрыгнул к печке, приставил лист железа к жаркому челу, срывая ногти, отворотил ком мерзлой земли, придавил им железо, чтобы по случайности не отпало.
Только теперь он взглянул в гудящее моторами небо. Строгий машинный порядок, прежде связывающий самолеты, нарушился: бомбовозы теперь по отдельности разворачивались над лесом, каждый своим телом пробивал клубящийся в небе морозный туман, выискивал себе цель, не обращая внимания на робкие, зависающие то там, то тут округлые плотные облачка разрывов зенитных снарядов. Один из бомбовозов проходил как раз над головой Алеши; прерывистый гул моторов словно трамбовал землю, и эта падающая с высоты тяжесть звука придавливала плечи, как будто вминала его в то место, где он все еще оцепенело стоял. Гул возрос до такой силы, что бьющий плотный воздух, казалось, мог проломить сейчас голову. Алеша почувствовал, как мал, как беспомощен, как беззащитен он перед нависшей над землей, выискивающей его силой, — дикий страх, который в эту минуту был сильнее его достоинства и вола, сорвал его с места.
Он мчался от леса в болото, невероятными звериными прыжками перемахивая кусты, моховые кочки, старые пни, стоящие на пути сосенки, мчался, как одуревший от близости гончих заяц, все спасение которого было в скорости и выносливости длинных ног. Но, как ни стремительно мчался он, вкладывая в слепой бег всю скопленную за жизнь силу, он не пробежал и сотни метров, тогда как самолет за эти же минуты его бега пролетел по избранному им кругу километры. Когда, запаленно дыша, он наконец остановился на другом краю болота и взглянул в небо, бомбовоз с тем же нарастающим ревом снова шел прямо на него. Алеша бросился назад, потом в правый край, в левый, и всюду, где он искал спасения, оказывался над ним тяжелый бомбовоз, ревущий ревом всех своих моторов.
Из тысяч людей, затаившихся сейчас повсюду, эта ревущая, свободная в своем движении громадина как будто выбрала его одного, мечущегося среди лесного болота, и неотвязно шла за ним, выжидая время уронить из-под заиндевелых крыльев принесенные с собой бомбы.
Затравленный, обессиленный, сжимая в кулаке измазанную пилотку, Алеша в последнем прыжке вломился сапогами в молодой ледок болотной мочажины, увяз в торфяной жиже и повалился, подминая телом упругие, хлестнувшие его по лицу прутья. Лежа, он лихорадочно протер полой гимнастерки забрызганные грязью очки, опасливо глянул вверх: тяжелый бомбовоз теперь уже точно шел к нему, разрывая воздух ревом моторов. Он все-таки нашел его, забившегося в край болота, выискал из беспредельного простора неба, выбрал для своего черного дела именно эту, гибельную для Алеши точку!
Алеша угадывал, что сейчас произойдет самое жуткое, что только есть на свете. И ничто: ни словно вымерший лес, ни впадина болота, в которой с ощущением своей ничтожности он лежал, ни люди, только что бывшие вокруг, ни далекая сейчас родная его мама, может быть, прозревающая вещим своим сердцем эту погибельную его минуту, ни сам он, Алексей Полянин, сильный, разумный, полный жгучего желания жить и делать людям добро, — никто, ничто не сможет оградить его в эти последние минуты от нацеленной в него вражеской силы.
То, что он угадывал, случилось: от широких крыльев самолета, будто стайка головастиков, пущенных в воду, отделились бомбы; новый, свистящий, усиливающийся с каждым мгновением звук, который был страшнее оглушающего рева моторов, неотвратимо приближался, леденя голову. Алеша с почти угасшим сознанием подумал: прежде чем оборвется этот нарастающий вой падающих бомб и грохот взрывов заглохнет в окрестных лесах, его уже не будет среди живых. «Прощай, мамочка… Все-все прощайте…» — крикнул в мыслях Алеша, вжался лицом в мокрую холодную землю.
Потом, когда небо очистилось от гуда и самих самолетов и возвращенная лесу тишина оживилась возбужденными голосами людей, Алеша, растерянный, грязный, жалкий, но совершенно целый, подошел к тому месту, где упали бомбы. Бомбы упали даже не в болото, в котором он лежал, — земля была разворочена по краю леса — здесь лежали опрокинутые взрывом сосны с обломанными ветвями и побитыми вершинами. С обнаженных влажных корней отваливались комья, с шорохом катились по свежей желтой супеси, с легким плеском падали в уже проступившую со дна, заполнившую круглые ямы воду.
Он стоял у шелестящего края воронки, думал, что мог бы лежать на месте этих уже навсегда мертвых сосен, что вообще могла бы быть на его месте такая вот пустота бомбовой ямы. Но он был жив. И оттого, что продолжал жить, и не какой-то другой, а прежней своей жизнью, и весь установленный в его душе, ясный ему порядок чувств и мыслей, определяющий его жизнь, тоже был при нем, он должен был ответить перед самим собой за дикий, слепой страх, который он испытал перед только показавшейся над ним смертью.
«Что это было?.. — думал Алеша, пытаясь понять себя в том, что произошло. — Что со мной?» — думал он, помня, как готовился к любым случайностям войны. Он помнил, как у врача-старушки рвал без наркоза корни сломанных зубов, испытывая себя на боль. Как, будучи уже в училище, стоял, закаменев, но не опускаясь даже до малого унижения перед самым высоким начальством, которое в бешенстве отчитывало его за неуставные вольности в учебных военных играх. Как мыл полы, чистил сортиры, перевязывал в госпиталях, на учебной практике, тяжелых солдат с отвратной вонью гноя на застарелых ранах. Все это он делал вопреки своей разнеженной, страдающей даже от грубого слова, даже от случайного недоброго взгляда, ранимой душе. Делал, чтобы знать, что он в силах, что он может сломать в себе любое нежелание, все привычки устроенной своей жизни ради исполнения назначенного ему долга. Он готовился к пыткам и к самой смерти. И теперь жили в его памяти деревня Петрищево и казненная Зоя; он читал и перечитывал в спрятанной у себя газете о ее подвиге, как верующий перечитывает святую для него Библию. Ставил себя на место Зои под петлю виселицы, не однажды мысленно проверял себя на готовность к подобной смерти. Он верил, что готов быть на войне. Готов и на войне. Готов и на виду смерти не уронить ни своего достоинства, ни достоинства тех, кому был обязан жизнью…
«Что же случилось? — думал Алеша. — Как случилось, что первый же фашистский бомбовоз сломал мою волю? Неужели страх перед настоящей смертью сильнее, чем всё продуманное и прочувствованное наперед? Зачем тогда разум? Зачем воля? Зачем я человек, если я делаюсь как обезумевшая овца и слепо несусь от смерти? Стыд-то какой! Весь я в позоре, как в этой вот болотной грязи!..» Алешу охватил тот совестливый стыд, который всегда возникал в нем, когда он делал дурной поступок по слабости души. Он подошел к опрокинутой сосне, попробовал отереть налипшую на ладони грязь о ее шершавую кору и вдруг отвел руки: ему показалось кощунством лепить свою грязь на павшую от бомб сосну.
Он пытался вспомнить, как вели себя другие люди под налетом немецких бомбардировщиков, но вспомнить ясно не мог. Он не смотрел, что делалось вокруг. Все же смутно помнилось, что другие люди; по крайней мере в начале налета, тоже метались по лесу. Но легче от того ему не стало. Он отвечал за себя. И перед своей совестью.
Стоя у пустоты бомбовой ямы, с трудом устанавливая необходимый ему порядок в перевороченной страхом и стыдом душе, он вдруг подумал с ясностью, с какой никогда прежде о смерти не думал: «Да, смерть одна. И одинаково страшна для всех. Но умирают по-разному. И если я хочу быть человеком в жизни, я должен быть готов к тому, чтобы человеком умереть».
Он вернулся к парилке, не замечая ни грязных сапог, ни подтеков торфяной жижи на одежде; время от времени, он только зябко поводил плечами от неприятной, холодящей сырости в рукавах. Хотя мысли о будущем своем поведении на войне ему были ясны, нравственно он был подавлен и, как провинившийся человек, хотел одиночества. Здесь, у потухшей печи, где он пристроился, свесив с колен грязные руки, и застал его старший лейтенант-особист. В полной форме, аккуратный, чистенький, от сапог до воротничка гимнастерки, от фуражки без единой морщинки на тулье до блестящих ремней двойной портупеи со свисающими с нее по бокам тяжелой кобурой и планшетом, он, можно было думать, только что приодел себя для парадного выхода, хотя Алеша знал, что этот старший лейтенант ходит по расположению батальона всегда в таком вот неприкасаемо-аккуратном виде. Когда он по-хозяйски сел рядом, подставив под себя чистый чурбачок, Алеша с завистью к его, виду подумал: «И где только он был в час бомбежки?!»
Старший лейтенант не терзал его душу допросом, напротив, был подчеркнуто-вежлив и как будто щадил его самолюбие: больше разглядывал, меньше расспрашивал о том, как случилось, что он, военфельдшер, подложил в горящую печь дрова, когда уже была объявлена по батальону воздушная тревога.
Побыл он недолго, наверное, потому, что своим цепким взглядом увидел и наглухо закрытое чело печи, и трубу, заткнутую шинелью. С необидным сочувствием, даже как-то дружески посоветовал:
— Приведи-ка себя в порядок, военфельдшер… — и ушел, спокойный, уверенный в себе, оставив запах одеколона, звук скрипящей портупеи, блеск отличных хромовых сапог.
Опасности в разговоре старшего лейтенанта он не уловил. И только потом, когда особист ушел и Алеша, расколов ледок, умылся в ручье, и, вконец продрогнув, надел задымленную шинель, и долго махал руками и прыгал, согревая себя, он вспомнил Аврова, вдруг шагнувшего к нему в расчетливо выбранную минуту откровенной его растерянности, и тоска, совершенно похожая на тоску, которую он испытал в болоте под нарастающим свистом падающих бомб, сдавила его сердце. Нет, это не был страх, — он слишком верил в справедливое разрешение всех вопросов жизни, чтобы испугаться представителя неведомой ему особой службы государственного надзора; но почувствовал тоску гонимого зверя: он не сомневался, что и эту, всегда неприятную для, людей, службу направил против него старшина Авров.