ГЛАВА СЕДЬМАЯ
К фронту
1
Придерживаясь за прохладный поручень, Алеша слегка присел, выискал глазами удобное место, прыгнул с высокой, закиданной окурками подножки вагона. Свежая, еще рыхлая, насыпь осела под ногами, он съехал вместе с шуршащей галькой вниз по откосу, но удержался, не упал; стряхнул с кирзовых сапог камушки, потопал, сбивая с них песок и пыль. Он был доволен, что спрыгнул ловко и красиво и хорошо удержался на крутом откосе. И не мог уйти от ощущения, что с этой минуты, когда он вышел из вагона и вдохнул вот этот необычный, пахнущий войной воздух, на нем остановились чьи-то глаза. Это не были глаза какого-то одного человека: ни генерала, ни солдата, ни той вон красивой девушки в гимнастерке и узкой юбке, не совсем ловко спрыгнувшей с подножки на землю. Нет, глаза эти были знакомы ему и прежде. Они присматривали за ним, когда он ходил еще в школу и уютно жил за спиной отца и матери; присматривали, правда, не всегда, и не за всеми его делами и мыслями, и не так чтобы очень уж строго. Но все-таки присматривали, и заставляли думать, и удерживали от недостойных поступков. Знакомые эти глаза смотрели на него и теперь, но не так, как раньше. Теперь они следили за каждым его движением, следили внимательно, непрощающе, и Алеша чувствовал их пристальный взгляд на себе. Он знал, что глаза эти видели, как ступил он на землю фронта, стараясь выглядеть красивым, и ловким, и чуточку небрежным, и осудили его за то, что он старался выглядеть, а не быть. Он это понял и смутился. И, уже не красуясь, просто следуя выработанной в училище привычке, поправил на еще не отросших волосах пилотку, загнал складки гимнастерки под ремень; однако лямки солдатского мешка надеть на плечи постеснялся, прихватил, как носят чемодан, и пошел к остаткам вокзала, куда двигалась от стареньких пригородных вагонов короткого фронтового поезда толпа военных людей.
Вдоль насыпи, навстречу им, шел человек в черной куртке железнодорожника, негромко выкрикивал, видно, свое привычное: «Вылезай!.. Все, все вылезай! Пути дальше нет!..»
Алеша, отделясь от толпы, прошел дальше беспокойно пускающего пары паровоза. Ожидающий взгляд его словно наткнулся на сдвинутую вбок насыпь, вздыбленный кверху рельс, с которого черным фонарем свисал обломок шпалы, на разметанные бомбами бревенчатые клети моста. Густой, уже осевший в речную впадину дым подбирал под себя обвалившиеся берега; из впадины наносило незнакомым, настораживающим запахом, и Алеша непонятно возбудился и видом разбитого моста, и незнакомо пахнущим из оврага дымом. Взгляд его охватил скелеты опрокинутых под насыпь, обугленных вагонов, заваленную битым кирпичом платформу, полустены без крыш, на которых синяя штукатурка гляделась разбитыми зеркалами, трубы обваленных печей поодаль, за привокзальной площадью, среди искалеченных деревьев, и каждой своей клеточкой, каждой пульсирующей жилкой ощутил жестокую силу, которая совсем недавно, перед тем как вступил он на эту землю, гуляла здесь. И наперекор тому, что видел, что ощущал в опасной близости этой силы, подумал со странным для такой минуты облегчением: «Ну вот, наконец-то я на фронте!..»
Старшой, с которым Алеша ехал из резерва Западного фронта, разыскал его среди поредевшей толпы военных, сказал желчно:
— До города теперь топать! Без этой самой военной власти ни хрена тут не найдешь…
Алеша, как будто не чувствуя досады старшого, счел нужным сообщить:
— Видели? Мост разбомбили!
Старшой как-то странно посмотрел, задавливая в себя обидное для Алеши слово, потер ладонью длинную свою шею, сказал миролюбиво:
— Пошли… — Он возвращался на фронт из госпиталя, и было ему не до Алешиных чувств.
Перед небольшим, почти безлюдным городком с каменными, деревянными, в большинстве порушенными домиками пересекла им путь текущая внизу широкого оврага по россыпям гальки быстрая речушка. Старшой, спускаясь по тропке в овраг, обронил:
— Вазуза… — и, берясь за шаткие перильца узкого, временного мосточка, равнодушно, как показалось Алеше, кивнул направо: — А там — Волга…
Алеша будто споткнулся, загородил собой проход на мостик, глядя то на старшого, то в конец оврага, куда стекала речушка, волнуясь и не веря, переспрашивал:
— Не может быть! Откуда! Это правда?.. Волга и — здесь, на фронте?
Старшой шумно продул свои широкие ноздри, опять, как на вокзале, крепко потер когда-то загорелую, теперь побледневшую от бессолнечной госпитальной жизни шею, промычал что-то, будто от зубной боли.
— Вот что, — сказал он измученно. — Покантуйся здесь часок. Сам схожу, узнаю…
Осчастливленный подаренным ему часом, Алеша накинул на плечо лямки пустого солдатского мешка, побежал вдоль речушки к желтеющему песком бугру, над которым белыми всплесками взмывали и падали чайки. С бугра увидел сильную зеленовато-мутную воду, уходящую в темную сжатость береговых лесов, и, уже зная, что это — Волга, впрыгнул на широкий валун, у крутого лба которого урчали перевитые струи воды, сел, взглядом впился в даль уходящей реки, как будто ждал, что раздвинутся сейчас берега и увидит он отсюда, с прифронтовой земли, родную вольную ширь той, своей, привычной ему Волги. Вода омывала гранитный валун, растягивала, колыхала темно-зеленые волосы лепившихся к камню водорослей, и сознание того, что та самая вода, в холодных струях которой он держал сейчас свои ладони, пройдет неминуемо в какой-то день и час под крутой горой на виду Семигорья, волновало, озабочивало еще неясной ему возможностью.
Загоревшись этой возможностью, он перепрыгнул обратно на берег, пошел быстро вдоль воды в нетерпеливой надежде найти необходимую ему вещь. И — бывает же так! — наткнулся в ручье, вытекающем из ближнего распадка, на замытую в песок бутылку. Увидел косо торчащее темное горлышко и едва поверил ниспосланной ему удаче, когда откопал и вытащил из глубины сырого песка совершенно сохранившуюся бутылку. Из подходящего сучка смастерив и заскоблив ножичком плотную пробку, он вырвал лист из заветного блокнотика, маленьким карандашиком, которым запасся еще в училище, нацелился в бумагу. Подумал: но — кому? Кому пошлет он из тысячеверстной дали свой невероятный привет? Отцу, маме? Но разве дойдет до них, озабоченных буднями и делами, нежданная эта бутылка?! Лучше, конечно, Ниночке. Да, Ниночке. Пусть узнает, что и на фронте она с ним!.. Он прочертил первую букву и тут же ясно осознал, что бутылка в руки Ниночке не попадет. И не потому, что такая его записка была бы ей неприятна, — потому, что Ниночка, увидев плывущую мимо, зовущую к себе высокой деревянной пробкой бутылку, сочтет неприличным вынуть ее из реки, неприличным, даже если бутылка будет у самых ее ног. Он подумал так и, зная, что подумал верно, в огорчении хотел смять листок. И вспомнил о Зойке. Вот уж кто не пропустит романтическую бутылку! Вот кто, едва завидев плывущее необычное послание, бросится в Волгу хоть в непогодь!..
Тут же, уже не раздумывая, Алеша написал:
«Зоинька! Шлю привет тебе командирский с фронта. Скоро начнутся бои. Будем биться до победы. Поклоны маме, отцу, Васенке. Алешка».
Как можно плотнее он закупорил бутылку, уже отвел руку, чтобы бросить подальше, и вдруг тень легла на берег и воду, блеск солнца потускнел на стекле. Он задержал руку, оглянулся: на крутизне склона стояла девушка, та самая красивая, аккуратная девушка в командирской портупее, которая неловко спрыгнула с поезда вслед за ним и которой он хотел и не посмел помочь.
— Бутылки бросают от отчаяния, — тихо сказала девушка; ее внимательные глаза на странно неподвижном лице не скрывали усмешки, и Алеша смутился, какое-то время держал бутылку, как бы взвешивая ее на руке, потом размахнулся и все-таки бросил далеко в текучую воду, как, бывало, бросал на учениях гранату.
— Бутылки бросают не только от отчаяния. Бросают их еще и с надеждой! — ответил он наперекор своему смущению.
— Если с надеждой — это хорошо, — так же тихо сказала девушка. — Вот когда уже нет надежды… — Она медленно пошла вдоль берега; от ручья повернула обратно, снова пошла к ручью. Похоже, она, как и Алеша, кого-то ждала.
Когда появился старшой, девушка подошла.
— Если не ошибаюсь, вы — медики? — сказала она, выпуклые спокойные ее глаза смотрели на старшого устало и чуть насмешливо. Была она в звании старшины, но достоинство, с которым она держалась, шло не от звания, а от какой-то внутренней ее силы, чему Алеша всегда и безнадежно завидовал. Командирская форма, гвардейский значок над выпуклостью груди, пилотка, со вкусом пристроенная в густых темных волосах, только подчеркивали красивое достоинство девушки. И Алеша тотчас пожалел, что военная судьба сделала его медиком. Но старшой с неожиданной улыбкой на хмуром лице подтвердил: «Точно, медики!..» — развел плечи, одернул гимнастерку, стал как будто еще выше.
— Если вам нужен штаб двадцатый, то нам по пути, — сказала девушка без обычной в таких случаях радости. Ее матово-бледное, без тени волнения, лицо не менялось в разговоре, только в заметно выпуклых, влажно поблескивающих глазах, которыми она спокойно смотрела то на Алешу, то на старшого, было какое-то печальное, как будто угасающее, тепло. Восхищенный взгляд Алеши она, видимо, заметила и первый раз улыбнулась странной короткой улыбкой, которая тронула лишь правую половину ее лица.
— Ну что же, надо идти! — сказала девушка; она как будто почувствовала, что теперь к ней перешло право руководить стоящими перед ней такими разными и такими одинаковыми мужчинами в форме военных командиров, и первая начала подниматься в гору.
2
Шли они пустынной проселочной дорогой, через поля и легкие, еще зеленые, пятнистые от солнца рощи. Старшой разговорился, шел впереди, рядом с девушкой, энергично размахивал рукой; потертая кирзовая сумка, низко висевшая на его боку, тяжело постукивала по бедру; в увлечении он не замечал этой походной неловкости.
Земля, по которой они шли, была полосой недавнего наступления, когда после зимней победы под Москвой войска Центрального фронта, собравшись с силой, еще даванули немца, отогнали под самый Ржев и здесь пока остановились, довольствуясь одержанной победой, приводя себя в порядок, сбираясь с новой силой. Если бы не тяжелые дела на юге, под Сталинградом, эта победа была бы совсем хороша, потому что это была первая летняя победа, которая о многом говорила всем, и прежде всего о будущих возможных победах и зимой и летом. Война в каком-то своем мгновении лишь перекатилась через этот заросший травой проселок, не коснулась ни лесов вокруг, ни полей. Впервые после строгих стен училища и цепких, сковывающих взглядов командиров Алеша чувствовал себя свободным, как в недавней юности. Из юности, казалось, выходила и сама дорога и шла, как в Семигорье, под косогор, полями, туда, вниз, к нёмденским перелескам. И шум листвы над дорогой, сухой шелест выстоявшейся ржи, и говор скрытого в елошнике ручья, бегущего обочь дороги, и запахи нагретой солнцем придорожной незатоптанной травы — все повторялось, все было, как помнилось, и Алеша всей своей памятью прожитой жизни призывал сюда, на смоленский проселок, незаботную, улыбчивую свою юность. Воля освежила его, он едва ли не трепетал, как лист, промытый летним дождем, и радовался, и, не умея выразить то, что было в нем, тихо напевал слышанную в Семигорье песенку:
По камушку, по камушку ручей в лесу бежал…
Он снова был свободен, он мог остановиться, шагнуть вправо, влево, пойти назад и еще раз полюбоваться той березой, с раздвоенным стволом, которая вон там, за ручьем, отшельницей стояла среди поля, не приминая хлебов, стояла с прядью ранней желтизны и отобранным у солнца светом белого ствола. Он мог испить чистой воды из ручья, уронить с куста на ладонь лиловую ягоду-малину, прижать послушным языком к зубам и раздавить, чувствуя, как бежит от скул на раздраженный сладостью язык торопливая слюна. Он мог бы еще и завтра бродить по этим светлым, распахнутым в поля лесам, потому что никто, ни устно, ни в документах, не указал ему срок прибытия в штаб армии. Он мог бы до завтра, до послезавтра пробыть вон в той деревне, целые крыши которой виднелись за полями, стеснительно и душевно поговорить с невоенными людьми, поуспокоить их своей верой в скорую победу. И вообще, он мог бы многое позволить себе в этом ниспосланном приволье, если бы не длинный, суховатый старшой, который держал у себя карту и знал, куда и зачем им следует идти. Старшой, все время маячивший впереди, рядом с девушкой, не то чтобы портил, но как-то притемнял солнечную радость дня, и Алеша должен был все время видеть его высокую, покачивающуюся фигуру, чтобы не затеряться в пути, и эта его зависимость от совершенно незнакомого человека вызывала временами досаду. Он думал, что, если бы не этот, подвернувшийся в резерве фронта старший военфельдшер, с которым на пару дней связала их судьба, он мог бы идти по этим лесам в вольном одиночестве, а может быть, и не в одиночестве, может быть, вот так же, рядом с красивой неулыбчивой девушкой…
Война притихла, таилась где-то там, за лесами; тишина, совсем мирная, как будто шла вместе с ним. И чувствовал себя Алеша почти счастливым. Он как будто забыл, что его судьба и судьба каждого из многих миллионов людей, составляющих Россию, была давно расписана по фронтам, по заводам, по селам, речным и железным дорогам, расписана и привязана к неотступным нуждам войны, к той общей необходимости, которая с первых дней лихих для страны годин была наречена словами «фронт» и «победа».
Дорога по овражку спустилась вниз, расширилась, ушла под мелкую, прозрачную, струящуюся по гальке воду; за ручьем, взбираясь на бугор, дорога снова обсыхала, светлела на солнце давно не езженными колеями. Старшой, стоя в воде, по валунам переводил девушку на другой берег. Алеша прошел ниже; там, где русло сужалось, он мог бы, хорошо разбежавшись, перепрыгнуть через него. Но ощущение вольности вернуло ему задор юности. Он приглядел тонкую, склоненную к ручью березу, быстро вскарабкался по стволу, как по шесту, и, цепко держась руками за вершину, бросил тело к ручью. В детстве, с мальчишками, подобные фокусы они проделывали бессчетно, и на этот раз ему все удалось: береза, клонясь под его тяжестью, плавно перенесла его на другой берег. Ноги почувствовали землю, он отпустил гибкую вершину и стряхнул березовую пыльцу с рук; нагнулся, чтобы почистить штаны на коленях, и тут услышал донесшийся сквозь елошник, отгораживающий его от дороги, глуховатый голос девушки.
— Он все еще играет!
Алеша понял, что прыжок его видели и слова эти — про него, и притаился, мысленно оспаривая девушку и старшого, наверное согласного с ней, подумал с обидой: «Ладно, ладно! Пока я для вас мальчишка. Посмотрим, что будет после боя!..»
Его привлек непонятный блеск в елошнике, он подошел, в изумлении замер: на мятой плащ-палатке отсвечивала свежей латунью россыпь нестреляных винтовочных патронов. Сотни! Гора новеньких боевых патронов! Закладывай в винтовку и — пали, пали без счета! Железными короткими ручками вверх торчали из россыпи патронов гранаты. Все четыре угла плащ-палатки были закручены в жгуты; кто-то, завязав припасы в узел, тащил их, задыхаясь, к тем, кто был в бою, почему-то уронил здесь, у ручья. Может быть, пуля достала солдата? Может, и лежит он где-то рядом?
Алеша проглядел кусты, вышел на край поля — ни взрытой земли, ни могилы. «А может, все было проще? — думал Алеша, возвращаясь к плащ-палатке. — Может, немцы так быстро удирали, что не было возможности их догнать, и солдат бросил свою ношу? Бросил, чтобы кто-то потом подобрал?..»
Патроны лежали перед Алешей, они завораживали, манили, потрясали своей доступностью, он опустился на колени, подцепил в пригоршню, ощущая их холод и тяжесть, высыпал, снова запустил пальцы в колючую металлическую россыпь.
«Как меняется ценность вещей! И вообще всего! — потрясенно думал он. — Давно ли, ну, месяц назад, их роту курсантов впервые вывели на стрельбище. Каждому выдали по три вот таких боевых патрона. Три выстрела почти за год учебы! Стреляли, конечно, по-разному. Он постарался, он ведь охотник! Две пули послал в «десятку», только последнюю из-за нетерпения чуть занизил. Двадцать девять из тридцати! Перед строем ему объявили благодарность, поручили собрать стреляные гильзы и все оставшиеся патроны, сдать по счету старшине. Он все исполнил добросовестно. Но один боевой патрон почему-то оказался лишним. Он оставил его у себя, еще не зная зачем. Завернул в промасленную бумагу и тряпочку, закопал в землю на задах училищного двора, у забора. Если бы этот боевой патрон у него нашли, он бы ничем не оправдался. Случай мог бы плохо кончиться для него. Но там, в училище, он готов был к любому испытанию ради будущего подвига на фронте. В ночи, в душной комнате, на нарах, под всхрапывание и бормотание своих усталых за день товарищей по взводу, его мысли рвались на фронт, и все возможное и невозможное, что ждало его там, проходило живыми картинами в распаленном воображении. Чаще всего другого виделся бой, в котором все наши уже убиты, и все немцы в поле тоже убиты, и все патроны расстреляны, и он, Алеша, черный от земли и дыма, тяжело поднимается из окопа и вдруг видит, как поднимается в поле и встает один неубитый фриц. И, зная, что у русских все патроны расстреляны, идет к нему, держа автомат двумя руками у груди. Ноги его в кованых сапогах бьют землю, будто копыта лошади, и с каждым шагом оглушительнее устрашающий топот, все злораднее улыбка, все ближе черное дуло автомата. И тогда он, Алеша, не спуская глаз с идущего к нему врага, достает из кармана гимнастерки этот вот завернутый в тряпицу, сбереженный патрон…
Патрон давал Алеше силу верить в то, что последний выстрел останется за ним. Он выкопал этот свой патрон из тайника в тот день, когда начальник училища перед строем зачитал приказ о досрочном выпуске ста лучших курсантов. В кармане гимнастерки, вместе с комсомольским билетом и удостоверением о присвоении звания, он провез свой обласканный мыслями патрон через полстраны, постоянно ощущая у груди его успокаивающую тяжесть. Он довез его сюда, до фронта. Он и сейчас был у него в кармане, так трудно сбереженный уральский патрон. Один-единственный, величайшая его ценность, вдруг обесцененная россыпью, целой горой точно таких же, готовых к бою патронов…
Алеша снова поднял пригоршню патронов, просыпал их сквозь пальцы, подумал, не взять ли в запас? Усмехнулся этой, теперь уже в самом деле наивной, мысли, достал из кармана свой патрон, освободил от тряпочки, хотел бросить в общую россыпь, но сердце почему-то дрогнуло, рука задержала патрон. Пальцы обласкали заостренную головку пули, вытянутое маслянисто поблескивающее латунное тело, целенький, еще не пробитый бойком кружок медного капсюля; улыбнувшись стеснительной улыбкой, он снова завернул патрон в тряпицу, упрятал в кармане на груди.
3
До штаба засветло они не дошли. Алеша готов был идти и в темноте. Но старшого наступающие сумерки беспокоили: он поглядывал по сторонам, вроде бы незаметно, но расчетливо обходил заросшие, покрытые легким туманцем, подступающие к дороге овражки. Тяжелую командирскую сумку с левого бока он перевесил на правый и, как бы случайно, выдернул ремешок застежки из петли.
Девушка теперь шла рядом с Алешей. Заговорить он не смел, молчала и девушка, погруженная в свои, Алеше казалось, нерадостные думы. Судя по ровному ее спокойствию, ее не тревожила быстро наступающая ночь, — ей как будто были безразличны и настороженность старшого, и молчаливое, оберегающее внимание Алеши.
Старшой наконец остановился перед крытым длинным сараем.
— Будем ночевать, — сказал он с ненужной командирской категоричностью.
Влажный, потемнелый воздух холодил лицо, даже плечи под гимнастеркой охватывало холодком; из черного, без дверей, проема призывно наносило теплым запахом свежего сена. Алеша вошел под крышу, густая теплота сохраненного в высушенной траве солнца как будто обволокла его, он едва удержался, чтобы тут же не повалиться в мягкую упругость пахнущих мирными деревенскими днями ворохов.
Старшой стоял у края проема, рукой придавливая к бедру сумку, тихо приказал:
— Осмотри сарай!
И Алеша вздрогнул от холодного его голоса, не доверяющего ни теплу, ни запаху сена.
Уже с тревожностью, рукой ощупывая патрон в кармане, он вгляделся в скопившуюся под крышей черноту, по-охотничьи настороженно, с приглушенно ударяющим в грудь сердцем, обошел вдоль стен высокие вороха. Никто не шагнул ему навстречу, никто не выстрелил; но, если бы кому-то надо было укрыться от их подозрительности, он укрылся бы под любой не различимой в темноте копной. И хотя Алеша обошел сарай, теплая его тишина осталась тревожной. В настороженности был и старшой. Когда девушка, молчаливая их попутчица, спокойно прошла в глубину сарая, разрыла, шурша сеном, себе место и, звякнув пряжкой расстегнутого ремня, легла, старшой неодобрительно и в то же время с каким-то мужским сожалением поглядел в ее сторону, откинул крышку сумки, осторожно вытянул тяжелый плоский пистолет. Передернув затвор, загнал патрон в ствол, мягко щелкнул предохранителем.
— Едва уберег в госпитальной каптерке, — сказал он почти шепотом, как будто оправдываясь перед Алешей. — У нас ведь как: всегда возвращаешься на фронт с голыми руками. Тут, в ночи, столько шнырит их, фрицевских лазутчиков! Умнут и уволокут за милую душу!
Легли они напротив входа, пистолет старшой держал в руке. Алеша не спал: неожиданное откровение старшого, рука, настороженно держащая пистолет даже во сне, даже в тихой этой ночи, в этом всегда убаюкивающем запахе сена, возмутили самую глубину его души. Он лежал с открытыми глазами, повыше примостив голову, рассматривал через проем черную землю, черное, в мерцающих звездах, небо, и душа его не была спокойна. Множество чувств и понятий как будто сдвинулось со своих удобных и, казалось, прочных мест, сошлось в противоречивом, каком-то холодном кипении: что-то опускалось вниз, на самое дно, укладывалось там до какой-то своей поры; что-то поднималось наверх и здесь притаивалось, готовое в нужную минуту увидеть, услышать, причуять, вовремя приготовиться, не упустить того опасного мгновения, когда что-то вдруг навалится из этого вот, ставшего враждебным мира.
Алеша теперь прислушивался к шуршанию мышей, сторожил звуки в тихой ночи, улавливал даже царапающий стук кем-то сбитого с дороги камня.
Подобную настороженность, бывало, он испытывал и в недалекой юности, когда на охотах случалось ночевать одному в лугах или в лесу.
Ночная тьма и тогда казалась враждебной, так же прислушивался он и к шуму леса, и к треснувшей ветке, и крику ночных птиц. Но там, как ни настораживала тьма, он знал, что он — человек, а значит, сильнее всего, что есть живого вокруг. И если какой-то близкий шорох, какая-то причудившаяся опасность очень уж досаждали ему, он вылезал из шалаша или из-под стога и шел на тревожащий опасный звук, сжимая в руках ружье. Он давно убедил себя: чтобы не бояться, надо знать. Он узнавал и уханье филина, и словно из земли идущий смешок козодоя, и стон сохатого на осеннем гону; даже близкий волчий вой уже не цепенил его волю. Свои леса он знал; даже не открывая глаз, знал, на какой сосне уселся филин, через какое болото пробирается лось, в каком камыше, опустив клюв под воду, по-бычьи ревет выпь. «Так было, — думал Алеша. — Там, у охотничьих костров, против меня, человека, стояли только звери и птицы. Здесь же, в этой ночи, в завтрашних ночах, против меня — люди, со всеми своими хитростями, со страшными придумками своего ума; здесь пули, созданные человеком, летят в человека, бомбы разрывают мосты, дома, саму землю, чтобы убить человека; здесь ночь и тьма для того, чтобы человек выследил человека. Здесь все наоборот. И если страх подойдет ко мне и я захочу побороть страх и, как прежде, пойду на звук в ночи узнать, что шуршит в неподвижной траве, отчего скатился с дороги камень, я могу лицом к лицу сойтись с другим человеком — с человеком-врагом. И человек этот убьет меня. Он выстрелит в меня, потому что здесь — война!»
Алеша ловил звуки ночи, в растерянности думал, что здесь — все наоборот: здесь добро — не добро; здесь открытость — смерть; неосторожность — кровь; и ум здесь служит силе…
Осторожно, стараясь не шуметь сеном, Алеша поднял руку, вытер на лбу испарину.
Ему казалось, он один сейчас не спит, один в думах, один стережет старшого и девушку, которая тихо лежит где-то отдельно от них, в ворохах сена. Он лежал, и слушал, и старался не пропустить тех звуков, которые открывают приближение врага.
Из непроницаемо черной полосы леса в неподвижное звездное небо вдруг выметнулись багровые, желтые, зеленые струи, — было такое впечатление, что у далекого, чем-то потревоженного леса дыбом встали огненные волосы.
— Что это? — в изумлении прошептал Алеша, приподнимаясь на локтях.
— Эрликоны. По нашим самолетам бьют, — тихим отчетливым голосом ответил старшой; он тоже не спал. Алеша это понял и почему-то успокоился.
Огненные струи, извиваясь, как водоросли в текучей воде, медленно ползли в черное небо, пропадали среди звезд. Что-то в той стороне вспыхнуло, на мгновение высветлив неровную кромку леса, через какое-то время услышался отдаленный гул.
— Спи, парень, всего еще насмотришься!.. — с какой-то отеческой опекой сказал старшой.
И Алеша, тронутый и успокоенный его участием, закрыл глаза.
4
Штабом армии оказался лес. И начальник санитарной службы армии принял их, сидя на пне. И, хотя он был в хорошей гимнастерке, в мягких сапогах и в зеленых его петлицах, вызывая военное почтение, плотно стояли с каждой стороны по три зеленых шпалы, общий его вид: и расстегнутый ворот, с чистым подворотничком, и седые, видно недавно вымытые, рассыпающиеся редкие волосы, и старческие морщины на плохо загорелом лбу и вокруг добродушно поглядывающих глаз, — общий его вид был совсем не военный. Если бы не форма, Алеша вполне мог бы принять его за деда где-нибудь на лесном кордоне, с лукавством рассматривающего явившихся гостей.
— Ну, что же, — взбадривая свой негромкий голос, сказал он. — Начнем, пожалуй, с девушки.
Красивая их спутница, опрятная, подобранная, успевшая поутру умыться и привести себя в полный порядок, прижала к бокам руки, щелкнула каблуками невысоких, на ее ногу пошитых сапог, сказала ровным голосом:
— Товарищ военврач первого ранга! Со мной дело особое. Прошу отпустить сначала мужчин.
Начальник санслужбы прищурился, посмотрел на девушку, пряча в долгом молчаливом взгляде недовольное удивление. По возрасту девушка годилась ему во внучки; но, кроме того, что где-то там, в мирной жизни, он, наверное, был дедом, здесь, на фронте, он был еще и начальником. И скрытое им недовольство обратилось на старшого.
— Почему только троих прислали? Что, кадров у них нет?
— Не могу знать, товарищ военврач первого ранга! — Старшой вытянулся, и, хотя он действительно не мог знать, на лице его проступило виноватое выражение.
— Не могу знать… — ворчливо передразнил военврач. — И я вот не знаю. Мы же из боев! А медики тоже погибают.
Он оглядел Алешу, потеплел взглядом.
— Ну, а ты, военфельдшер, прямиком из училища на фронт?
— Прямиком. Дождаться не мог, когда попаду!.. — со всей открытостью, на какую был способен, ответил Алеша — его подкупил и добрый взгляд, и голос старого человека; он забыл, что перед ним начальник, почти генерал. Свою оплошность он тут же понял: покраснел, вытянулся в покорной готовности принять выговор.
Но старому военврачу, видно, по душе пришлась бесхитростная открытость юного командира. Он не спеша достал из кармана платок, прочистил нос, Алеша увидел поверх прижатого к щеке платка глядящий из морщин веселый глаз.
— Ну, что же, военфельдшер, пойдешь в гвардейскую дивизию?
Алеша растерялся. Была у него привычка мыслями обгонять события. Еще в дороге, лежа на полке в сумраке вагона, он весь изворочался, стараясь представить свою боевую жизнь на фронте. Тогда же он твердо определил: раз не выпало ему гордой чести быть артиллеристом или летчиком, свою, навязанную ему, службу медика он начнет с самых низов, с самой черной, самой опасной работы. И будет делать эту черную работу в полную силу, даже через силу, и никогда не склонит головы, не пожалуется, если не будет хватать сил. Так он решил, и вдруг — гвардия, — высота, и опять — почет без заслуг!.. С трудом справляясь с противоречивыми чувствами, не отводя взгляда от изучающих его пристальных глаз старого военврача, он все-таки сказал ломающимся от волнения голосом:
— Я только начинаю службу, товарищ военврач! Направьте меня в рядовую часть. Где трудно. И опасно.
— В гвардии, думаешь, не опасно?
— В гвардии почетно. Заслужить надо, товарищ военврач!
Старшого вдруг что-то сдвинуло с места, он шагнул, кинул руку к фуражке:
— Разрешите, товарищ военврач первого ранга!..
Старый человек, сидящий на пне, поднял голову, махнул рукой.
— Знаю, о чем просить хочешь! Мальчик этот прав. Ты из госпиталя, ты воевал. Гвардия тебе по груди. Ладно, пойдешь вместо него. — Он снова посмотрел на Алешу, теперь строго, без улыбки. — А ты, военфельдшер, пойдешь в отдельную стрелковую бригаду. Решил, так держись своего решения. Теперь давай с тобой поговорим, милая девушка!..
Алеша понял, что судьба его решена, отшагнул в сторону. Старшой приблизился, тихо, цедя сквозь зубы, проговорил:
— Отдельная бригада — это бригада прорыва. Записал себя в смертники! Отказывайся, пока старик к тебе настроен.
Алеша сузил глаза, не глядя на старшого, сказал:
— Но ведь и там — люди!..
— Дурной ты мужик! — Старшой в сердцах взмахнул кулаком, отошел и больше не разговаривал.
Военврач просматривал бумагу, поданную девушкой; заметно было, как сходило с лица его ворчливое добродушие, с которым он принимал пополнение. Старый военврач встал, с вниманием и, как показалось Алеше, с почтением оглядел девушку.
— Пройдемте к генералу, — пригласил он.
— Разрешите? Мне одну минуту!.. — Девушка быстро подошла к Алеше, протянула руку:
— Хочу попрощаться, романтический военфельдшер! Постарайся не растерять своей романтики. Как звать тебя? Мне кажется, мы еще увидимся. На фронте это бывает.
Алеша, застыженный общим вниманием, сжимал и от смущения не отпускал теплую сильную руку девушки. Он не умел найти нужных слов и, чувствуя, как заливается краской, глупо спрашивал:
— А вас как зовут? Как зовут вас?..
Когда девушка ответила, он в порыве рвущихся к открытости чувств почти клятвенно заверил:
— Я сам найду вас, Оля! Вот увидите!
Ольга наконец высвободила свою руку, Алеша почувствовал ускользающее движение ее напряженных пальцев и страстно повторил:
— Буду думать о вас, Оля…
В эту прощальную минуту он собрался с силами, близко посмотрел на девушку — спокойное, матовой бледности ее лицо подрагивало в усилии удержаться от улыбки, но улыбка победила. И эта же самая улыбка сделала ее лицо страшным: половина ее лица осталась неподвижной, половина ее лица была мертва! И все ее лицо от этой мгновенной улыбки перекосилось, как мехи гармони, разведенные на одну сторону. Трудным, испуганным усилием девушка погасила улыбку, лицо ее снова стало безучастно-красивым. Но Алеша, потрясенный жуткой тайной ее лица, видел теперь и вывернутое слезящееся веко левого, как будто насильно раскрытого глаза, и легкий мазок седины в волосах под краем пилотки, и темные скопления морщинистой кожи под печальными застывшими глазами.
Он был еще в оцепенении, когда девушка полностью, и, видно, привычно, овладела собой; глухо, без сожаления, она сказала:
— Вот так, милый Алеша. Искать, как видите, меня незачем.
Алеша пришел в себя, обида и боль за девушку, стыд за свой испуг чужим несчастьем как бы заново потрясли его, теперь уже состраданием к чужой боли. И, не лукавя, не опуская глаз под спокойным и печальным ее взглядом, в упрямстве доброты и сострадания, он с честной открытостью сказал:
— Если бы можно было, я бы сейчас пошел за вами.
Девушка смотрела все так же спокойно и внимательно и тихо ответила:
— Спасибо, Алеша. Счастливых шагов тебе на трудных дорогах!