Книга: Годины
Назад: ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ На берегах
Дальше: ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Письмо

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
ППГ-4

1
На двенадцатый день батальон выводили из боя. Припадая на раненую ногу, Алеша шел позади, и, когда люди из оврага спустились на лед реки, он увидел в сумеречно-зеленом свете стоявшей над берегом неполной луны то, что было теперь батальоном. И не поверил — стоял и ждал, когда выйдут из оврага другие роты. Никто не вышел. И хотя он помнил о сотнях раненых, которые прошли за эти дни через его руки, через передовой медпункт, который все-таки, одолевая боль и неподвижность раненой ноги, он сам развернул почти в порядках наступающих рот, в отбитом штабном немецком блиндаже, — видеть как будто отсеченное по грудь живое тело батальона было жутко.
Оставшиеся от батальона люди и службы без труда разместились в блиндажах артиллеристов, покинувших свои огневые позиции.
В землянке, где расположились он, Иван Степанович, старшина Авров, штабные связные, бойкие, умелые молодые ребята, даже один из пожилых снабженцев, шла с поздних рассветов до полуночи непринужденно-веселая, в общем-то странная для фронта жизнь. Как будто, побыв рядом со смертью, оставшиеся в живых получили право и время на какую-то другую, особенную жизнь. Никто не определял им порядок дня; каждый волен был поступать по своему разумению и хотению: бродить в одиночестве по опустевшим дорогам среди слепящих белизной полей или в глухо придавленных снегом лесах, отсыпаться, молчать или говорить вместе со всеми о девчонках, наградах, начальстве, втором фронте, о доме в прошлой своей жизни; каждый волен был в эти дни как будто совершенно забыть о войне и жить, просто жить в согласии или несогласии с теми, кто был рядом.
В шумной землянке, где был и Алеша, неумеренно ели, пили еще идущие в батальон наркомовские граммы, шумно спорили, плохо слушая друг друга, травили анекдоты, обнявшись, пели под гитару, особенно стараясь, когда приходили в землянку скучающие без дела девчата. И Алеше не казалось странным, что заводилой, тамадой в шумной, премилой их компании был не кто иной, как старшина Авров.
Авров не потерялся, когда должностная сила его — безликий командир их санитарного взвода — была отправлена в тыл по причине слишком заметной беременности; не затерялся он в остатках батальона и тогда, когда отбыл в госпиталь, похоже без возврата, и раненый комбат-два — твердая опора его армейского благополучия. Авров сменил не свою должность, он сменил как будто самого себя, — улыбчивый, предупредительный, в меру веселый, с легкостью достающий все, что требовалось оставшимся в живых фронтовикам, он сумел всей компании и каждому в отдельности стать необходимым именно теперь, в общем вынужденном безделье.
Алеша в эти дарованные после боя бездумные дни как будто бы породнился со всеми, кто оказался рядом, какое-то чувство радостного всепрощения владело им. И жил он в счастливом ощущении случившейся удачи, настоящей, большой удачи; никогда прежде он не испытывал подобного, приподнимающего его чувства от исполненного им действительно важного, не только ему нужного дела. И рана его, не сказать чтобы тяжелая, но такая, с которой он сам безоговорочно отправлял солдат в госпиталь и боль и лихорадку от которой он превозмог своей волей, добавляла общему ощущению удачи какой-то еще и героический, не одному ему видимый отсвет.
Комиссар прямо сказал ему, одобряя всю двенадцатидневную его работу в условиях тяжелого для батальона боя:
— Толково проявил себя, военфельдшер. Хвалю…
А когда ПНШ батальона, близкий приятель Аврова, до боя подчеркнуто обходивший его своим вниманием, молодой, сутулый, с желчной улыбкой, старший лейтенант Ларин, сам пожаловал к нему и заговорил с ним как с равным: «Причитается с тебя, Полянин! Представление на орден послали…» — Алеша в совершенном ощущении удачи готов был назвать своим кровным другом и ПНШ Ларина, и даже старшину Аврова. Он взахлеб смеялся анекдотам, которые с умелой безулыбчивостью артиста рассказывал Авров, подпевал его ровному тенорку, даже спал на земляных нарах с ним рядом, бок к боку, и по утрам, когда холод наполнял землянку, спросонья заботливо укрывал его полой своего полушубка.
Иван Степанович, один из всех обитателей землянки, держался в молчаливой отстраненности, никому не мешая, но и не давая вовлечь себя в шумную бестолочь веселья. В махорочном дыму Алеша иногда замечал на себе испытующий, нацеленный его взгляд, порой слышал в общем шуме усмешливый, как будто удивленный его возглас:
— Друзья, понимаешь!..
Чужая трезвость не останавливала Алешу. В иные ночи смутно вспоминалось — вольница, Юрочка Кобликов, близко к глазам придвигалось лицо Красношеина, слышался его удовлетворенный голос: «Вот так, Лексей, одна бутылка и — нет человека. Даже двоих…» Но все это лишь мгновениями озаряло сознание, как мерцание неслышных зарниц где-то далеко проходящей грозы.
— Ты, должно быть, знаешь, — сказал ему в один из дней Авров. — Наградное твое вернулось…
Он сказал с сочувствием, в другое время Алеша увидел бы в сощуренных глазах Аврова проблескивающие огоньки удовлетворения, возможно, заметил бы в истонченных постоянным напряжением губах умело спрятанную усмешку. Но новость была слишком тяжела, было не до того, чтобы вникать в выражение лица старшины. Он ответил, едва удерживая дрожь обиды в голосе:
— Начальству виднее…
Ответил не так, как думал, а как должен был сказать, и этим, может быть, спас себя, не дал Аврову расположиться в своей душе.
Авров дружески похлопал его по плечу, как бы смиряя с горечью неудачи, сказал:
— Ничего, бывает хуже. Хочешь? — Он показал фляжку, и Алеша, теперь уже привычно уступая, принял от него кружку с той самой водкой, от одного запаха которой задыхался.
Потом он узнал, что наградные дела вернулись поголовно на всех командиров — в штабе фронта утвердили только десятка два медалей рядовому составу. Было это проявлением раздраженного настроения, которое шло сверху, от фронтового командования, из-за общей неудачи широко задуманной операции, — от той неудачи, в которой их батальон и бригада в целом повинны не были.
Быть среди других было легче, Аврову не совсем точное известие он простил. Столкнулись они в другом: во время общего, довольно бестолкового, разговора о жизни Алеша заявил:
— Два качества определяют настоящего человека — добро и справедливость. Горе ушло бы с земли, если бы каждый, прежде чем сказать и поступить, думал о другом человеке, о том, к кому относится его слово и поступок. Человек становится человеком, когда забота о других делается потребностью души. Именно с этого начинается человек…
Авров, сидевший о ним рядом, слегка отстранился; покуривая из особого, цветного наборного мундштука, смотрел с интересом. Дождался тишины, сказал:
— Человек начинается с заботы о себе, военфельдшер. И кончается — заботой о себе. На том стоит мир. Сказанное вслух, это звучит неприятно, как неприятно всем вместе сидеть в нужнике. Но ничего не поделаешь — такова вонь естества. Кстати, тот разум, о котором ты, Полянин, так печешься, всегда находит оправдание эгоизму. Понаблюдай — только без разных интеллигентских вывертов, — как работает твой ум. Увидишь, как изворачивается он, этот твой совестливый ум, когда тебе надо оправдаться в собственной подлости. Наивность хороша для тех, кто хочет выглядеть приличным. В жизни, к сожалению, от нее тошнит…
Алеша вспыхнул — он не терпел холодной иронии в спорах. Всегда казалось ему, что человек, прибегающий к иронии, сознательно уходит от самой возможности истины. Потому он загорячился и, горячась, недостойно для себя оборвал старшину:
— Если вам, старшина, не знакомо чувство добра и справедливости, то лучше помолчать!
И тогда все весело закричали:
— Дуэль! Дуэль!..
Кто придумал эту шутливую, но азартную дуэль, не было известно: называли ее американской. Когда спор затягивался, все быстро вылезали из землянки на волю, спорщики втыкали в снег свои мундштуки или зажигалки и с десяти шагов, поочередно, каждый стрелял из пистолета в чужую ценность. Выигрывал тот, кто разбивал первым.
Алеша улыбался, предчувствуя победу: кожаную его портупею теперь солидно оттягивала кобура с немецким парабеллумом; он быстро освоил этот массивный, удобный в руке, точный по бою пистолет и почти не проигрывал в стихийных поединках. Первым был его выстрел: красный мундштук Аврова взлетел над снегом, но остался целым. Алеша, все так же улыбаясь, протянул парабеллум старшине. Авров, будто не замечая протянутой руки с пистолетом, приподнял полу гимнастерки, заученным движением расстегнул маленькую кобуру, закрепленную на поясе у правого бока, ловкими пальцами извлек плоский светлый пистолетик, почти весь уместившийся в его ладони. Снизу вверх медленно повел вытянутую руку в направлении воткнутого в снег мундштука. Щелкнул слабо слышимый среди снегов выстрел, осколки брызнули, мундштук исчез.
— Моя победа, Полянин. Выходит, и правда моя, — сказал он, аккуратно убирая под гимнастерку пистолетик.
Алеша, переживая артистичность старшины и точность его руки, какое-то время в растерянности стоял, потом запоздало вскипел от неудачи, двумя выстрелами в пыль разнес красный авровский мундштук, все еще валявшийся на снегу. Хотя он и был расстроен, заметил, как вздулась в мгновенной холодной ярости плотная авровская шея, но тут же почти спокойно старшина сказал:
— Вне игры. Вне игры, Полянин!
Алеша сам понимал: спор по законам дуэли выиграл Авров. Но в жизни спор продолжался, и потому он выкрикнул в совершенном, исступлении:
— Добро, Авров, не распуляешь никакими пистолетиками!..
Всем, кто вышел из землянки смотреть их поединок, стало неловко; поеживаясь то ли от холода, то ли от стыда за мальчишескую горячность Алеши, один за другим все пошли в землянку.
Авров приобнял Алешу, сказал с успокаивающим дружелюбием:
— Пошли пить мировую, Полянин! Пусть каждый думает, как хочет. И делает, как хочет. Ну?!
«А ты не прост, старшина. Совсем не прост!» — думал Алеша, послушно спускаясь в душную теплоту землянки. Авров как будто раскаивался в показанном своем превосходстве, был предельно предупредителен. Но в настроении Алеши что-то сломалось. В землянке он побыл недолго, оделся, побрел по дороге к лесу. Светлый маленький пистолетик Аврова не выходил из головы. За, казалось бы, пустячным случаем снова почувствовалась чужая расчетливая сила, и, снова настораживаясь, он думал: «А не прост! Нет, не прост. Совсем не прост ты, старшина!..»
Так же медленно (он все еще прихрамывал), почти успокоенный, Алеша возвращался хорошо накатанной дорогой. В стороне, среди снегов, приметил черный дубок и стоявшего у дубка в неподвижности одинокого человека. Побужденный неясным сочувствием, он по свежим следам, промятым в снегу, подошел, узнал комиссара, смутился, хотел уйти. Но комиссар позвал:
— Подходи, Полянин. Постой… Подумай…
Под дубком, укрытая напавшим свежим снегом, угадывалась могила. Но не сам уже привычный холмик земли приковал его внимание, а дощечка, притиснутая обрывком колючей проволоки к стволу. И необычные слова на дощечке, писанные неловкой рукой, сажей, разведенной в бензине:
«Полинка из санвзвода. Приняла смерть 2.XII.42 г.».
Алеша, не стесняясь присутствием комиссара, прислонился к обдутому ветром холодному стволу, в растерянности думал: «Так вот где ты теперь, страдалица…»
Еще с той, первой работы на поле, под облачками шрапнельных разрывов, шла с ним рядом, испуганно чуждаясь его, эта худенькая, по-мальчишески ловкая и молчаливая девчушка. Он сам себе не смог бы ответить, что за чувства были у него к Полинке: наверное, просто она нравилась ему, как может нравиться созвучный по азарту жизни человек. Может быть, они стали бы хорошими товарищами, может быть, друзьями. Какие-то другие чувства могли бы связать их. Все могло бы быть, думал теперь Алеша, если бы не злая воля старшины. Он помнил, как на том же поле, где косили они рожь, испугало ее близкое присутствие Аврова. Помнил и тот страшный разговор Аврова, который случайно услышал, и слова Полинки, брошенные с не девичьей злостью: «Себя продал, теперь меня продаешь?!»
И тот черный для себя день в блиндаже комбата-два, когда Полинка, таясь в углу, с покорностью и старанием подшивала подворотничок к комбатовской гимнастерке.
И другой день, уже в перевязочной, где лежал спасенный им комбат-два, ее слезы, растерянность, страх, отчаяние и нетерпеливый, отстраняющий ее жест комбатовской руки.
Последний раз он видел ее в штабном немецком блиндаже, в ста шагах от ротных позиций, где он и Яничка перевязывали и укрывали раненых до ночи. Вошла она тихо, стояла у стены и наблюдала за ним, пока он бинтовал солдату бедро. Когда он закончил, сел на нары, вытянул, морщась от боли, ногу, она долго, пристально на него смотрела. Так, не сказав ни слова, и ушла.
Такой он видел ее в последний раз. Нет, в последний раз он увидел ее наутро: принесли ее в блиндаж солдаты. Лежала она на плащ-палатке, уже освобожденная от полушубка; на гимнастерке, там, где обычно бывают ордена, темнели два, от проступившей крови, пятна. Один из принесших ее солдат, толстенький, коротконогий, мял шапку в руках, говорил, как будто оправдываясь перед теми, кто был в блиндаже:
— Уси у роти позалэглы, у поли, у снигу! А оця дивчинка, дивимся, поднимается и, як ничого нэ баче, пишла на кулэмэт…
Он слышал голос коротконогого солдата, удивлялся: «Зачем он говорит?..»
Напряженно смотрел на голубоватое, с полуоткрытыми глазами лицо, в застывшем выражении которого не видел ничего, кроме успокоения, и думал, слыша и не понимая солдата:. «Зачем он говорит? Молчать надо. Всем молчать…»
Алеша вглядывался в буквы на неструганой дощечке с таким напряжением, как вглядывался в то утро в неподвижное голубоватое, какое-то уже не девичье лицо, но различал только два скорбных слова: «Приняла смерть…» Как точно кто-то написал. Не было только имен тех, по чьей вине приняла она смерть.
Алеша расслышал голос комиссара:
— Невозможное это дело — девчонок губить!.. Убрать с передовой! Всех убрать! Есть у них свое дело — раны и души врачевать!..
Алеша слышал как будто злостью надорванный голос, думал, что комиссару, наверное, известно все о смерти девушки Полинки. Не знает он только то, что ему, Полянину, тоже известно все. И что гибель Полинки для него много больше, чем просто смерть одной из девушек санвзвода…
В шумную землянку Алеша не вернулся — ночевал он у минометчиков. Утром, ничего не объясняя, перенес в блиндаж к ним и свои вещи.
2
На этот раз Иван Степанович был неумолим.
— Показывай свои раны, победитель! — приказал он жестко. И Алеша уступил; хромал он все замет нее, морщился, неловко ступив, рана болела, мешала ходить. Иван Степанович давно наблюдал за ним и вот:
— Раздевайся давай! Герой, понимаешь… Молись богу, что доглядел вовремя. Ты же совсем больной! Собирайся, в госпиталь пойдешь.
Иван Степанович был убежден, что все его беды от раны. Спорить Алеша не стал, он сам чувствовал, что изменить свою жизнь, хотя бы на малое время, надо: он уже отупел от безделья, бесполезных дум, раздражался даже по малому поводу.
Провожать его в ППГ-4, в госпиталь, расположенный километрах в пяти, напросилась Яничка. Вышли они морозным утром. Шли не спеша, согласно вбирали в себя холодную ясность неба над головой, разглядывали тяжелую лиловатость инея на березах, солнечные узкие, как рельсы, отблески на уходящей вдаль дороге.
Яничка с заботливой привязанностью шла рядом, на скользких дорожных раскатах в готовности подставляла под его руку плечо. В новом дубленом, подпоясанном ремнем полушубке, который уже после боя вручил ей батальонный интендант, вдруг проникшийся уважением к ее всем уже известной боевой лихости, в валенках, в просторной солдатской шапке, скрывающей не только голову, но и уши, она была трогательно-забавной и очень милой своим скуластым, ярким на морозе лицом. Отчаянно веселые ее глаза, будто все время рвущиеся ему навстречу из раскосых щелочек век, стесняли; Алеша чувствовал в ее взгляде вопрос, наверное очень для нее важный, и не знал, как ответить на этот ее вопрос, старательно избегал ее взглядов.
У знакомого дубка Алеша молча свернул к могиле, еще раз, будто запоминая, вчитался в неровные черные буквы, так же молча вышел обратно на дорогу. Яничка догнала его, спросила простодушно:
— Тебе она нравилась?
В досаде Алеша чуть не побежал.
— Не то, не то, Яничка! Убили ее немцы. А погибла она из-за другого… Есть люди, понимаешь… — Он почувствовал, что заговорил словами Ивана Степановича, поправил себя:
— Есть люди, Яничка, вроде бы как люди. А рядом с такими людьми бывает хуже, чем перед врагом!..
Яничка, не очень-то поняв сложную его мысль, согласно кивнула; приноровившись к Алешиному шагу, она шла рядом в беспокойной готовности помочь и все поглядывала искоса, ожидая его призывного взгляда. Она многое помнила в их дружеских отношениях, но особенно тот жуткий случай с молодым солдатиком, после которого Алеша враз подобрел, даже крепко ее поцеловал, и, Яничка верила, — не просто от взволнованных и благодарных чувств. А случай был действительно жуткий. В отбитый у немцев штабной блиндаж, где был у них перевязочный пункт, ворвался испуганный солдат, крикнул доктора, и Алеша в гимнастерке, без шапки, припрыгивая и приволакивая раненую ногу, побежал сквозь хлещущую сухим снегом метель вслед за солдатом, в дальний, тоже отбитый у немцев блиндаж. Сама Яничка едва успела за ним, уже на ходу прихватив санитарную сумку. В большом блиндаже, набитом десятками солдат, на освобожденном у входа месте, на плащ-палатке, неудобно лежал, подпирая острыми плечами уши, молоденький солдатик, с белым лицом и широко раскрытыми глазами. Взгляда хватило, чтобы понять, какое испытание ждало Алешу: вся в крови разбитая лодыжка, и стопа в солдатском ботинке, развернутая пяткой наперед. Принести — принесли бедного солдатика, положили, и теперь не то что перевязать — притронуться было страшно! Тут бы растерялся и врач! Алеша будто сразу забыл обо всем, присел, подсунул под коленку солдатику скомканный край палатки, быстро и ловко размотал слепленную кровью обмотку. Рана обнажилась: сосуды и нервы были порваны, кости раздроблены, сама стопа держалась только на трех полосках багровых мышц и вздувшейся посинелой коже. Яничка знала: перевязывать, даже трогать, тем более отправлять в таком виде солдатика было невозможно: крошево костей при движении вызвало бы такую боль, что солдатик умер бы от шока. Замерев, она смотрела на Алешу. Охотник-якут проверяет себя, когда опасность придвигается на бросок руки. Здесь тоже была опасность. И тоже — рядом.
Размышлял Алеша какую-то секунду, потом протянул руку, коротко приказал: «Жгут!» Туго перетянул солдатику ногу выше колена, поднял голову.
Она видела, как затвердело у глаз и в скулах его нежное лицо.
Не глядя на плотно и близко к нему сидящих на корточках солдат, властно сказал: «Нож!» Откуда-то передали, неуверенно протянули толстый, с многими лезвиями, складной нож. Алеша открыл одно лезвие, другое, попробовал остроту пальцем. Она видела, как напряглись солдатские лица, взгляды всех скрестились на его руках, — взгляды как будто жгли его руки! Он же, не видя взглядов завороженных его руками солдат, нацелился на разбитую ногу; не поднимая головы, сказал: «Йод. Вату». Быстро протер блеснувшее и тут же потускневшее от йодной черноты лезвие, все так же ни на кого не глядя приказал: «Огонь!» Удивительно, но его поняли: кто-то запалил зажигалку, дрожащей рукой протянул. На огне Алеша прокалил лезвие, тут же, ни секунды не мешкая, сдавил пальцами посинелую полоску кожи над раной, осторожным твердым движением ножа рассек.
Тишина стояла такая, что слышен был скрип лезвия по коже!
Страшась за Алешу, она навалилась на грудь раненого, собой отгораживая от солдатика его ногу. Стойло бы Алеше заколебаться, дрогнула, остановилась бы над раной его рука, да просто закричи солдатик от боли, — и тишина рухнула бы на ничего не замечающего Алешу обвалом солдатского гнева. Тишина держалась только им самим, его уверенностью, твердостью его сосредоточенного лица; движения его рук убеждали, убеждали в том, что делает он то, что невозможно не делать. Больше всего она боялась, что солдатик закричит, и придавливала своей тяжестью худенькое тело, похлопывала, поглаживала торопливой рукой по холодному потному лицу, не давала солдатику слушать боль. И все-таки она пришла, эта страшная минута: она почувствовала, что Алеша сорвался. Быстро повернула голову, увидела: напрягая руки, он резал последний пучок разбитых мышц, на котором еще висела стопа, — и догадалась — попал на уцелевшее сухожилие. Тупое лезвие не могло перехватить встреченную плотность, и Алеша, побелев от усилий, двигал ножом, как пилой. Невозможно было смотреть, как пилят живую плоть, но солдаты смотрели, округлив неподвижные глаза, и что-то жуткое было в том, как они смотрели на окровавленные руки Алеши. Случившаяся заминка плохо подействовала на солдат: они как будто усомнились в том, что молодой доктор делает то, что надо, и озлобились в ужасе перед тем, что он делает. Солдаты, ближе других бывшие к Алеше, не выдержали, сдвинулись, приподнялись. Она заметила это опасное их движение и, торопясь оградить Алешу от дурной солдатской ярости, закричала, как только однажды в детстве кричала на готовых вцепиться в отбившегося олененка задичавших собак: «Не сметь! По местам!..»
Она помнила, как удивленно переметнулись на нее недобрые взгляды. Может, этой самой минуты и хватило Алеше: отсеченная стопа отпала, глухо пристукнув ботинком.
Она помнила, как пылало ее лицо от пережитого страха, пока Алеша, по-прежнему ни на кого не глядя, сосредоточенно бинтовал ногу так ни разу и не крикнувшего солдатика; бледное лицо Алеши было совершенно спокойным. Так же спокойно, закончив бинтовать, он поднялся, сказал солдатам: «Перенесите его в наш блиндаж» — и не торопясь вышел, на ходу отирая руки остатком бинта. На бугре, задымленном снеговой вихрящейся поземкой, она, в обретенной смелости, обхватила его руку, прижалась и почувствовала, как бьет Алешу дрожь, и заторопила его. Но он остановился, приподнял ее сильными руками, благодарно прошептал: «Молодец! Все хорошо, Яничка. Они же знали, что мы спасали солдату жизнь!..» — и поцеловал крепко, в самую середину губ.
А ночью они лежали на широких нарах рядышком, в темноте, в тяжелом от усталости забытьи. Алеша постанывал: нога его болела. Он жался к ней, ища тепла и успокоения. И все могло быть — не хватило им какой-то крохотной, с птичий носок, минутки, какого-то малого движения, чтобы соединились они в близости. Что помешало им — смешная его робость, которая была в нем даже в полусне, или те случайные солдаты, что вломились к ним в блиндаж со своим раненым командиром, — так она и не поняла. Но Алеша тут же вскочил, захлопотал. Как ругала она тех ночных солдат! Она верила, что Алеше нужна была здесь, на фронте, пусть грешная, но заботливая ее любовь!..
…Стылость голубого неба как будто рассек догоняющий их гул. Два «мессера», сверкая отраженным солнцем, шли, снижаясь к дороге, как будто уже видели свою цель; парой, словно держась друг за друга, прошли над деревушкой из трех оставшихся домов, над уютными сугробистыми крышами которых с мирной домашностью стояли белые дымы; разошлись, каждый вписывая широкий круг в просторное небо. Оттуда, с высоты, они как будто взяли в перекрестия своих прицелов дымы топящихся печей; и с широкого круга ринулся вниз сначала один, отделив от себя тяжелые капли бомб; потом, как бы подхватывая напряженный рев выходящего из пике самолета, ринулся вниз второй.
Алеша видел, как взметнулось вверх облако снежной пыли, из облака тут же выкинуло черные клубы взрывов; содрогнулся воздух; съехала до земли островерхая крыша, дом скособочился, как смятая сапогом картонка.
Когда «мессеры», завершив каждый свой круг, снова сошлись в пару и, снижаясь, понеслись над дорогой им навстречу, Алеша с силой потянул Яничку, от неожиданности весело взвизгнувшую, через глубокий снег к двум стоящим у дороги сосенкам: слишком заманчивой мишенью для фрицевских налетчиков были они на совершенно пустынной, просвеченной солнцем широкой дороге. Хотя за жидкими молодыми сосенками их так же легко было поймать в прицел пулеметов, все-таки — дань живучему инстинкту! — за укрытием казалось спокойнее.
Самолеты прошли над дорогой, не стреляя, взмыли, ушли вдаль.
Яничка, наклонив к плечу голову, проводила их взглядом, посмотрела на черный дым, медленно оседающий у домов потревоженной деревеньки, по-детски открыто и как-то лукаво вздохнула; она как будто радовалась тому, что опасность соединила их на крохотном пятачке, почти утопив в снегах у пахнущих морозом мохнатых ветвей. Алеша как ввалился в сосенки, как встал, загородив собой Яничку, так и стоял, придерживая ее, за толстый, холодящий запястья рук полушубок. Яничка не отстранилась, подняла к нему лицо, озаренное все той же по-детски радостной улыбкой, но, пока смотрела, смешливо наморщив маленький нос, затерянный в широких, как будто до жара натертых морозом щеках, выражение ее глаз сменилось: из глубины их поднялось какое-то взрослое тревожное ожидание, и эта зовущая тревожность смутила Алешу. Он расслабил обнимающие Яничку руки, но Яничка требовательным движением плеч заставила его задержать руки, потянулась к нему влажными губами, обдавая теплым парком дыхания, Попросила:
— Поцелуй меня. Крепко!..
Алеша послушно склонился, Яничка губами нашла его губы, долго не отпускала. Наконец отстранилась, придерживая на запрокинутой голове шапку; с веселой досадой насунула шапку до бровей, глядя искоса, снизу вверх, спросила:
— Ты не любишь меня?
И тут же, заметив, как страдальчески нахмурилось лицо Алеши, крикнула:
— Не надо, не говори!.. Только ты, Алеша, все-таки смешной. Ты боишься того, что хочешь… — Озабоченным материнским движением она пошаркала рукой, обтянутой серой варежкой, по отвороту его полушубка, стряхивая с овчины иней, сказала:
— Пошли, что ли?.. — и первой стала выбираться по глубокому снегу на дорогу.
У развороченного дома, в расползающемся едком дыму пожарища, суетились люди. Двое командиров, поверх полушубков перехваченные ремнями, старательно укрывали тулупом кого-то уже лежащего в сене на розвальнях; от соседнего дома, с напрочь вышибленными рамами, два солдата вели к саням генерала в папахе, широкого от накинутой на плечи шинели; видна была забинтованная, подвязанная к шее рука. Алеше почудилось что-то знакомое в тяжелой походке раненого генерала, но он даже не дал себе труда оживить память, — знакомых генералов у него не было ни дома, ни на фронте. Генерала тоже усадили в сани, спиной к передку, укрыли тулупом. Один из молодых командиров вскочил сзади на розвальни, хлопнул по крупу натянутыми вожжами. Вороной сильный жеребец вскинул голову, рывком вынес сани на дорогу, пошел крупной напористой рысью, далеко вперед выкидывая ноги. Из-за крайнего дома тотчас вылетели вторые сани с двумя автоматчиками в них, пристроились вслед. Солдаты и командиры, оставшиеся у дома, сошлись. Алеша услышал злой голос:
— Весь штаб чуть не угробили. Какая-то сволочь навела!
С оскорбляющей подозрительностью они оглядели Алешу, стоявшую рядом с ним Яничку, молча пошли к крайнему, с выбитыми рамами, дому.
Разбитый дом, земля, вывороченная на снег, пустота окон, ползущий от дома на дорогу разъедающий горло запах пожарища, раненые генералы, подозрительные, брошенные в их сторону взгляды — все это угнетающе подействовало на Алешу.
Как всегда бывало с ним перед подступившей силой зла, он замкнулся. Яничка тоже притихла, лишь помогала ему с прежней старательностью на скользких раскатах и крутых овражных спусках.
Алеша шел и негодовал сразу на всё: и на войну, и на себя, и на Яничку, которая что-то ждала от него. «Да, черт возьми, — думал он, почему-то обращая свое негодование прежде всего на Яничку. — Я тоже живое существо! И не собираюсь бежать от того, что рано или поздно будет. Но кроме всего прочего я еще и человек! Ну, не могу, не могу я идти к женщине, как ходят в столовую! — поел, попил, даже совестью не заплатил, — прощай, любезная, до следующего раза!.. Это же то самое, что у комбата-два! Призвал к себе в блиндаж Полинку; потом, за ненадобностью, отшвырнул. Прямиком под пули…»
Алеша даже содрогнулся, как только вспомнил о комбате-два. Комбат и тенью маячивший за ним Авров были теперь как тяжкий крест, который он нес на себе. Что-то общее было в следах, которые оставляли они, и в том, что только что случилось на глазах: два маленьких самолета в ясном небе — и грохот на земле, в уютно дымящей трубами деревеньке. Два маленьких самолета — и опоганены дома, люди, белизна снега, вся радующая чистота морозного солнечного дня!..
«Неужели Яничка не понимает! — думал он, негодуя от неуходящего чувства вины перед все-таки милой ему девушкой. — Неужели она не понимает, что не может быть радости, если все идет от случая. Из-за минутной блажи! Ведь для близости нужна любовь. Должно же быть что-то прочное, на потом?!»
Яничка покорно шла рядом, дорожный умятый снег жалостливо поскрипывал под большими ее валенками, и Алеша, вопреки тому, о чем только что думал, жалел ее и, казалось ему, понимал ее состояние.
Дорога полезла вверх, на лесной увал; как ни старался Алеша обойтись без помощи, ему все-таки пришлось опереться на Яничку. Рука его была в рукавице, но даже сквозь твердь кожи полушубка он почувствовал, с какой готовностью Яничка подставила плечо под его руку. Когда медленными согласными шагами они взошли на увал и сосны притеснили их друг к другу, Алеша, виноватясь той виной, которую, как казалось ему, знал за собой, и стараясь выйти из душевной неопределенности, которую всегда, не терпел, сказал:
— Разве мало нам нашей дружбы, Яничка?
Яничка отстранилась, вскинула испуганные глаза:
— Не мало, не мало! Ох, как много! До самого неба!.. — выкрикнула она, в глазах ее были слезы. Рука Алеши соскользнула с ее плеча; долго он не мог найти ей места в пустоте, потом, не снимая варежки, засунул в карман полушубка.
В госпитале Яничка, сделав что надо по его устройству, в озабоченности вышла с ним вместе из палатки на волю. Алеша ждал, что Яничка, прощаясь, потянется к нему, и приготовился сделать неизбежный поцелуй дружеским и шутливым. Но Яничка, глядя ему в глаза, протянула руку.
— Ну, лечись. И возвращайся молодцом, — с необычной бодрой серьезностью сказала она, и у Алеши защемило сердце. Он почувствовал, что Яничка прощалась не с ним. Она прощалась с надеждой, которой все это время отчаянно и упрямо жила.
3
Лунный свет сочился сквозь молчаливую заснеженность леса. Тени деревьев, сломанные боковыми сугробами, рябили дорогу. Алеша шел навстречу стылому желтому свечению, умеряя скрип снега под ногами, — тишину не хотелось тревожить даже слабым звуком шагов.
У края поляны остановился, осторожно, стараясь не сронить снежную навись с еловых лап, прислонился к стволу.
Луна переместилась в прогал вершин, очистилась; свет лился теперь в упор, ему под ноги, и настолько был густ и ощутим этот ниспадающий на снега лунный свет, что казалось, тяжестью своей придавливал сугробы.
Алеша, замерев, стоял в окованной морозом ночи. Он готов был поверить, что великие тайны человеческого бытия открываются вот в такие олуненные ночи.
В глубине леса обозначился неторопливый постук копыт, звук сдробился, зачастил, молодой голос ласково прикрикнул: «Тихо, Орлик! Тихо!» Снова мерной неторопью застучали подковы. Постук еще более замедлился, смягчился, в тишину вошел удивительно чистый голос:
Ночь светла. Над рекой тихо светит луна,
И блестит серебром голубая волна…

Пел кавалерист знакомый Алеше вальс, пел бережно, с какой-то открытой доверчивостью к тем, кто мог сейчас слышать его в ночи, наверное так же радуясь тишине, так же тоскуя о днях где-то оставленной юности.
В тихих грезах лечу, твое имя шепчу.
Милый друг, добрый друг, о тебе я грущу….

Кавалерист замолк. И хотя Алеша слышал удаляющийся в глубину леса конский постук, мелодия осталась, она как будто продолжала звучать.
Громыхнули орудия в стороне фронта, отдаленный гул донесся, как глухой раскат грома. Алеша, не отнимая плеча от ствола, переступил с ноги на ногу и тотчас почувствовал боль, привычно перетерпел, нашел удобное для ноги положение. Но очарование ночи ушло.
Он не слышал шагов, потому вздрогнул от близкого голоса:
— Давно не видел, не слышал подобного. Прекрасный голос, волшебная ночь!
В досаде на чужое присутствие Алеша не сразу оборотился. Разглядел крупного человека в полушубке, бурках, генеральской папахе, стоявшего почти рядом, в падающих на дорогу тенях; окончательно возвращаясь в действительность, по-солдатски вытянулся, приглушая в голосе досаду, негромко доложил:
— Товарищ генерал…
Генерал слабо отмахнулся:
— Оставьте, пожалуйста. Мы в госпитале…
Медленный, с приятной хрипотцой голос показался знакомым; еще не веря, но уже зная, что это так, Алеша с изумлением, радостью выговорил:
— Арсений Георгиевич?!
Теперь застыл в удивлении генерал.
— Алексей?! — спросил он, не сразу его узнавая, подшагнул, обнял одной рукой. — Думать не думал!..
Под стиснувшей его рукой по-доброму памятного ему Арсения Георгиевича Степанова Алеша расчувствовался, сопнул носом; Арсений Георгиевич успокаивающе похлопал ладонью по его спине, сказал, как обычно говаривал отец:
— Ну-ну!.. — повернул к себе лицом. — Рад, Алексей!
Долго они ходили по ночному лесу, неторопливо разговаривали; как-то вдруг, а может быть, по сохранившимся в памяти беседам у охотничьего костра установился между ними свободный, доверительный тон разговора. К тому же они были товарищами по несчастью: Алеша все еще прихрамывал, Арсений Георгиевич оберегал от резких движений руку; Алеша узнал, что Арсений Георгиевич был одним из тех двух генералов, которых усаживали в сани у разбитых «мессершмиттами» домов.
Прощаясь у генеральской отдельной госпитальной землянки, Арсений Георгиевич, как будто отвечая на немую Алешину просьбу, сказал:
— Встретимся, встретимся, Алексей! Обязательно. Пока есть время, походим, поговорим….
4
В ожидании генерала Степанова Алеша стоял, привалившись плечом к ели, в той же тишине, что была накануне. Но, укутанная в снега, освещенная луной, лесная поляна с отчетливыми тенями берез сегодня казалась другой. Он как будто снова видел пространство реки, людей, которые, выставив перед собой винтовки, неуклюже бежали по открытому неуютному пространству, и падали, и затемняли снег неподвижными бугорками. Никогда прежде так остро не ощущал он этот страшный, бессмысленный переход от только что проявлявшей себя жизни к небытию.
Час назад в палатке умер лейтенант. Умер на глазах. Такой же молодой, как Алеша, с такими же, как у него, чувствами и мыслями. Лейтенант Юра говорил и думал о жизни. И ни разу не сказал, что ощущает рядом смерть. Он любил слушать с закрытыми глазами, и Алеше казалось, что он слушает его. Но лейтенант Юра, родом из Москвы, чистый, светлый, еще не узнавший ни любви, ни подвигов, глаз больше не открыл. Алешу потрясло, что лейтенант умер в тишине, где как будто ничто ему не угрожало. Бой, в котором оба они были и который давно отгремел за рекой, достал его здесь, где была жизнь. Надежды. Мечты. И было невозможно смотреть, как лейтенанта, уже безгласного, завернутого в простыню, уносили на брезентовых носилках два санитара. Спокойно. Деловито. Как выносят отслужившую мебель.
Странно, там, на реке, среди боя, он не ощущал ни своей, ни чужой боли — кровь и смерть в бою как будто сами собой разумелись. Были необходимостью, которой окупались пройденные за рекой метры. Здесь же, в отдаленности, в тишине, в сознании общей неудачи наступления, кровь и смерть казались напрасными. И от бессмысленности того, что все двенадцать дней было там, за рекой, Алеша чувствовал, как, воспаляя душу, снова входит в него боль чужой гибели.
Он ждал генерала Степанова в настороженности, в нетерпении, как изнемогающий в болезни человек ждет исцеляющего прихода врача; Арсений Георгиевич был оттуда, сверху, он был там, при высоком командовании, от которого, как казалось Алеше, шло все, в том числе и общая неудача наступления, и напрасная смерть людей…
— Что ж, Алексей, рассказывай, чем живет душа. Помню наши с тобой разговоры. Знать хочу, каков ты теперь! — Арсений Георгиевич держался бодро, гораздо бодрее, чем при первой встрече. В заметной его бодрости Алеша уловил удовлетворенность прожитым днем, как раз то, чего не было у него. И резкая противоположность настроений, столь прямой спрос Арсения Георгиевича его смутили. Приноравливаясь в ходьбе к мерному, грузному шагу генерала, он затруднялся начать разговор. Чувствовал, что говорить с генералом о горестях своей жизни опасно: несоразмерность своих и генеральских забот он ощущал и не хотел предстать перед генералом суетным, того хуже — слабым человеком. Напротив, боль, которая сейчас была в нем, общая боль всех, кто прошел через неудачу наступления за рекой, была слишком остра, слишком близка, чтобы о ней умолчать. И Алеша заговорил о том, что было общей и его болью. Свое право говорить он чувствовал; то, о чем он говорил, было правдой, он все видел своими глазами, все пережил.
Арсений Георгиевич слушал молча; шаг его как будто отяжелел, скрип затвердевших на морозе каблуков генеральских бурок порой был непереносим. Но Алеша говорил, сначала сдержанно, потом разгоряченно. Он как будто забыл, кто был перед ним!
Арсений Георгиевич дышал шумно, с присвистом, как будто не хватало ему воздуха в свежести морозной ночи. Он дослушал Алешу, заговорил, и обычно приятная хрипотца в его голосе на этот раз не была приятной:
— Ты хочешь войны без крови, победы без жертв. К сожалению, так не бывает, товарищ Алексей! Мы учимся воевать. Если хочешь, заново учимся. И такая наука на войне оплачивается кровью. Страшную силу немецкого удара мы сдержали. Теперь начинаем наступать. Под Сталинградом удалось. Как знаешь, хорошо удалось. У нас, под Ржевом, не получилось. Не сумели. На то есть свои причины. О них думают те, кому положено думать за армии и фронты. Не один ты переживаешь неудачу. Ее переживают равно солдат и генерал.
— А вы знаете, сколько там, за рекой, погибло людей? Погибло зря, без смысла, без победы!.. Если бы я был генералом, я бы не простил себе такого боя. Не простил, понимаете?!
— Что, пулю в лоб пустил?
— А вот пустил бы!
— Хорошо, что ты не генерал. И не над генералами стоишь. Хорошего генерала вырастить — полжизни надо. Больше чем полжизни. Пропуляешься!.. Не дело, Алексей, рассуждать о том, чего не знаешь. Неудача по замыслу на одном фронте не означает бесполезность в общих масштабах войны. Победы мы не одерживали. Но мы помогли сталинградцам выйти на Дон. Когда оцениваешь чьи-то дела, понимать надо не только тактику. Понимать надо и стратегию. Не о том разговор завел, Алексей. Давай ближе к тому, чем живешь ты…
Алеша слышал осуждение себе в том, что говорил ему генерал Степанов. Но по не всегда полезному свойству своего характера доводить любой разговор до конца, до полной ясности, не мог остановить себя. Замирая от предчувствия близкой беды, весь дрожа от горячности, он говорил:
— Понимаю. Вы — генерал, у вас армия. У меня — крохотный санвзвод. Даже не у меня — у врача. Не в том дело. Суть-то забот у нас — одна? Воюем мы за жизнь, за Родину, — это ясно. Но должна быть справедливость?! Даже на войне?.. А разве справедливо, когда люди погибают только из-за того, что генералы еще не научились воевать?! Почему раньше, когда еще не было войны, мы не могли научиться тому, чему учимся теперь? Ведь знали, что будет война? Были и тогда у нас и танки, и самолеты, и командиры. Так почему вдруг враги оказались сильнее? Почему нам приходится учиться воевать, когда война уже идет?.. Вы сами говорите, что за такое учение мы платим кровью. Мы же знали, что фашисты набирают силу, что они — против нас? Так почему, почему, Арсений Георгиевич, все получилось не так, как мы знали?! Почему только теперь мы учимся быть сильнее наших врагов? И люди, хорошие люди, погибают не только по необходимости войны. Они погибают еще и потому, что кто-то вовремя их не научил, не дал им того, что нужно для скорой и, может быть, не такой дорогой победы?!
Алеша знал, что за его вопросами правда той жизни, из которой он пришел, и знал, что защищает эту правду неумно. Он говорил и думал: «Что я говорю? Зачем? Разве можно самыми горькими словами поправить то, что не было сделано раньше?..» Но ни отрезвляющее сознание, ни ощущение близкой беды, к которой он шел, не останавливали его. Остановил его вопрос Арсения Георгиевича:
— У тебя есть другое решение, Алексей?
— Какое другое? — растерялся Алеша.
— Кроме того, что надо научиться воевать, исходя из данной нам реальности? — голос Арсения Георгиевича был отчетлив и холоден.
— Я говорю… Я только спрашиваю, почему мы раньше не могли…
— Довольно, Алексей! Бессмысленно разговаривать, когда слова становятся важнее дела!.. — Арсений Георгиевич круто повернулся. — Нехорошо поговорили, Алексей. Нехорошо!..
Генерал Степанов ушел, не попрощавшись.
5
В палатку Алеша вернулся в полном расстройстве. Разделся, не замечая, куда кладет полушубок, шапку, стянул валенки, лег поверх одеяла, лицом вниз, сжал голову руками.
— Зачем говорил? Чего хотел? — шептал он в отчаянье. — Неужели слова могут изменить то, что уже совершилось в жизни!..
Сосед по койке, усатый артиллерийский капитан, дотянулся, пошевелил его за плечо.
— Ну как, говорил? — спросил шепотом, таясь от других. Алеша поднял голову, уставился непонимающе в красное, освещенное огнем печурки, пятно лица.
— Спрашивал генерала о наградах? Почему наградные вернулись?.. — тем же таящимся, нетерпеливым шепотом спрашивал капитан.
Алеша уронил голову в подушку, даже застонал от отчаянья: он еще о наградах!..
Первая встреча Алеши с генералом не прошла незамеченной: каким-то образом была учтена мера благосклонности генерала Степанова к молоденькому военфельдшеру. Утром, после завтрака, неожиданно перевели его с раскладушки в дальнем, холодном, углу палатки на койку у железной печки; даже отгородили койку с одной стороны простыней, тем самым как бы уравняли с истинным героем последнего боя — немолодым уже старшим лейтенантом, молчаливо лежащим на такой же отгороженной простынями кровати. Старший лейтенант сделал то, что не мог сделать за первые дни наступления целый батальон: ночью он провел восемь автоматчиков в занятое немцами село и овладел той уцелевшей церковью у излучины реки на крутояре, которая давала врагу видеть все поле боя. Герой был крепко побит осколками гранат, ему по праву оказывали внимание все — от врачей до сестричек и корреспондентов газет.
И вот, чьим-то старанием, не принимая неловких его возражений, устроили его рядом с героем. Мало того, на обед, кроме котелка с обычным борщом, принесли ему еще колбасу и банку консервированного компота, коротко объяснив: «От генерала». И Алеша в смущении, но принял подарок, хотя и сомневался в достоверности объяснения: на Арсения Георгиевича это не было похоже. Дополнительный паек он тут же разделил между всеми, кто был в палатке, но это только усилило заискивающее к нему внимание. От него уже чего-то ждали, как тот капитан-сосед, с неостывающими переживаниями по поводу своего наградного дела. В него уже верили, как будто он что-то мог! Жизнь сделала новый виток спирали, повторила на другом уровне, в другом месте, но то же самое, что случилось в юности между ним и конюхом Василием: тогда он сумел заставить себя с совестливым упорством отработать то, что дано было ему не по праву. Теперь снова он оказался чем-то вроде барчука, только не за отцом — за генералом. И все сложилось сейчас много хуже, чем в юности: отец тогда был рядом и прочен в своем отцовском отношении к нему; генерал Степанов оказался случаем, выказал к нему внимание и тут же зачужал в своей генеральской высоте. Узел, пусть недолгих, но все-таки не безразличных ему отношений с людьми, его окружающими в госпитальной палатке, затянутый неожиданным генеральским к нему вниманием, растаскивать в прямую, честную нить предстояло ему.
Ночью Алеша больше мучился раздумьями о своем положении, чем спал. Наутро первым душевным его порывом было бежать из госпиталя к себе в батальон, бежать тотчас, пока люди не узнали, что генерал Степанов уже не покровительствует ему. Однако врач, у которого он попросил скорейшей выписки, внимательно осмотрев его рану, категорически заявил:
— Никоим образом! Минимум еще неделю!.. — и, не скрывая встревоженности, спросил: — Разве вам у нас плохо?
Алеша ушел от врача, не попрощавшись, в еще более напряженных чувствах, чем был. Казалось бы, что трудного в том, чтобы открыться людям: я не тот, за кого вы меня принимаете, ваше внимание, ваше уважение — это внимание и уважение к генералу, не ко мне, простому военфельдшеру одного из батальонов, только-только прошедшему через первый бой! Чего, казалось бы, проще сказать, объявить себя таким, каков ты есть на деле. И пусть изменится все, пускай все будет по-другому, но будет твердо, прочно, как должно быть, и главное — достойно. Как, казалось бы, просто! — сказать. И как трудно, до невозможности трудно отказаться даже от незаслуженного почитания, — поступки, идущие от совести, требуют порой мужества, равного мужеству солдата.
Как ни странно, но мужества Алеша набирался в упорном и беспощадном по отношению к себе раздумье. Он нашел ту раздражительную точку, с которой началось их расхождение с генералом Степановым. Точкой этой была высказанная им боль за тех, кто погиб на реке и за рекой, и погиб напрасно. Он посмел сказать об этом, и неосторожные его слова отдалили от него генерала. Он сам для себя определил: «неосторожные»; он сказал неосторожные слова. И тут же подумал: «Но почему — неосторожные?.. Я сказал то, что думал… Плохо, может быть, что я сказал о чужой смерти, как о своей боли? Может быть, Арсений Георгиевич понял это так, что я хотел просто хорошо выглядеть перед ним? Но ведь я не гляделся перед генералом! Боль чужой гибели действительно была во мне. Боль напрасной гибели. Смерть — чужая, но боль — моя. Моя! Значит, сказал я правду. А правда должна быть одна для солдата и для генерала. Правду сказать трудно. Наверное, труднее, чем отказаться от незаслуженного внимания людей! Я сказал. Я сделал то, что труднее…»
Его не понял бы человек, приноравливающий свою жизнь к суетным выгодам дня. Но еще в юности он искал прочности в отношениях с людьми. А прочно только, то, что вытруживается собственной жизнью.
Первое, что он сделал, — перебрался с теплой, удобной койки на прежнее свое место, на пустовавшую раскладушку у дальней стены. С явившимся встревоженным военврачом он объяснился с виноватой улыбкой, но и с возможной твердостью:
— Простите мое самовольство. Но я привык к холоду…
В обед он отказался от дополнительного пайка. Увидел расстроенное лицо милой сестрички, смутился, сказал явную для зимнего времени несуразность:
— Понимаете, что-то с желудком нехорошо!..
Ему тотчас было доставлено лекарство. Порошок пришлось выпить при сестричке; остальное он тщательно упрятал на дно своей полевой сумки с утешительной мыслью, что редкое лекарство наверняка пригодится кому-то в батальоне.
Недоуменные взгляды командиров, обитавших с ним вместе в палатке, он старался не замечать; объяснять свое поведение не стал. Он просто исполнял то, что считал необходимым исполнить. Поступки по мягкости его характера не выглядели мужественными. Но поступок, идущий от убеждения, всегда добавляет человеку достоинства, если, разумеется, совершен не себе в корысть.
Есть какой-то закон, еще не открытый философами, но последовательно действующий в жизни: когда человек находит силы и сам справляется с ниспосланным ему нравственным испытанием, жизнь поворачивается к нему снова доброй своей стороной; жизнь как будто сама укрепляет того, Кто сумел выстоять перед испытанием.
Так случилось с Алешей. За два дня до обещанной ему выписки, когда в вечерней темноте при свете фронтовой коптилки, прикрученной к столбику, он сидел на своей раскладушке, тихо переговариваясь с соседом, явилась в палатку, мягко подошла к нему с лукавой улыбочкой самая симпатичная из всех носящих белые халаты сестричка, голосом значительным, каким передают только самые важные приказы, она произнесла:
— Военфельдшер Полянин! Вас приглашает помыться в бане генерал Степанов…
6
Держал себя Арсений Георгиевич так, как будто не было неприятного разговора в ночи. Мылся спокойно в специально для него не жарко топленной бане, сделанной солдатами-умельцами по вековому крестьянскому опыту, но применительно к обстановке фронта; сам хлестал себя веничком, попросил Алешу ополоснуть, стоял по-солдатски покорно под струей холодной воды, оберегая закутанную в клеенку раненую руку. И все время, пока они мылись, с дотошностью расспрашивал о его жизни в батальоне. По необычному вниманию к подробностям его жизни, по тому, с какой старательностью Арсений Георгиевич обходил разъединивший их разговор, наконец, по самому тону обращения, в котором подчеркнуто звучала прежняя доверительность, Алеша в той сдержанной настороженности, в которой теперь был, чувствовал, что Арсений Георгиевич помнит про общую боль напрасной людской гибели. И от того, что он верно это чувствовал, возвращалось уважение к Арсению Георгиевичу не только как к генералу — он ответно проникался прежним доверием к человеческой его мудрости, о которой помнил еще с довоенных времен, и как-то само собой, как наносная грязь с тела, окончательно смывалось с его души то маленькое страдание уязвленного самолюбия, которое мучительными усилиями ума он почти в себе победил.
Одевались они в узеньком предбанничке при свете керосинового фонаря, висевшего в углу под потолком. Арсений Георгиевич не спешил, сидел, остывая. Не торопился, приноравливаясь к его неспешности, и Алеша. Арсений Георгиевич снял с кувшина, стоявшего на лавке, чистую тряпицу, налил в кружку квасу, с наслаждением отглотнул, кивнул на вторую кружку:
— Пей, Алексей! Холодный!..
— Спасибо, Арсений Георгиевич. Не хочу, — вежливо, однако с излишней поспешностью отказался Алеша; пить он хотел, даже ощущал в теплом влажном воздухе предбанника дразнящий хлебный запашок. Но квас был «генеральский», для него этот кувшин с квасом никто бы не поставил. Арсений Георгиевич внимательно на него посмотрел, молча допил, отставил кружку; Алеша не понял, одобрил он его или осудил.
Было что-то щемяще-знакомое, давнее в этом неторопливом одевании в теплом, чистом предбаннике. Вот так же, без жары, мылись и не спеша одевались они с отцом в поселковой бане, и всегда совместное их мытье завершалось обязательным философским разговором, и жизнь каждый раз в раздумчивых словах отца приоткрывалась ему какой-нибудь новой, все более сложной, беспокоящей его стороной. Острое ощущение близости прошлого, вновь почувствованное доверие к мудрости большого человека подталкивали к разговору, который давно Алешу томил. Авров и комбат-два не уходили из его души, он догадывался, что тот и другой составляют как бы одно целое: Авров долго не просуществовал бы без власти комбата, комбату-два удобен был Авров. Оба, тот и другой, казались Алеше проявлением какой-то нравственной болезни, которой на фронте не должно было быть; но они были, он сам прошел сквозь жесткий охват их беспощадных рук. Он хотел знать, почему они есть и почему они здесь, где люди воюют, где от несправедливости или нечестности в отношениях каждого к другим и других к каждому не просто страдает чье-то настроение, но зависит и сама жизнь.
Все это Алеша высказал, правда, не во всех подробностях, какие знал. Но то, что его мучило, сказал, не страшась на этот раз того, что разговор может показаться Арсению Георгиевичу ничтожным. О комбате-два он умолчал; комбат был хотя и бывшим, но высшим его командиром; Арсений Георгиевич мог бы подумать, что он жалуется на своего командира. Генеральского вмешательства в свою судьбу он не хотел.
Арсений Георгиевич слушал внимательно, нетерпения не выказывал и, когда Алеша расстроенно спросил: «Как же так, Арсений Георгиевич? Такие подлые люди и — на фронте?!» — он ответил с серьезностью, которой Алеша хотел:
— Что поделаешь, Алексей. Даже в войне кто-то устраивает свою жизнь. Против нас не только национальный эгоизм, с которым — в уродливой форме фашизма — мы столкнулись сейчас в войне. Против нас… — Арсений Георгиевич тут помолчал в каком-то внутреннем затруднении; Алеша не мог знать, что вспомнил он свой не совсем приятный ему спор с Кимом о биологических основах человеческого поведения, памятный ему спор в последнюю мирную ночь, когда немецкие бомбовозы уже были подняты в воздух, и, как будто уступая Киму, договорил: — Против нас, в какой-то мере, и сама природа, заложившая собственнические инстинкты в человека. Трудно рождается новая нравственная суть. Легче утверждается в законах, чем в человеческой душе. Здесь, на фронте, особенно ощутима разность нравственной высоты людей. Ты это чувствуешь. И то, что чья-то нравственная низость вызывает твое сопротивление, — это хорошо, Алексей! Но мне кажется, ты преувеличиваешь возможности авровых. Так сказать, не по чину тратишь на них свою душевную энергию. Не забывай, что и в наше государственное устройство заложен принцип диктатуры. И если принуждающей силы государства не чувствует человек, который живет по законам, нами принятым, то преступающий законы чувствует ее тотчас.
Сила государства заставляет действовать в интересах общей нашей победы даже тех, кто хотел бы уйти, от исполнения долга. Может, это выглядит и несправедливо с точки зрения отдельного человека. Но, к сожалению, далеко не каждый достиг той сознательной нравственной высоты, которая исключает всякое принуждение со стороны.
Алеша напряженно слушал. Он понимал, что ему говорили, и, наверное, Арсений Георгиевич был прав, конечно, прав, измеряя явления жизни крупным масштабом государственности. Но для него Авров и комбат-два были реальностью, которую невозможно обойти. И дело было, как казалось ему, не в том, чтобы заставить их исполнять долг. Дело было в том, что́ было внутри у них. А было там — недоброе, жестокое и опасное для других. Уточнять свои сомнения он, однако, не решился — Арсений Георгиевич, похоже, считал вопрос исчерпанным. Подвязывая его забинтованную руку, Алеша все-таки не удержался, спросил:
— Значит, не надо думать о том, что будет? Идет война, и думать надо только о войне?.. Смешно, на верное, думать сейчас о справедливости, добре, о том, чтобы быть лучше?..
— Разве о том разговор, Алексей!.. — Арсений Георгиевич даже слегка отстранился, как будто давая простор своим словам. — Война разве отменяет жизнь?.. Порой думаю: жизнь — та же война. Война с невежеством, с леностью умов, с жадностью плоти. Постоянная война за справедливость, за честность в отношениях между людьми. Только что кровь не льется по телу — вся там, внутри, не видимая даже дружескому глазу. А раны и рубцы — те же, Алексей! В так называемой мирной жизни поражения и унижения, связанные с этими поражениями, переживаются не легче, чем поражения на войне. Победы в жизни даются даже сложнее. И длятся много короче военных побед. Военная победа видна всем. Ясна как день. В обычной жизни ты выиграл сто сражений с несправедливостью и — не видны они, хотя вся твоя душа в ранах. А не видны потому — что впереди еще сто сражений и, может быть, пятьдесят из них поражений… Нет, Алексей, жизнь сложнее войны и больше войны. В жизни народа война все-таки эпизод. Кровавый, страшный, опустошительный, проверяющий все и каждого, но эпизод. За победой снова дальше пойдет жизнь. И по своим извечным законам созидания, а не теперешней стихии уничтожения и смерти. Смерть на войне, как ни крути, случайность. Нет закона смерти даже на войне. А законы жизни есть. Сам знаешь, и здесь, на войне, действуют, проявляют себя законы жизни. Вот мы с тобой встретились, и наши с тобой отношения — это тоже проявление жизни. Той, прежней. И этой, нынешней. И твои отношения с солдатами, с командирами, с девчатами-сестричками — тоже жизнь. Только условия этой жизни другие. Нет, война не отменяет законы человеческой жизни! Исключая, разумеется, отношения к врагу. Тут уж сила на силу, смерть за смерть. А может, в этом тоже свой закон? Ведь добро может и погибнуть, если не хватит ему силы отстоять себя?!
Арсений Георгиевич почти оделся. Сам, не без труда, натянул на себя генеральский китель. Алеша, слушая, подзадержался с одеванием и теперь торопился.
Наблюдая за ним, Арсений Георгиевич сказал:
— Не торопись, Алексей. Время пока с нами. Будешь раздумывать о жизни, тоже не торопись. В твоем возрасте выводы делаются допрежь того, как становятся верными.
Арсений Георгиевич дал понять, что помнит разговор в ночи.
Алеша был удовлетворен; торопливо одеваясь, думал: «Значит, правда заставляет думать и генералов. Значит, и генералы чувствуют боль, когда обрываются чужие жизни! Если они — настоящие генералы…»
Когда, уже остывшие от банной теплоты, они подошли к землянке, Арсений Георгиевич сказал с сожалением:
— В Москву отправляют меня. — Приостановился, глядя искоса, спросил: — А что, Алексей, может, хватит тебе лазать по передовой? Скажу — переведут тебя в этот госпиталь. Можно — к Киму, он в соседней армии? Как?..
Алеша даже задохнулся от обиды.
— Арсений Георгиевич! — почти выкрикнул он. — На фронте я не затем, чтобы прятаться по госпиталям!
— Зачем же прятаться! И здесь люди делают свое дело.
— Нет, Арсений Георгиевич, начал с горячего места, по горячему и пойду!
— Ну-ну! — Генерал Степанов был удовлетворен. Алеша это чувствовал и в смущении первым протянул руку. Арсений Георгиевич руку отстранил, приобнял, похлопал по спине с тем же добрым расположением, как при встрече.
— Хотел бы увидеть тебя после войны, Алексей! Ну, будь жив!..
Назад: ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ На берегах
Дальше: ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Письмо