ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
На берегах
1
В мире что-то случилось: Алеша почувствовал это тотчас, как только выскочил из землянки и с ходу подцепил на ладонь снега растереть заспанное лицо. Необычность была не в сверкающей свежести белой земли, не в желто-розовых солнечных прочерках на полосатых сугробах между стволами сосен, не в безмолвии красоты, которой всегда полнится зимний лес в ясный утренний час, — ощущение необычности исходило от людей, которые в тесноте стояли, заполнив все видимое пространство леса, в шинелях, шапках, тяжелых солдатских ботинках, с бессознательной цепкостью прижимая к себе взблескивающие затворами винтовки.
Не слышно было команд, обычных при скоплении солдат, шуток, смеха; от батальона, сгрудившегося под пологом заснеженного леса, исходил какой-то особенный не то шорох, не то шелест сдержанного возбуждения.
Алеша слышал этот растекающийся по лесу шелест возбуждения и, толком еще не сообразив, что могло означать это необычное самостийное стояние на морозе солдат, почувствовал, как толкнулось и замерло сердце.
От хозвзвода бежал, придерживая на груди автомат, связной комбата; на разгоряченном молодом лице красногрудыми снегирями пылали щеки. Не останавливаясь, он махнул рукой, весело крикнул:
— Приказ получили! Выступаем!
«Вот оно!» — ясно прозвучало в Алеше; от мгновенного внутреннего напряжения заныло под грудью, как всегда ноет, когда умом знаешь ждущую тебя впереди опасность и все-таки идешь к ней.
«Вот оно!» — гулко и пугающе звучало в Алеше и потом, когда он уже покинул землянку и, готовый к движению, в нетерпении и любопытстве ходил среди тоже готовых к движению в неизвестность солдат.
Он хотел видеть, как ведут себя другие люди, идущие в необходимость боя, и ходил среди людей, смущаясь встречных взглядов и все-таки стараясь угадать то, что было скрыто за как будто бы спокойным выражением солдатских лиц.
Солдаты стояли отдельными кучками, сдержанно переговаривались; у каждого, где бы он ни стоял, говорил или молчал, Алеша, казалось ему, улавливал не относящуюся к разговору, свою, скрытую в себе думу. О том, что эта дума была в каждом, Алеша догадывался по той излишней сосредоточенности, с которой солдаты говорили о рано наступившей зиме, первых больших снегах, о слабоватой, только что выданной им, махорке; по тому, как курили медленными, глубокими затяжками, невидяще глядя из-под надвинутых на лоб ушанок в посверкивающую сквозь стволы холодную белизну полян; по тому, как с непонятной старательностью молодые солдаты, робкими улыбками скрашивая растерянность на своих лицах, обтаптывали неуклюжими ботинками снег, как будто крайне важно было именно сейчас почувствовать под снегом успокаивающую твердь земли.
Даже по тому, как пожилые, бывалые солдаты, занимая свои руки делом, сосредоточенно доставали из подсумков обоймы с патронами, тряпицей тщательно протирали патрон за патроном, Алеша догадывался, что́ чувствовали все эти люди в напряженном ожидании того часа, когда начнет свершаться страшная для всего живого необходимость войны.
У своей, уже покинутой землянки сомкнулись в круг санвзводовские девчата, все одинаково одетые в новые светлые полушубки, в валенки. Первыми они разрушили немоту томившегося ожиданием батальона, — закинув головы, вызывающе глядя в небо, они пели напряженными голосами:
Ты не вейся, ворон, над степным простором,
Ты над городами, ворон, не кружи.
Мы тебя не любим, мы тебе отрубим
Голову и крылья черные твои…
Пели девчата для себя, задавливали обеспокоенность перед, может быть, уже близкой смертью, заполняли морозный воздух высокими голосами, и оттого, что наперекор пугающему ожиданию дерзнули они разрушить общую людскую скованность, стало вроде бы легче, свободнее дышать в заполненном людьми лесу.
Кто-то уже шутил, кто-то сдержанно смеялся, над серыми шапками гуще завис махорочный дым; в острой свежести лесного зимнего воздуха как будто пахнуло знакомой будничностью предстоящей работы, которую, покуривая, обдумывают сообща мужики.
А в утяжеленном снегом лесу звенели напряженные девчоночьи голоса:
Мы в бой пойдем со славою за наше дело правое,
За чистые, веселые родимые поля…
Из штабного блиндажа вышли комбат-два и комиссар; следом, из-под укрытого снегом бревенчатого наката, словно из-под земли, друг за другом поднимались по ступеням командиры рот и подразделений, ступали на мало еще притоптанный после ночной пороши снег.
Алеша как будто впился взглядом в комбата, стараясь угадать, что чувствует он, комбат-два, в эту все открывающую в человеке минуту?
Комбат-два на ходу докуривал из красного наборного мундштука, держа пальцы у губ, в торопливости затягивался, пристально следил за укорачивающимся концом папиросы. Докурил, выбросил окурок, мундштук сунул за отворот полушубка, резким движением натянул перчатки, расправил на пальцах. Минуту помедлил, глянул, сощурясь, в морозную голубизну неба, втянул в себя холодный воздух с такой же точно жадностью, как только что курил, и понял Алеша, с затаенной пристальностью наблюдая, что даже ледяное сердце комбата сжато тоской предстоящего боя. Комбат переглянулся с комиссаром, комиссар спокойно кивнул, и Алеша уже сочувственно проследил, как повелительным жестом комбат-два подозвал к себе командиров рот, что-то сказал, и тотчас, обрывая песню девчат, знакомо разнеслись по лесу командирские голоса: «Первая… Вторая… Третья роты…»
«Вот оно!..» — снова прозвучало в Алеше; все в том же возбуждении чувств он поспешил к санвзводу. Девчата все еще стояли тесным кругом, обнимая друг друга, как будто не в силах расстаться, и только одна из них, не принятая в общий круг, стояла около нагруженной подводы, вызывающе прикусывая губы. Алеша увидел ее, одетую, как все девчата, в светлый полушубок, но словно отторгнутую от всех, и с неожиданным чувством сострадания остановился, — у подводы была та самая, похожая на мальчишку Полинка, которая в землянке комбата-два со старательностью хозяйки подшивала к комбатовской гимнастерке подворотничок. Почему-то она была не при комбате и в стороне от девчат; яркие, накусанные ее губы были как будто обведены темной полосой, и траурная эта кайма вокруг губ и какая-то недобрая отторгнутость от всех больно задели Алешу.
Он хотел подойти, ободрить девушку, но ездовой тронул лошадь, и девушка, неуклюжая в полушубке и валенках, покорно пошла за подводой.
Весь день и в наступивших сумерках сквозь леса, через болота, по заледенелым гатям, с нудными остановками, как будто через силу, подтягивался к передовой батальон, казалось, бесконечный в своей живой, медленно движущейся очереди. Ночь коротали в жиденьком холодном березнячке, на снегу, не разводя костров. Солдаты — кто как мог: в тихих разговорах, в молчаливых думах или в полудреме, привалившись спинами к тонким, податливым стволам берез, — покорно дожидались того часа, когда командиры стронут их с мест тихой командой. Алеша хотя и притомился долгой дорогой, но, как прежде, все ходил среди людей, стараясь проникнуться их состоянием, с любопытством смотрел, как за ближайшим бугром взлетают, зависают в мерцающем ночном небе ракеты и далеко проступают от бледного их света желтые снега.
Под утро, постукивая колесами по неровностям дороги, подъехали батальонные кухни. От сгрудившихся к кухням людей чернотой заплыли снега. В привычной суете у котлов, звяке котелков, в нетерпеливом солдатском говоре Алеша различил знакомые голоса поваров. Что-то в тоне их голосов, не бывалое прежде, остановило его, он подошел ближе.
Он хорошо знал неподступный поварской вид, раздраженные окрики, которыми они осаживали суету у кухонь; на солдатскую очередь всегда они смотрели с высоты котлов, и неуютно становилось от их крика тому, кто дольше положенного задерживал под черпаком свой ожидающий котелок. И солдаты всегда молча повиновались — что поделаешь: повара раздавали пищу, а у пищи своя власть над солдатским желудком! Но тут… Предупредительно-суетно работали черпаками оба повара; в словах, которые говорил то один, то другой: «Погодь…», «Еще плесну…», «По второму подойдешь…» — в словах этих, в голосах, как будто даже заискивающих, необычных для тех, кто кормит, Алеша уловил общую, чувствуемую обоими поварами вину перед солдатами, которых сейчас они щедро кормили в ночи. Повара знали, что сами они остаются здесь, в тылу, перед линией фронта, а солдаты, которых в темноте они даже не могли видеть, пойдут в близкий уже час рассвета под пули, проламывать железо и землю, и сколько их хлебает сейчас из котелков в последний раз!..
«Вот оно!..» — в который уже раз прозвучало в Алеше, обжигая душу необычными ощущениями дня и последней перед сражением ночи. Он разыскал подводу с имуществом взвода, при которой находился Иван Степанович, вместе они поели густого мясного супа, принесенного от кухонь.
— Тут твои граммы. Выпьешь? — спросил Иван Степанович.
— Да нет. Кому-нибудь отдайте, — сказал Алеша, все раздумывая о солдатах, которых почувствовал вдруг совсем не так, как чувствовал прежде. Он обтер котелок снегом, сунул в подводу.
— Мне бы, Иван Степанович, сумку, побольше пакетов, бинтов. Пойду с ротами, — сказал он.
Иван Степанович чертыхнулся.
— Ты, дурь-голова, смерть себе не торопи, — шипел он, как оплеснутый водой накаленный камень, — не твое дело под пулями шастать! Здесь, понимаешь, мне будешь помогать!
Алеша, чувствуя всепрощающую силу уже наступившего важного часа, неожиданно для себя обнял Ивана Степановича, глядя поверх его широкого плеча в обозначившуюся над снегами просветленность неба, сказал растроганно в закрытое шапкой ухо:
— Спасибо, Иван Степанович! Но я все-таки с солдатами…
2
Лопнул стылый, подсвеченный багровостью зари воздух, порванную тишину снова и снова рвали залпы открывших себя орудий. Гул нарастал: вступали в артиллерийскую подготовку другие, невидимые в лесу батареи, как будто торопились догнать тех, кто первыми открыл огонь. Ухающие за рекой особенно сильные взрывы тяжелых реактивных снарядов сливались с общим гулом работающих орудий, и настолько силен был этот гул, сотрясающий землю, что человеческий голос беззвучен был в этом адском грохоте, производимом самими людьми. За береговым бугром, в немецкой стороне, вспухала тяжелая дымная туча.
Солдаты, повинуясь жестам командиров, медленно подтягивались через промятые снега к дороге. Когда люди поуплотнились и батальон неровной, длинной, направленной в овраг колонной вытянулся вдоль дороги, Алеша увидел комиссара, поспешающего по серому, размятому, снегу в окружении трех молодых помощников. В руках у всех были пачки синих листовок, и что-то, наверное очень важное и нужное, было в этих листках, потому что глаза всех четверых на распаренных лицах горели нетерпеливым, шальным огнем. Говорить что-либо в лопающемся от пальбы воздухе было невозможно, и все четверо, оседая валенками в снегу, побежали в разные концы строя, рассовывая в солдатские руки синие листки. Комиссар оказался рядом с Алешей; задыхаясь от быстрой ходьбы, паром теплого дыхания окутывая овчинную мохнатость расстегнутого на груди полушубка, он быстрым движением передал ему листовку, подмигнул из-под рогастой брови — мол, смотри и радуйся — и поторопился дальше к солдатам, которые стояли тесно и безулыбчиво и сдержанно следили, как вспухает за рекой и медленно растекается по снегу непроглядная черная туча.
Алеша взглянул в листок, и ликующая нотка, которую он слышал в себе со вчерашнего утреннего необычного часа, зазвенела в нем во всю возможную силу. Глазами пробегая крупные печатные строки, он выхватывал суть сообщения об окруженной под Сталинградом армии Паулюса, о стремительном наступлении фронтов к Дону, и в радости хотелось ему кричать: «Вот оно! — наконец-то проявляется наша сила!..»
Появились белые танки, будто рожденные самими снегами; неслышные в общем артиллерийском гуде, тяжелые в движении, юркие на разворотах, они медленно тянулись, выхлопывая низкие черные дымы, вдоль дороги в лощину, все туда же, к руслу реки, с непонятным и памятным именем Вазуза, — там и остановились впритык друг к другу, дожидаясь своей очередности. Танковая колонна была настолько велика, что видимый в открытости поля хвост еще не был ее концом — конец затеривался где-то в заснеженности леса. Там же, у леса, с правой стороны, по всей шири опушки проступили плотной, устрашающей чернотой подтягивающиеся из тыла конники — Алеша уже слышал, что через прорыв, который должна проделать во вражеской обороне их бригада, уйдет в тыл врага вместе с танками и конный корпус Доватора.
Обозрив всю, до поры скрытую, теперь явленную к месту удара силу, он уже не мог устоять на месте. В нем ликовал тот доверчивый, восторженный мальчик, который всегда был в нем, который явился с ним и сюда, на фронт. От непрерывных вспышек, пальбы, рева орудий, от вида нацеленных в прорыв танков и конников, подступивших к передовой, поддаваясь нетерпению и восторгу, Алеша сорвался с места, побежал разыскивать Ивана Степановича. С ходу приник к нему; порываясь сквозь вселенский артиллерийский гул к его уху, что-то восторженно кричал, до невозможности напрягая горло, пока не сорвал голос. Тогда он стянул рукавицу, выставил кверху большой палец, ликующе смотрел сквозь очки, ожидая ответной возбужденной радости. Однако Иван Степанович как-то неопределенно поглядел на выставленный палец, не разжимая губ, усмехнулся какой-то ускользающей усмешкой, натянул плотнее себе на квадратную голову ушанку, старательно завязал под подбородком тесемки. Постукивая валенком о валенок, отломил от куста ветку, концом нарисовал на снегу палатку, над ней флаг с крестом, показал рукой на овраг. Алеша кивнул, он понял: санвзвод развернется в овраге. Но не это было важным: все, что могло быть важным, было уже там, за рекой, куда медленно, с частыми остановками, продвигалась живая, настороженно-притихшая, неоглядная в своей растянутости череда батальона.
3
С тех минут, когда с высоты берега Алеша увидел белое пространство реки и людей, которые, выставив перед собой винтовки, покачивая плечами, как будто путаясь в длинных полах шинелей, бежали к противоположному, низкому здесь берегу, с усилием и клоня головы, как бегут против пронизывающего холодом ветра, бежали, еще прикрытые сверху гулом артиллерийской пальбы и воем ракетных установок, хотя с той стороны реки уже стреляли, и на пропаханном сотнями ног снегу рвались с каким-то легким, как будто безобидным дымком мины, и солдаты, словно спотыкаясь о мимолетные эти дымки, падали и многие не поднимались; с тех минут, когда основная, и все-таки, казалось, редкая, цепь солдат накатилась на тот берег и большая ее часть ушла в овраг, оставив на истоптанной реке темные бугорки неподнявшихся солдат; с тех самых минут, когда общее направленное движение людей, называемое наступлением, обозначило себя и как бы потянуло за собой, и Алеша, казалось, забыв обо всем, чем жил до сих пор, и помня только свое решение идти вслед за солдатами, съехал с края откоса на спине, вскочил и побежал за людьми, уже зная, что вернуться с того берега так же трудно, как бежать туда, — прошло сколько-то не поддающихся осознанию часов. Уже не раз он пересекал открытость реки, волочил то молчаливых, то стонущих, то матерящихся от боли раненых, затаскивал их с помощью попутных солдат-связных в блиндажи, нарытые стоявшей здесь до наступления частью, снова шел через реку. И все время, пока он шел, слышал в воздухе знакомый птичий пересвист, — так обычно посвистывали над заснеженными семигорскими полями пуночки, белые, с бурыми крыльями, небольшие птицы, прилетавшие в суровые зимы из тундры. Всегда с любопытством он наблюдал этих быстрых птиц, шумными стаями, с тонким, звенящим свистом перепархивающих над снегами и дорогами, и так памятен был ему посвист пуночек, что, удивляясь тому, как появились они здесь, после адского грохота недавней артподготовки, пытался в минуты затишья даже разглядеть их.
Пожилой солдат, которого он тащил из-под дальнего берега и рядом с которым опустился в снег отдышаться, долго следил за ним в хмурой настороженности, не удержался, спросил:
— Чего все выглядываешь, милок?
Алеша, скидывая пот с лица, смущенно улыбнулся.
— Да птиц! Свистят, а где — не вижу…
Солдат закрыл глаза, поворочал головой в съехавшей на лоб шапке, жалеюще вздохнул:
— Впервой, видать… Такую птицу, милок, поймаешь — не подымешься. Пули это. Вон, с колокольни бьет!..
Алеша с опаской оглянулся на церковь с тускло-красной колокольней, открыто стоящую на крутояре, на самом повороте реки, среди хорошо видного большого села, почему-то еще не отбитого у немцев, и неуютно стало ему среди открытости снегов. Уже без остановок он дотащил солдата до блиндажей и, когда перебегал снова на тот берег, где был батальон и откуда глухо доносилась нечистая стрельба, все поглядывал на темно-красную колокольню, чем-то похожую на обгорелую ель, и пригибался, и даже падал в снег, когда близко слышал знакомый, пугающий теперь, не птичий посвист.
Бой, начавшись, шел уже по своим законам — по законам необходимости самого боя и по возможностям, которые были в бою у людей: солдаты, видимые с реки, перебегали по склону оврага; кто-то стрелял; кто-то падал и лежал не в силах подняться под высверками летящих пуль; кто-то волочил по дну оврага ящики не то с патронами, не то с минами. Но общее, движение шло — полоса соприкосновения враждующих сил медленно, но отодвигалась, то в одном, то в другом месте, в глубь берега от реки.
Действовал по своим возможностям на отвоеванном берегу и Алеша: перебегал, полз, где казалось опасно, выискивал раненых, перевязывал; тех, кто не мог идти, стаскивал под берег, ближе к дороге, рассчитывая, что захватят их обратные, в тыл уходящие подводы. От солдат он отстал. И только тогда, когда прополз наконец сквозь полосу уже порванных, опрокинутых во многих местах проволочных сплетений и пробился через снега на приовражный бугор, тогда только близко увидел замкнутое холмами пространство земли, где шел тот самый бой, к которому так упорно его влекло.
Не сразу он разобрался в том, что происходило на малом пятачке зареченской земли. Он заметил людей в траншее, отбитой у немцев, уходящей правым своим концом вниз к глубокому дну оврага; видел на заснеженном склоне, выше траншеи, лежащих редкой цепью солдат; и под самым гребнем, над которым еще висело задымленное небо, угадал изломанную полосу другой немецкой траншеи. В нее-то, как можно было понять, и пытались втянуться лежащие на снегу солдаты. На глазах Алеши поднялись двое, горбатясь, побежали вверх по склону; поднялось еще с десяток солдат. Тут же запылило вокруг бегущих от множества ударяющих в поверхность снега пуль, и все, кто поднялся, спешно попадали, как будто только и ждали этих оправдывающих их падение минут. Через какое-то время в точности все повторилось, и Алеша в досаде на солдат, которые так трудно поднимались и с такой готовностью падали, с мальчишеской злостью на тех, кто не давал солдатам подняться, пополз нетерпеливо выше на бугор, стараясь разглядеть тех самых, которые стреляли.
Траншея, еще не отбитая у немцев, проглядывалась, и довольно отчетливо, с нового места. Тянулась она сквозь гребень склона, и щель, просекающая гребень, виднелась, как открытая в небо дверь; ее светлый квадрат то закрывался ходившими там чужими солдатами, то снова открывался. Когда тени сходились, над срезом траншеи словно вскипал парок, доносился глухой в снегах, вроде бы безобидный постук пулемета. И было неловко и странно видеть, как от этого глухого, как будто безобидного звука солдаты, поднимавшиеся на склоне, падали и вжимались в снега.
Алешу, видимо, заметили: у глаз возникла и с каким-то свистяще-режущим коротким звуком пронеслась, сверкнув мгновенным видением огня, устрашающе-враждебная ему сила. И так остро ощутил он саму возможность опрокидывающего ее удара, что все мысленное его участие в действиях солдат, замедленно подбирающихся к чужой траншее, исчезло, — спасающим себя движением он тут же сполз, укрылся за бугром.
Все еще ощущая унизительную неподвижность испуганного тела, он подумал о солдатах, которые были там, на склоне, и с какой-то еще не совсем ему ясной мыслью пополз вниз, к кольям, опутанным проволокой. Вытянул из-под лежащего там убитого солдата винтовку, вернулся по свежему следу к бугру.
Страх, который он испытал, он помнил, и память страха теснила ему грудь, и все-таки осторожно, но подтягивался он к верху бугра, прикидывая, как быть ему понезаметнее в белизне снегов.
Не поднимая головы, лежа на боку, он проверил, есть ли в патроннике патрон, передвинул планку прицела, бинтом тщательно протер очки, бинтом обмотал шапку, конец ствола, умостил тяжелую винтовку на ладони.
С такой же тщательностью, как на контрольных стрельбах в училище, он целил в черные тени, заслонявшие в траншее просвет неба. После выстрела просвет открылся. Возбуждаясь первым выстрелом, он перезарядил винтовку, прицелился. Когда появилась тень, снова выстрелил, и снова просвет освободился от тени. Он выстрелил пять раз, не зная, куда попадают его пули, но пулемет не стрелял. Он видел, как перебежками, словно большие, темные, взлетающие и тут же падающие в снег птицы, накапливаются на склоне солдаты, и радовался тому, что они двигаются.
Винтовка была пуста; он вспомнил про свой патрон, который вез с далекого Урала и до сих пор тайно и упрямо носил в кармане гимнастерки, и, радуясь тому, что вспомнил, что патрон действительно был при нем, торопясь, расстегнул полушубок.
Достать патрон он не успел. Что-то вдруг переменилось во всем движении боя.
Солдаты, только что перебегавшие по склону вверх, теперь безостановочно, спасая себя, бежали вниз, назад, к той траншее, которая была отбита у немцев прежде. Солдаты бежали, вбирая головы в плечи, стараясь уменьшить себя на открытости поля, и за ними, невесть откуда явившись, катился, сливаясь со снежностью поля, белый, будто вывалянный в муке, танк; мерцали траки гусениц, вихревое облако летело за танком, и острый язычок пламени бился у правого края угловатой башни. Бегущие солдаты падали, танк накатывался, давил их, разворачивался, настигал тех, кто оставался позади. Он неистовствовал среди бегущих, беззащитных перед ним людей, и от вида его неистовства леденела спина у Алеши под полушубком. Там, за рекой, стояла колонна мощнейших, готовых к бою танков, одного из которых хватило бы остановить это кровавое побоище. Но танки стояли за рекой, танки почему-то ждали, когда эти вот падающие под пулеметным огнем люди пробьют им проход в немецкой обороне. Там, за рекой, на огневых позициях были сотни орудий, один снаряд которых мог бы превратить эту убивающую машину в груду дымящегося железа. Но даже если бы на месте оцепенелого от вида чужой гибели Алеши был самый опытнейший артиллерийский корректировщик, он не смог бы послать в танк и единого снаряда, потому что снаряд рванул бы своих же солдат. На малом пятачке наступления, где был Алеша, должны были быть какие-то свои возможности, должны были действовать другие силы, способные остановить побоище; но, если эти силы были, они почему-то не действовали.
Сейчас Алеша не думал о том, что немцы, поддержанные танком, могут перебежать в свою, отбитую у них траншею, отрезать другие роты, которые бились где-то впереди, в конце оврага, на выходе в поле; он не думал о том, что, если это случится, он тоже не уйдет, потому что река тогда станет фронтом переднего края. Он только смотрел оцепенело и сознавал, что помешать этому чудовищному побоищу бессилен.
Солдаты добегали до траншеи, сыпались в узкую глубь ее, как сыплется в ров оползающая земля. В панической суете людей Алеша не сразу увидел человека без винтовки, в короткой стеганке, в шапке с торчащими кверху ушами, который, будто не видя того, что делается на поле, один шел от траншеи навстречу бегущим. Оказавшись в безлюдье, человек пригнулся, не отводя от тела напряженные тяжестью руки, широкими шагами побежал к близко проходящему танку, охватывая его сзади, как охватывают охотники набегающего зверя. Одну из гранат он кинул, не рассчитав своей силы: взрыв поднял только снег и землю. Танк остановился; что-то зловещее было в том, как медленно он поворачивался лбом к смельчаку. Так же медленно танк двинулся к нему, распластанному, чернеющему стеганкой на размятом снегу. Человек вдруг перевалился с боку на бок, покатился по склону вниз, исчез не то в окопе, не то в воронке. Танк, не прибавляя скорости, подошел к тому месту, где скрылся человек, повернулся вправо, влево, вдавливая своей тяжестью то, что было под ним, спокойно, как вдавливают подошвой сапога окурок. И тут случилось то, чего уже не мог ждать Алеша. Едва танк отошел, нацеливаясь пушкой на траншею, как выметнулось позади его низкой угловатой башни пламя. Взрывом, казалось, содрало половину его белой шкуры; дым, на глазах разбухая, потек на снег. Из черного дыма появился человек в стеганке, без шапки, пьяно шатаясь, загребая ногами, подошел к траншее, повалился на руки солдат. Видно было, как в досаде он растолкал окруживших его людей; покачиваясь, пошел траншеей в овраг; время от времени он останавливался, тряс головой, как будто выбивал из ушей воду.
Алеша перехватил солдата на выходе из оврага. Привалившись к земляному выступу, он лежал на боку, подогнув ноги, выгибал худую шею, хватал красным ртом снег. Алеша, почему-то боясь дотронуться до солдата, припал рядом, переводя дух от бега, с готовностью предложил:
— Давай перевяжу!
Солдат повернул к нему черное, в копоти, лицо, морщась, пальцем засверлил ухо.
— Где перевязать?! — крикнул Алеша, поняв, что солдат не слышит.
Солдат сел, сказал, силясь улыбнуться опухшими губами:
— Бинтов, доктор, не хватит. Всего поломал, сволочь… Руку вот разве перевяжи.
Алеша узнал солдата.
— Ты, Колпин?!
— Я, доктор, я. Видишь, как получилось… — Он все старался улыбнуться страшным черным лицом. Алеша видел улыбающийся сквозь боль взгляд солдата, бинтовал окровавленную ладонь и мучился запоздалым раскаянием.
— Доктор, а доктор! Ты не серчай за то самое… — говорил Колпин, возбуждаясь болью. — Ей-ей, зла тебе не хотел. У солдата, сам знаешь, какая воля…
То, о чем говорил сейчас Колпин, был случай между ними, задолго до боя, еще в лесу, в пору, когда Алеша в безоглядном увлечении первым порученным ему делом искоренял в батальоне вшивость. Казалось бы, всё — искоренил! И вдруг на осмотре в роте — двое. На третий день — опять двое. И опять Колпин с дружком! Нечистых солдат в приказном порядке освобождали от полевых учений: Алеша держал их при вошебойке как рабочих и по три раза на дню заставлял прожаривать все белье, даже чистую смену. Ничего не помогало — на второй день у Колпина опять снимали с ворота живую вошь.
Алеша в яростном негодовании молодости, от непереносимого презрения к телесно нечистому, как казалось ему, человеку, без жалости заставлял его пилить на болоте березы, колоть дрова, топить печь, выжаривать белье. И чем больше он неистовствовал, тем с большей видимой увлеченностью и усердием работал Колпин.
Как-то в ночи Колпин, вроде бы сочувствуя и жалея, подсел к нему, угрюмо сидевшему у печи, сказал примирительно:
— Ладно, доктор. Покаюсь… — Он раскрыл ладонь, багровую в отсветах огня, перекатил короткую, от автомата, гильзу, заткнутую мохом. — Вот вся твоя печаль, доктор. Пленные воши у нас тут, в патрончике. Как проверка — себе да дружку на ворот… У твоей вошебойки хоть в нечистых, а привольнее. Да и рукам привычнее пила да топор… Уж больно убиваешься, глядим. Трудно, ты, доктор, живешь! Хотя и молодой. Вот решили: в успокоение тебе, отпускаем. Все, доктор. Чист теперь твой батальон… — Он вздохнул, сощелкнул патрон с ладони в темноту.
Алеша едва не плакал: так унизительна казалась ему открывшаяся солдатская хитрость. Растроганный неожиданным покаянием, ненавидя и прощая солдата, он горестно воскликнул:
— Воевать-то как будешь, Колпин!
— Да как-нибудь, доктор, — ответил смиренно Колпин. — Мы ж понимаем. Что дозволяешь тут, там не дозволишь… А вот на этакое, доктор, при случае погляди. — Он с неловкостью положил ему на колено квадратик плотной бумаги. — Я, кроме прочего, еще и рисовальщик.
Потом он разглядел карандашный рисунок, где Колпин изобразил его, Алешу, в командирском обличье под березой, у огня; при удивительной внешней схожести было в крутом повороте головы и чертах лица нечто такое, что заставило Алешу, разглядывающего рисунок, краснеть, — безулыбчивость и нетерпимость в колючем взгляде сквозь очки и какая-то насильственная жесткость, пожалуй даже жестокость, в плотно стиснутых губах.
Алеша понял адресованный ему упрек солдата Колпина и не сразу решился отослать рисунок в письме домой. То, что хотел открыть ему умудренный Колпин, солдат с несомненным даром художника, разглядела мама. Как всегда, щадя его самолюбие, она чутко отнесла нетерпимость и жесткость взгляда сощуренных глаз к суровости, общей для солдат, нынешней войны. «Судя по рисунку, ты стал совершенным солдатом…» — писала мама, и Алеша не мог не почувствовать мамину боль от того, что она не нашла в том рисунке ни доброты, ни прежней, милой ее сердцу стыдливой мальчишеской нежности…
Алеша ясно все помнил, забинтовывая разодранную ладонь Колпина, а солдат, измятый танком, возбужденный болью воспаленного тела, все порывался испросить у него прощения за то, что не было его виной.
Колпин закашлялся, согнулся, рукой терзая грудь, сплюнул кровью.
— Ты, доктор, меня не провожай, сам дойду. Делов у тебя и так хватает… — Он поднялся, не сразу установился на ногах. Алеша, остро чувствуя свою вину перед солдатом, крикнул:
— Герой ты, Колпин!…
— А!.. — солдат поморщился. — Надо было ему, суке, дать… — Он пошел кособоча, в неподвижности удерживая склоненную к плечу голову.
Алеша не решился взять с лежащего невдалеке убитого солдата шапку, надеть на живого Колпина. Колпин сам подошел к убитому, с трудом нагнулся, по-дружески похлопал мертвого по плечу, взял его шапку, насунул себе на голову.
Колпин шел по реке, широко загребая ногами, время от времени останавливался, собирал силы, шел дальше, пьяно пошатываясь, не таясь в открытости речного пространства ни пулемета на колокольне, ни минометных батарей, шел, забирая снежной целиной к оврагу. И Алеша взглядом широко раскрытых глаз провожал его до тех пор, пока солдат не дошел до своей стороны и темная покачивающаяся его фигура не укрылась в приовражном, уже безопасном для него кустарнике.
В глубине оврага слышались дружные подбадривающие крики. Алеша встревоженно оглядывался, пока не увидел, как из-за выступа оврага к пологому склону, где горел танк, солдаты, крича, торопливо выкатывали пушку. Под уклон пушка сошла юзом, солдаты, вцепившись, даже придерживали ее. Но внизу она всей тяжестью вдавилась в заснеженный гребень, колеса осели в снегу, и солдаты, облепившие пушку, как ни ругались, не могли надвинуть ее на крутизну.
Алеша, только что проводивший взглядом Колпина, вскочил, подбежал помогать. Увидел среди облепивших пушку солдат багровое от напряжения лицо комиссара; ладонями, грудью напирая на щит, он натужно кричал:
— Взяли!.. Еще взяли!..
Когда пушку общим согласным предельным усилием наконец перекатили, комиссар, переводя дух, сволок с головы шапку, растирая ладонью мокрые, спутанные на лбу волосы, в удивлении смотрел на Алешу, как будто только сейчас разглядел его.
— А ты чего здесь?! — спросил, тяжело дыша.
— Да вот… — не зная, как объяснить, Алеша развел руками, радостно улыбаясь удивлению комиссара и тому, что комиссар видит его здесь, на только что отвоеванном берегу. Открытая наивная радость, с которой он смотрел, не вызвала почему-то одобрительной ответной радости. Лицо комиссара, ожесточенное какой-то другой, важной и спешной заботой, с минутной пристальностью оборотилось к нему; отвлекшись на миг от главной своей заботы, он как будто прикидывал сам факт появления батальонного фельдшера здесь, где, по его комиссарским понятиям, ему не надлежало быть.
— Значит, геройствуешь… — сказал он, часто и шумно дыша. — Геройствуешь, значит, — повторил он и закричал, потрясая шапкой так, как будто ему ненавистно было само присутствие Алеши: — Здесь бой, военфельдшер! Бой! Немедленно за реку! В санвзвод!
Слова и крик комиссара, обращенные против него, были неожиданны и незаслуженно жестоки — радость Алеши потухла. Опустив голову, сжав губы, он молча стоял, всем своим видом выражая упрямое несогласие с тем, что кричал дорогой ему человек. Он считал себя правым: он не бежал из боя, он шел в бой. И комиссар даже в запальчивости, сквозь взбудораженные идущим сражением чувства, сумел разглядеть и понять его обиду. Уже не приказывая, озираясь на пушку, он в торопливости выкрикивал:
— Двое вас, врачей, на батальон! Двое! А нас — тысяча! И на каждого…
Заслышав зачастившую на склоне стрельбу, он тотчас ушел в главное дело идущего боя, до зычности возвысил голос, закричал артиллеристам:
— На позицию выводи! По танку! По танку!..
— Танк подбили, товарищ комиссар! Солдат Колпин подбил! — заражаясь общим, чувствуемым в самом воздухе боя возбуждением, тоже закричал Алеша.
— А!.. Подбили!.. — Глаза комиссара сверкнули мстительностью и злорадством; он выругался сладострастно и непривычно грубо, как, может быть, подобало минуте крайнего ожесточения. Однако солдат, тащивших пушку, он не остановил, а, еще больше увлекая, закричал:
— Давай, давай, ребята! Выводи на позицию! Чтоб ни одна сволочь лба не показала…
Он надвинул на неостывшую, окутанную паром голову шапку и побежал, торопясь, через сугроб, неуклюже вскидывая ноги в простых кирзовых сапогах, к замешкавшимся, суетящимся у пушки артиллеристам.
Возвращаться в санвзвод теперь, когда бой обретал какую-то определенность, Алеша не думал. Здесь он был нужней, он видел это. И тоже побежал, огибая место, где ставили сейчас пушку, к линии разбитых проволочных заграждений: он помнил, что там, у проволоки, лежал не выбравшийся к дороге раненый солдат.
4
Он пробирался вдоль второй линии проволочных заграждений к лежащему там солдату, когда рядом с ним плюхнулась Яничка. Привалилась, обхватила рукой, как будто собиралась прямо тут, на снегу, пролежать рядышком до ночи. Потом стащила с головы шапку, обратила вверх будто в бане распаренное лицо, с мокрыми, по-смешному прилипшими ко лбу спутанными волосами, морща маленький нос, захлебываясь словами, заговорила, сама себя перебивая заливистым смехом.
— Ох и уморилась! В са-амом конце оврага была! Солдатиков поднимала, поднимала… Командир орет, а солдатики позарылись, — ну, будто всех поубивало! Бегу, тащу. Кого за шапку, кого за шинель. Одного, трусливого, со зла даже пнула. «Вставай! — кричу. — Такой разэтакий!..» Раскачались, побежали. А пулемет с горы — вжи, вжи!.. Опять повалились! Ну, работка — помереть!..
Яничка, будто в изнеможении, раскинулась на снегу, в одной руке шапка, на животе сумка с красным крестиком, и Алеша, как ни был удручен назначенным себе делом, улыбнулся беспечному Яничкиному задору.
Горсть зеленоватых пуль пронеслась с такой стремительностью, что только глаз запомнил их мгновенный, будто опахнувший ветром пролет, брызнули щепки с ближайшего к ним кола; задетая пулями проволока звенькнула неприятным железным звоном. Алеша запоздало пригнул голову. Досадуя на свой испуг, поддернул к себе Яничку. В смешливой готовности, будто и не заметив хлестнувших пуль, Яничка перекатилась к нему в умятую ложбинку, с веселым ожиданием заглянула в лицо. Он взял из ее руки шапку, сердито нахлобучил ей на голову.
— Не дури, Яничка, — сказал, хмурясь. — Давай-ка лучше работать…
Яничка засмеялась, повернулась на живот, приподняла голову, разглядывая черный, медленно врастающий в морозное небо дым над горящим танком, удивленно протянула:
— У вас тут и танк долбанули!..
Алеша не ответил, пополз вдоль проволоки к раненому.
Этого совсем еще молодого парня-солдата, до невозможности тяжелого, они, не сговариваясь, потащили за реку. Парень был ранен, наверно, смертельно: пулей раскроило ему темя; но он хрипел, ощущая сохранившейся частью сознания свою жизнь, выгибал, с какой-то яростной натугой грудь, как будто старался подняться на ноги. Парень хотел жить, и Алеша не мог оставить солдата.
По пространству реки, задыхаясь от безостановочной натуги, они волокли на шинели хрипящего, булькающего слюной парня, торопились, напряженно перебирая ногами, почти в рост, совершенно забыв в поспешности дела о высокой колокольне на крутояре. Но именно оттуда, с колокольни, накрыли их пулеметы. Пули засвистали в открытости реки, будто порывы ветра в чердачных щелях, втыкались в снег, казалось, под самыми ногами. Залечь на виду было гибелью, и Алеша подстегнул Яничку яростным криком. Бегом они одолели последние десятки метров, укрылись вместе с солдатом за береговой кручей. Весь мокрый, словно только что выбрался из реки, Алеша обессиленно привалился к откосу, запаленно хватал открытым ртом воздух, скомканным бинтом торопливо протирал заплывшие потом очки, лоб, глаза, подбородок. Надел очки и увидел, как Яничка, замерев, смотрит на парня-солдата.
— Алеша?! — тихо позвала она.
Солдат не хрипел, лежал спокойно, вдавив подбородок в грудь.
Алеша нагнулся, пошевелил парня — на ладони осталась кровь.
— Второй раз убили, — сказал он, вытирая руку о снег, и неожиданно выругался: — Сволочи!.. — Наверное, он побледнел, потому что Яничка переползла, головой сунулась ему в плечо, сказала, утешая:
— Ладно, Алеша! Гляди, сколько их! И на реке. И там, за оврагом…
Тела убитых как-то уже примелькались; смерть парня подействовала. И пуля ударила рядом, могла бы в Яничку, могла бы в него… «Могла. Но не ударила же!» — думал он, трезвея не первым в сегодняшнем дне ощущением пролетевшей мимо смерти. Он начинал понимать, что в медленном продвижении людей, которые упорно стараются проникнуть сквозь заграждения, бьющие в них пулеметы, сквозь разрывы снарядов, мин и черт знает через что еще, спрятанное там, в глубине и вокруг оврага, в этом, может быть, даже наверное, необходимом на войне, но далеко не радостном движении людей, называемом боем, слишком много какой-то общей человеческой боли.
Он сидел на снегу, привалившись к береговому откосу, думал, что все его безрадостное состояние от того, что своего места в бою он еще не нашел. «Что-то не так делаю, — думал он, стараясь вернуть себя в необходимость боя. — Полдня тыкаюсь в то, что перед носом. А стреляют уже в конце оврага. И сколько раненых там. И, наверное, без помощи…»
Яничка толкнула его в колено:
— Гляди, Алеша!
Алеша посмотрел вдоль реки, увидел на дороге, проложенной к тому берегу в глубь оврага, три подводы, груженные ящиками. В ту минуту, когда он посмотрел, за подводами уже опадали комьями льда взрывы долетевших снарядов и ездовые, пригнув головы, бежали к оврагу, побросав лошадей на открытости реки. Следующие три снаряда, так же обозначив себя согласными взрывами, упали ближе подвод. Бурый дым, светлея снизу, потек к лошадям. Лошади, приученные к звукам войны и послушанию человеческому голосу, стояли в упряжи, опустив головы и хвосты. Алеша напрягся, догадываясь, что следующие снаряды упадут на лошадей. И точно: взрывы ударили, казалось, из-под самых подвод. Задняя, соловая, лошадь подняла голову, как будто хотела разглядеть сани и человека, своего хозяина, подогнула передние ноги, как-то нехотя повалилась набок, придавив своей тяжестью оглоблю, задрав кверху другую. Лошадь лежала неподвижно, темнея выпуклостью брюха. Две другие, карие, с черными гривами и хвостами, переступали, но ни одна не сделала движения к своему спасению. В покорности они все так же стояли на открытости реки, пока новые разрывы не повалили их в снег; одна из упавших лошадей какое-то время сучила вскинутой ногой, потом затихла.
— Жалко-то как! — сказала Яничка, напряженно смотрящая на лошадей. — Ума не хватило убежать!
— У этих подлецов — хватило! — Алеша в злости стукнул кулаком по колену, как от холода, передернул плечами, подумал: «В ящиках, наверное, мины, гранаты. Что было бы там, на открытом склоне оврага, если бы у солдата Колпина не оказалось гранат?!»
Выглядывая схоронившихся под берегом ездовых, напрягаясь желанием понять, он думал: «Может быть, они тоже поступили по законам человеческих возможностей?.. Но как же тогда Колпин? Были бы гранаты, но не было бы солдата Колпина, что произошло бы там?!»
— Яничка! — сказал он, суровостью голоса давая понять, что говорит серьезно. — Пойдешь сейчас в санвзвод. Пусть посылают подводы, вывозят из береговых блиндажей раненых. Оврагом подъедут и днем. А я туда, к передним ротам…
— Фига с два!.. — сказала Яничка, и с такой непреклонностью, что Алеша оторопел. — Ты пойдешь и я пойду!..
— Да пойми же! — Алеша пробовал сердиться — приказывать он еще не умел. Яничка, не слушая, навалилась ему на ноги.
— Попробуй вот, встань, — она еще смеялась…
Алеша, сердясь, хотел подняться, но упал, рука его ударила по уже затвердевшему лицу солдата. Он притих, сел, уткнувшись подбородком в согнутые колени.
Яничка почувствовала его настроение, села рядом, прижалась.
— Ой, Алешка! Забыла тебе сказать! — Она обхватила рукав, заглядывала ему в лицо узкими, будто растянутыми к вискам, смеющимися глазами. — Врачиху-то нашу отправили в тыл… Живот у нее! Вот-вот родит… Старшина теперь голенький остался. Другого командира пришлют!..
Ну и Яничка! Было в ней что-то от той, теперь, издалека, особенно милой ему девчонки из Семигорья, удивительной Зойки Гужавиной. Яничка — такая же! Бой идет, смерть у ног, а она живет в своем привычном ей мире, как будто вся эта неестественная для жизни гулкая суматоха, в которой кровью захлебываются люди, никак не может затронуть ее самое!..
С трудом он уговорил Яничку пойти в санвзвод. Яничка вытребовала у него слово ждать ее тут, и на самом этом месте, и с ловкостью неуклюжего с вида зверенка вскарабкалась по крутому откосу на берег, отороченный высокими елями, махнула оттуда, сверху, рукой. Вернуться она могла минут через тридцать, ждать Яничку надо было хотя бы потому, что в сумке у него почти не осталось перевязочных пакетов.
За рекой, уже далеко на выходе из оврага, вперекрест хлестали снежное поле кнуты светящихся в полете пуль. Бой передвинулся, Алеша это видел и почему-то не почувствовал радости от видимого ему передвижения боя.
Только теперь, в одиночестве ожидания, он почувствовал, как устал. Привалился к откосу, ощущая, как неприятно холодит, липнет к словно избитым бокам и спине мокрое от пота белье, но пошевелиться, отлепить от тела мокрую под полушубком рубашку не находил сил.
Дрожание земли он ощутил сначала спиной, потом услышал слитный непрерывный гул, увидел, как вышли из-под кручи берега осторожные на реке танки. Давая подальше отойти впереди идущим, они ровно катили, поднимая снежную пыль, мимо убитых лошадей, брошенных повозок, к оврагу. Нескончаемо, с низким ровным гудом шли танки, выставив из покатых белых лбов башен длинные стволы пушек, и было их так много, так угрожающе сотрясали они берега, что даже вражеские наблюдатели, похоже, занемели на колокольне, — ни одна мина, ни один снаряд не ударили в открытость реки, рассеченной танковой колонной.
«Вот оно! Значит, прорвали!» — встрепенулся Алеша, поднялся, возбуждаясь видом идущей на вражеский берег силы, слушал заметно участившуюся пальбу тяжелых орудий за спиной.
Танки прошли, гул их замер в глубине оврага, слился с привычными звуками идущего боя. Снова перед ним была знакомая открытость реки с еще не рассеявшейся дымной полосой, оставленной танковой колонной. Искрящийся на солнце снег. И в снегу, ближе к тому берегу, бугорки солдат, павших в утренней атаке. И неподвижные лошади у брошенных повозок. И все та же стрельба на склонах оврага.
Он сел рядом с безгласно лежащим на шинели парнем-солдатом, снова привалился к откосу.
«Значит, прорвали…» — подумал на этот раз устало, как о деле, которое давно до́лжно было сделать, а оно все тянулось, не завершалось и наконец вот, как надо, завершилось. «А конники что-то не пошли…» — вспомнил он. И как-то отрешенно от всего, что было вокруг, подумал, что бой — совсем не место для подвигов. Что это, быть может, самая тяжелая работа. Самая тяжелая, опасная и самая горькая из всего, что только может быть…
Из-за реки шел солдат, широко размахивая рукой, с тем безразличием к открытому пространству, с каким обычно уходят в тыл раненные в самом пекле боя. Не было причин волноваться видом солдата, идущего по их с Яничкой следам, но Алеша почему-то насторожился. Когда солдат подошел, обдав шумом и паром тяжелого дыхания, повалился боком в снег, оберегая под шинелью раненую, забинтованную руку, с натугой разлепляя губы, попросил: «Покурить сверни, браток… Кисет в кармане…» — и Алеша, неумело слюнявя, свертывал ему из квадратика газеты папиросу, чувство ожидания нехорошей вести от этого, еще не остывшего от боя солдата усилилось. Так оно и случилось: глотая дым от запаленной самокрутки, между жадными глотками этого нужного ему пахучего дыма и сочными плевками в снег солдат проговорил, кивнув на убитого парня, лежащего у ног Алеши:
— Не дотащил, видать… А там комиссара побило! На самом ходу из оврага в поле лежит. Ни достать, ни доползти…
Алеша как будто не понял, о чем сказал ему солдат, зачем-то стащил с головы шапку, встал. Вдруг суетно скатился с откоса на реку, поднялся, упал, снова поднялся и, с ощущением непоправимой беды, хватая раскрытым ртом воздух, побежал в дальний конец оврага, где безостановочно шел бой.
5
Памятливый ум умеет заново разворачивать в живую картину то, что уже было, что повториться в точности в самой жизни уже не может; но, принуждая движение мысли к тому, что было, память заставляет человека с большей остротой чувства, с большим пониманием и верностью оценок переживать то, что уже свершилось; и час живой памяти совестливого человека бывает часом действительных его страданий.
Так было с Алешей Поляниным, когда лежал он уже в пустой и холодной палатке санвзвода в ночи и тишине умолкнувшего боя. Оживающая память вырывала из прожитого дня, с какой-то устрашающей обнаженностью бросала к его глазам то одни, то другие лица, то опадающие взрывы, то мертвых на белом снегу людей, то горящее черное железо танка, то низкое, задымленное небо. Наконец память выделила самое важное, самое мучительное из того, что было в прожитом дне, что случилось после того, как раненый солдат, выбравшийся из-за реки, глотая махорочный дым и сплевывая, сказал ему о побитом комиссаре и Алеша, не дослушав солдата, побежал.
Он бежал, спотыкаясь, по дну оврага, размятого танковыми гусеницами, мимо людей, подвод, минометной батареи, туда, на выход, где уже почти безлюдный, овраг заметно мельчал и распахивался в заснеженное поле.
Опасную не то насыпь, не то открытую, как ладонь, горушку, на самом выходе в поле, он заметил еще издали: россыпи зеленых и красных, как будто раскаленных, пуль с короткими перерывами и пугающим постоянством проносились по-над горушкой, закрывая из оврага путь; заметил он и неподвижные тела солдат на снеговой ладони.
В последнем распадке он почти налетел на живых солдат, они лежали под горушкой, умяв себя в рыхлый здесь снег, оборотив к нему хмурые лица. Алеша упал рядом; он задыхался от бега, от ощущения непоправимой беды, которое все усиливалось; он не спросил, прохрипел, не узнавая своего голоса:
— Где он?..
Солдат в каске, надетой поверх опущенной и завязанной под подбородком ушанки, оказавшийся ближе, хороня голову, осторожно перевалился на спину, махнул рукой на горушку:
— Тут лежит. Да не взять. Секёт, спасу нет. Варежку кинешь, и ту прошивает. По четверым уж поминки справили…
Теперь, лежа в темной палатке, вспоминая каждое движение, каждое слово укрывшихся в распадке солдат, морщась от боли в ноге, которая время от времени сжимала, подергивала тело, Алеша никого не осуждал.
Но в ту минуту рассудительность солдата в завязанной под подбородком ушанке, его осторожность были невыносимы.
— Эх, вы… — только и сказал он. Он поднялся, не раздумывая, что ему делать и как, метнулся из последних, казалось, сил через раскатанную путами горушку. Он и теперь не знал, как позволил ему немецкий пулеметчик проскочить над смертным пространством: снял ли он с пулемета замерзшие руки или отвел глаза в ту сторону, где вздыбились в задымленное небо черные выворотни взрывов, но нажал он на спуск чуть позже, чем надо бы: прожигающая воздух и снег струя пуль обошла его.
Вспоминая, Алеша чувствовал, как горит его лицо, как будто, задыхаясь, он все еще бежал по снегам; а тело знобило, хотя лежал он в ватном мешке, накрыв себя сверху полушубком. От лихорадочной работы мысли беспокоились руки, он не знал, куда их деть, и то вытягивал вдоль тела, то стискивал на груди. В те минуты, когда он перескочил горушку, он еще не знал, что опасный бег из оврага в поле это еще не конец беды — ждало его другое испытание, о котором он не мог и подумать.
…Все, что сделал он возможного и невозможного, все оправдалось бы, все было бы в радость, в счастливый миг, если бы под наметанным первыми зимними ветрами сугробом лежал, сжимая побелевшими руками ногу, комиссар. Но когда дрожащими мокрыми пальцами Алеша протер над жаркими щеками запотевшие стекла очков и торопливо взглянул, он как будто застыл в горьком недоумении: прежде чем человек поднял и повернул к нему бледное, измененное страданием лицо, по крупному носу, тяжелому подбородку, по всему жесткому, самолюбивому профилю лица он узнал в лежащем на запачканном кровью желтом снегу комбата-два.
У памяти свои законы, — Алеша в это мгновение вспомнил все: и то, как стоял навытяжку в комбатовской землянке, и как человек этот сидел на нарах в исподней рубашке, положив ногу на ногу, покачивал сапогом и покуривал с расчетливой медлительностью из наборного красивого мундштука, подаренного ему старшиной Авровым, чтобы потом, после долгой паузы, ровным, будничным голосом приказать ему покинуть батальон; вспомнил и худенькую Полинку, старательно подшивающую подворотничок к вороту комбатовской гимнастерки; и разбитую, схваченную морозом дорогу, по которой этот человек заставлял его почти бежать за собой, растягивая срок незаслуженного им, Поляниным, унижения; и ухнувшее, как шальной взрыв, слово «трибунал», от которого отвела его твердая воля комиссара. Все вспомнил он в горький миг узнавания, и комбат, лежащий беспомощно под снежным наметом, разглядел недобрую тень памяти в его взгляде — боль и страх заметались в широко раскрытых его глазах.
По обильно напитанной кровью ватной штанине, отвисшей под коленом, яркому окрасу крови на пальцах и серому лицу Алеша понял, что у комбата разорвана артерия. Он мог бы просто не притронуться к этому человеку, все случилось бы само собой: еще пятнадцать — двадцать минут — и, с каким бы отчаянием комбат-два ни сжимал онемевшими пальцами свою простреленную ногу, кровь все равно вытекла бы, вместе с кровью ушла бы и жизнь. Как просто было воздать этому недоброму человеку! Как просто! И никто ни в чем не смог бы его упрекнуть: на кусочке заснеженной земли, они были одни, отрезанные пулями от всех других людей, от всего привычного им человеческого мира.
Молчаливый поединок памяти и долга продолжался в душе Алеши какую-то, как будто повисшую над временем минуту. Потом минута заняла свое место во времени, и Алеша молча стал делать то, что должен был делать. Из пробитой двумя пулями сумки извлек уцелевший жгут, стянул бедро, остановил кровь; через распоротую штанину туго забинтовал пулевую рваную рану. Не пожалел, последним перевязочным пакетом забинтовал и разрезанную ножом штанину, чтобы хоть как-то укрыть от холода наверняка занемевшую ногу. На комбата-два он не смотрел, он делал свою работу, делал так, как делал бы любому раненому солдату, даже тщательнее, лучше, из упрямого желания показать, что он не способен злом отвечать на зло.
Потом так же молча они лежали в снегу, рядом. Комбата знобило, Алеша видел его сцепленные на животе, подрагивающие руки. Он приподнялся, молча расцепил заледенелые руки комбата, натянул на них свои рукавицы, широкий ворот комбатовского полушубка расправил под головой, завязал тесемки ушанки под твердым, как камень, подбородком. Все это не могло согреть обескровленного, лежащего в снегу человека. Поколебавшись, он распахнул свой полушубок, расстегнул полушубок на покорном ему сейчас комбате, охватил ладонями прямые костистые плечи, осторожно, стараясь не задеть раненую его ногу, прижался своим разгоряченным телом. Какое-то время он неловко лежал, отдавая свое тепло, щекой ощущая колючий холод металлических пуговиц гимнастерки, перемогая застойный запах табака и запах чужого ему тела. Комбат перестал дрожать, дышал ровнее. Алеша, стараясь сохранить тепло, запахнул на его груди полушубок, натягивая петли на кожаные пуговицы, поднял глаза и встретил близкий, незнакомый в своем выражении взгляд: всегда холодно-властные, глаза комбата-два благодарили, заискивали, молили.
Алеша понимал: до ночи комбат не доживет; надо было найти путь из снеговой ловушки. Он попытался стянуть к себе под уклон лежащего на снеговой ладони солдата. Но едва пошевелил неподатливое тело, пули взвизгнули, пронеслись у руки, ударили, разрывая на мертвом шинель. Алеша отпрянул, увидел лицо солдата, узнал: вчера утром этот молоденький связной комбата, пробегая мимо, весело крикнул ему: «Выступаем!» — «И вот он — короткий на войне путь», — подумал Алеша с кольнувшим сердце состраданием.
Безнадежно было и пытаться перетащить комбата через горушку, прикрываясь телом убитого связного.
Комбат все видел; уронив голову на плечо, он смотрел, и мольба в его взгляде уже сменилась покорностью тому, что должно быть.
Алеша не помнил, как услышал будто издалека идущий, слабый его голос:
— До дома… сорок верст не дошел… Мать, дети… все тут…
Тоскливые слова комбата словно проскребли по сердцу. С этой минуты Алеша знал, что сделает даже невозможное, но человека этого спасет.
Трудно проследить в меняющемся времени, как детство, с его будто бы наивными играми, вдруг проявляет себя через много лет в сложностях уже взрослой жизни, порой в таких вот опасных обстоятельствах, в каких оказался Алеша, с раненым комбатом на руках, среди идущего боя. Что дало найти ему путь из, казалось бы, полной безысходности: ребячьи ли игры в «белых» и «красных» со снежными крепостями и хитроумными подкопами; водный ли упорный марафон, вылепивший послушное, выносливое тело; охотничья ли страсть, которая научила невидимо подбираться к чуткой дичи, — но опыт бытия, накопленный им за восемнадцать лет жизни, оказался счастливее того военного опыта, которым владел невидимый немецкий пулеметчик. В боку смертной горушки он сумел отыскать похожую на канаву впадину, плотно забитую еще первым оттепельным снегом, заровненную ноябрьскими снегопадами, и, заходясь от боли, отогревая, дыханием побитые бесчувственные пальцы, проскреб каской ход; через тесноту этого хода протащил беспомощного комбата к залегшим в распадке солдатам.
Когда под стук и звень чиркающих землю пуль, вжимаясь в крошево мерзлой земли и снега, рывок за рывком, он протаскивал по прорытому ходу как будто налитого валунной тяжестью комбата, ударило его какой-то твердостью в левое бедро. В запальной суете дела он не обратил внимания на свой ушиб, терпел боль и потом, когда вытянул комбата к распадку и уже вчетвером, на плащ-палатке, они тащили его по оврагу в тыл. Но ясно помнил, как всю долгую дорогу видел заискивающий, признательный взгляд полузакрытых от слабости и в то же время лихорадочно блестящих глаз комбата. Взгляд комбата неотступно следил за ним и тогда, когда, до бесчувствия сжимая пальцами угол плащ-палатки, оступаясь на неровностях дна оврага, он вместе с солдатами тащил его, беспомощно-покорного, и в те короткие минуты, когда, задохнувшись от непосильной для спешного хода ноши, они опускали его, тяжелого, на снег и все четверо падали тут же на холод размятой ногами, колесами и гусеницами дороги. Алеша даже помнил, как обожгло его неожиданное прикосновение чужой руки: где-то уже под берегом, на такой же остановке комбат нашел его руку, слабо, благодарно пожал.
Вконец обессиленные, они вволокли безмолвного комбата в палатку санвзвода. Алеша встал в стороне от тотчас образовавшейся вокруг комбата суеты; он чувствовал, как дрожат ослабевшие ноги, чувствовал боль в зашибленном боку, устало смотрел, как Авров распоряжался, чтобы комбата осторожно подняли на высокий стол; видел маленькие, встревоженные глазки на широком, с выпирающими скулами, лице Ивана Степановича: подняв кверху шприц с тонкой иглой, он терпеливо ждал, когда освободят комбата от лишней одежды и бинтов.
Комбат ожил, возбудился, как это обычно бывает в определенный час с тяжелоранеными, неверными, спешащими движениями помогал стянуть с себя ремни, полушубок. Освободившись от одежды, приняв укол, он приподнялся на локтях, оглядел всех медленным, узнающим взглядом. В свете двух керосиновых ламп, прикрепленных к стоякам палатки, Алеша видел, как возвращалась к недавно отрешенному лицу комбата осмысленность, как проступала в свете ламп в заострившихся чертах удлиненного, нездорового лица и былая властность. Приподняв кисть руки с разведенными в нетерпеливом ожидании пальцами, он приказал:
— Курить!..
Авров заученным движением выхватил из своего кармана портсигар, обломал у папиросы конец, всунул в мундштук, с пониманием вложил конец мундштука в приоткрытые губы комбата, чиркнул зажигалкой. Комбат, откинувшись на изголовье, молча всасывал дым, неподвижно глядя в зауженный верх палатки; не докурив, бросил мундштук под ноги Аврову.
— Пить. Чаю! Горячего! — так же властно приказал он; Авров исчез. И тут, словно заполняя освободившееся место, влетела в палатку, с раскрытым в безмолвном крике ртом, простоволосая, в одной лишь гимнастерке, похожая на мальчишку Полинка. Будто не видя людей, упала она головой на грудь комбата, худенькие ее плечи дергались, — рыдала она в голос, как плачут деревенские женщины при невозвратной разлуке. И комбат — Алеша хорошо это видел — в досаде покривил губы крупного рта, с неожиданной силой отстранил, почти оттолкнул ее от себя. Девушка замерла в изумлении, вцепившись согнутыми пальцами в свои мокрые щеки; потом, все поняв, с ужасом в глазах отступила, как будто повалилась за потрескивающую огнем печку, и там, забившись в тень угла, плакала, стискивая в горле стоны.
Комбат, не обращая внимания на прорывающийся из угла стон, приподнялся на локтях:
— Пить! Где Авров?!
Он сказал это нетерпеливо, и кто-то из девчат подстегнуто выбежал искать старшину. Алеша видел: комбат сознает свою власть над стоящими вокруг людьми; он снова обводил всех медленным взглядом, как будто спрашивал каждого: «Ну, чего стоишь?!» И каждый, на ком останавливался его взгляд, опускал глаза, неловко отступал в полусумрак палатки. Комбат знал, что спасен, он слышал, как уже пофыркивала у входа лошадь, готовая домчать его до ближайшего госпиталя, и, сознавая еще действующую свою власть, как бы освобождал себя от людей, от которых теперь не зависел.
Алеша с нарастающим душевным напряжением ждал, когда взгляд комбата остановится на нем, он еще не верил, что в спасенном им человеке вместе с жизнью оживет тот, прежний, комбат-два, для которого власть не была и не могла быть добром.
Комбат-два остановил на нем взгляд на такой же короткий, точно отмеренный, как для всех других, стоящих вокруг, миг и с той же мерой властной досады на то, что человек, на которого он смотрит, еще находится здесь. Словно оттолкнув взглядом Алешу, крикнул раздраженно:
— Где Авров?! Ехать надо!..
«Вот оно!» — потрясенно думал Алеша, выходя из душного воздуха палатки на мороз, в звездную ночь, плохо еще сознавая, каким тяжелым смыслом наполняются эти, еще утром звеневшие радостью, слова.
Новый, еще неясный ему, тяжелый смысл привычных слов состоял в том, что духовная его победа над былой несправедливостью жестокого в своей власти комбата, в которую так безоглядно он поверил, не оказалась победой. В его памяти жила его духовная победа над красавцем Конюховым в училище, вдруг прорвавшиеся в последние минуты прощания его раскаяние и признательность ему, Алеше, и мокрое от слез его лицо, и тем горше было чувствовать напрасность всех своих усилий, которые он употребил на то, чтобы хотя бы в расставании увидеть комбата человеком.
«Вот оно… Вот оно…» — с болью пульсировало в самых чутких местах его души, когда он лежал в пустой холодной палатке санвзвода, казалось, забытый всеми.
«Но если так, то зачем добро? — думал Алеша. — Если добро не подвигает человека к совестливости, зачем стараться о добре? Почему-то в солдате Колпине, даже измятом болью, жила необходимость объясниться в несуществующей вине! Почему-то его заботило, какая память останется в другом человеке, которому ничем он не был обязан?! Почему же в комбате не нашлось доброго слова для Полинки, которая отдала ему себя со всеми своими девичьими чувствами? Доброго взгляда тому, кто спас ему жизнь?..
Но ведь было же, было! — думал, волнуясь, Алеша. — Не кто-то — он, комбат, благодарно искал спасающую его руку, немо молил, заискивал взглядом! — все было там, среди снегов! Там человек был! Куда же делся тот человек?! Или все было ложь? И тот человек имел только одну, спасительную, цель? Но как же тогда быть? Как быть, если такой человек воюет рядом с тобой? Если он над тобой? И над многими другими?!»
Давно Алеша слышал какой-то посторонний, нарастающий шум. Он сделал усилие, сосредоточился на том, что было где-то за пределами палатки, различил стук множества копыт, фырканье лошадей, сдержанные окрики, говор и понял, что в ночи шел к реке, втягивался в узкую горловину прорыва, с трудом проделанную их бригадой, конный корпус Доватора. Конникам предстояло вслед за танками уйти в немецкие тылы, на окружение ржевской группировки войск противника, и Алеша, зная это и не зная людей, идущих в ночь, с щемящим чувством соучастия в смертельно-опасном их деле подумал, как горько, может быть, придется кому-то из тысяч этих людей, уходящих сейчас в неравные бои, если окажутся среди них и над ними такие вот, как комбат-два. Почему-то он подумал об этом, смутно ощущая взаимосвязь боевой силы огромного войска, стоящего по всему тысячекилометровому фронту, с теми законами человеческих взаимоотношений, с действительными человеческими качествами каждого, кто был сейчас солдатом или командиром, ту взаимосвязь, от которой в не меньшей степени, чем от огневой мощи, зависел и общий исход войны. Он долго слушал шум идущих в прорыв войск и, когда шум затих и в ночи опять установилась тишина, вернулся в мыслях к безответным своим вопросам. Он страдал от того, что не может разрешить эти вопросы для себя, и не понимал, где чувствуемая им боль мучительнее: в душе или все-таки в ноге от раны; он уже догадался, ощупав на боку, ниже пояса, ватную штанину, порванную и влажную, что ногу он не ушиб, — немецкий пулеметчик достал-таки его пулей, когда протаскивал он комбата по узкому ходу сквозь смертную горушку. Две эти боли теперь как будто нашли друг друга, соединились в одну, и выдерживать общую эту боль было трудно. Перевязать рану, почти на боку, он вряд ли бы сумел, да и бинтов у него не было; идти же в перевязочную, где, возможно, еще был комбат, он не мог. И лежал, смирясь с болью и начинающейся от раны лихорадкой. Голова кружилась. На какое-то время он, наверное, забылся, потому что вернулся в действительность холодной палатки от ощущения тепла, какой-то успокаивающей робкой тяжести на голове. Лоб его прикрывала чья-то ладонь, и, когда в темноте близко он услышал слабый, как выдох, шепот: «Алеша…», — догадался, что рядом с ним Яничка. Он протянул в темноту руки, неловким движением свалил с головы Янички шапку, не дал даже поднять, охватил Яничку за тонкую шею, прижал к себе, поймал сухими губами холод ее волос и держал какое-то время, не отпуская, чувствуя, как от близости другой, доверчивой души в комок собралась вся его еще не пережитая боль.
— Яничка, — сказал он, чуть отстраняя от себя послушную его руке голову. — Ну, почему, скажи, почему человек не удерживается в человеке?!
Яничка замерла над ним, не понимая. Но когда он договорил то, что было его болью: «Ведь должна же быть среди людей справедливость? Хотя бы простая человеческая благодарность?!» — она поняла, поняла по-своему и в радости с шепота сорвалась на голос:
— Она есть, Алеша! Я сейчас тебя поцелую, и пусть это будет благодарностью за все, что ты сделал сегодня…
Яничка распахнула на себе полушубок, тая дыхание, склонила свое лицо над его лицом, стараясь губами удобнее достать его губы, коленкой придавила ему бок, и боль, та, которая была от раны, заставила его крикнуть.
За какие-то минуты из ищущей ласки женщины Яничка преобразилась в деятельную, ловкую фронтовую сестричку: запалила в палатке коптилку с широким фитилем, раздела Алешу, нимало не обращая внимания на его смущение и протесты, сердясь, выговаривая ему, сострадая его боли, залила йодом навылет пробитую рану, туго забинтовала поперек живота и наискось, через пах. Натянув на него, ознобленного холодом, запачканную кровью одежду, застегнув, как на маленьком, до ворота полушубок, она помогла снова залезть в ватный конверт, села у изголовья, обхватила его подбородок и щеки узкими теплыми ладошками.
— Довоевался! Завтра вот в госпиталь отправлю. И молчи! И ничего не говори!..
Алеша, согретый ее участием, ее ворчливым, милым ему сейчас разговором, молчал. В его душе истекал день первого, давно затихшего боя, медленно, трудно истекал, озаряя и сотрясая память орудийными залпами, тугими ударами взрывов, взвизгами просверкивающих над снегами пуль; он видел тела неподвижно лежащих среди реки людей, снова смотрел в черное лицо солдата Колпина, отплевывающего измятое нутро; из глаз не уходили обхваты бинтов, тяжелеющие на ранах от проступающей, дымящейся на морозе человеческой крови. Прожитое течет через душу, пока из прожитого не извлечется усилиями ума какой-то важный для жизни смысл. В душе все переживается мучительнее, чем в яви; порой труднее думать, чем поступать. Отгороженный брезентом палатки и оберегающими ладонями Янички от морозной, казалось, омертвевшей после грохота дня ночи, Алеша не успокаивался, он весь был в прожитом дне. Упрямо высвобождая подбородок из-под овчинного ворота полушубка, возбуждаясь и торопясь, он выкрикивал в уже начавшемся бреду:
— Завтра же… Надо, Яничка… Солдаты же, солдаты!
Яничка, все больше встревоживаясь состоянием Алеши, сжимала его щеки, тихим голосом уговаривала, успокаивала, думала, что надо бежать за лошадью, надо Алешу отправлять, и никак не могла его оставить.
Она гладила жаркое, влажное его лицо и шептала хорошие, ласковые слова, которые в беспамятстве он не мог слышать.