ГЛАВА ПЕРВАЯ
Июль 41-го…
1
Землю как будто наклонили: все, что было на земле, что могло двигаться, медленно сползало на восток. По мощеным трактам, по душным от пыли проселкам, по тропам, промятым прямо по несбереженным в эту лихую годину хлебам, люди шли и не смели остановиться: женщины с детьми на окаменелых от натуги руках, старухи в платках, согнутые тяжестью еще не брошенных узлов, ребятишки, то догоняющие с плачем своих матерей, то снова затеривающиеся в общем движении людей, изнемогающих от усталости, своего и чужого горя, голодности и униженности, — тьмы людей, среди которых двигались подводы, ревели одуревшие коровы с дикими, будто вспухшими, глазами, ползли машины, катились пушки вслед за покорно-бесчувственными лошадьми. Позади, по краям, в самой этой раздавшейся за обочины пестрой людской реке, текущей прочь от закатного солнца, шли другие люди, одинаково одетые в испятнанные потом гимнастерки, в пилотках, а многие и без пилоток, не пряча от солнца недавно стриженные головы. Люди эти, ставшие теперь солдатами, тоже шли на восток, вцепившись усталыми руками в ремни своих винтовок, и качались над их плечами и головами, взблескивая прожигающими отсветами солнца, ненужно длинные штыки. Солдаты шли молча, глядя вниз, в растертую людьми и машинами землю; казалось, никто из них не видел, не хотел видеть стоящие в спелости хлеба, затененные леса по логам, дома деревень на взгорьях, никто из них не смотрел в распахнутое небо, никто из них уже не ждал от знойной, давящей высоты ничего, кроме лиха.
Макар Разуваев перешел за обочину, спустил с натертого плеча лямку; пулемет, привязанный к вожже, дужкой придавил серые лопухи, пыль потекла с помятого кожуха, с окованных, пообтертых до лоска колес. Пулемет он подобрал у Рудни, на перекрестке дорог, на бугре под березами, где лежали два пулеметчика в взгорбившихся на спинах гимнастерках; по-уставному раскинув ноги в еще не стоптанных ботинках, они лежали голова к голове, и, видно, давно. Из всего, что случилось за первую и вторую неделю июля: бомбежек, людских страданий, солдатской горечи, — он почему-то особо запомнил этих пулеметчиков на бугре у дороги, лежащих в тихости, без пилоток, голова к голове. Сбоку пулемета свисала лента с недострелянными патронами, рядом стояли три коробки с открытыми крышками — одна порожняя, две полные, с уложенными лентами. Снаряд пропахал землю прямо по тугим корням, чернотой взрыва окинув по низу березы. Выше стволы чисто белели, и живая тень листьев шевелилась на белых стволах, на еще не обмятых гимнастерках, на стриженых затылках парней. Если бы не земля, надорванная снарядом, не черная гарь на стволах, можно было подумать, что на бугре, в тени листьев, заснули два умаявшихся подпаска. Может быть, потому он и взял пулемет и повез за собой в скопище людей, отступающих в глубь России, что стриженые эти парни, чем-то похожие на знакомых ему семигорских подпасков, не успели дострелять припасенные для боев патроны.
Макар расстегнул, растащил до плеч как будто влипший в тело комбинезон; сидеть в танке — куда ни шло, но для июльской жары и пеших дорог — не одёжа! Шлемом утер лицо, губами ощутил соленость сопревшей подкладки, хотел сплюнуть, но сухой рот не набрал слюны; языком потрогал занывшие от соли губы.
Мимо теперь шли только солдаты, замыкающие неоглядную колонну беженцев, шли вразнобой, тяжело переставляя будто неразгибающиеся в коленях ноги. Качались лица, одинаково серые от пыли; из белых, промытых потом глазниц глядели невидящие глаза, казалось, безразличные ко всему на свете. Солдаты как будто вплывали в душную пыльную завись, не ускоряя, не замедляя движений; за собой они оставляли какое-то неопределенной величины безлюдное пространство, в которое с той же неостановимостью, с какой шли они, входила чужая, вслед им идущая сила, и оттого, что были они последними и за ними оставалась пустота, над которой они уже не были властны, шаг их казался особенно тяжким.
Макар пристроился к солдатам, впереди неулыбчивого лейтенанта в ремнях, при кобуре, с коротким немецким автоматом на груди. Лейтенант был из казахов или татар; плоское его лицо и узкие щелки черных, прицеливающихся глаз он видел и прежде и знал, что лейтенант, по приказу капитана, ведущего колонну, следил, чтобы никто не отставал в пути, ни по случаю, ни по своей воле; лейтенант уже много дней исполнял приказ неотступно, как будто не чувствуя ни усталости, ни жары. Макар видел взгляд следящих за ним черных глаз, но в пыльной духоте, объявшей дорогу, не хотелось даже говорить; объясняться он не стал, просто пошел следом за солдатами, приноравливаясь к их тяжелому, неспешному шагу. В хвост колонны он перешел от нарастающего беспокойства за все множество людей, собранных на одну дорогу. Не далее как третьего дня, вот так же после полудня, из-за леска сзади и слева наскочили на колонну немецкие мотоциклисты. Веером развернули мотоциклы по выгону, стараясь поглубже охватить движущийся поток людей, и пока, взбудораженные появлением врага, люди суетно растекались по канаве, ложбинам, хлебам, автоматчики, не сходя с мотоциклов, деловито, сосредоточенно били в них из пулеметов, автоматов, даже из короткого установленного в коляске миномета. Сеть трассирующих пуль трепетала над дорогой, опрокидывала людей; люди разбегались, кричали, рыдали, стонали, голоса их глохли в хлопках разрывающихся мин, ровном гудении хорошо отлаженных пулеметов, прерывистом по́треске автоматов, — казалось, саму землю хлестали свинцовыми кнутами, и лопалась земля, и проступала кровь.
Тогда еще не было у него этого подобранного на другой день пулемета; была у него, тоже подобранная, самозарядная, не очень надежная винтовка. Ожесточаясь от бессилия, он пытался сдвинуть заклиненный затвор, чтобы выпустить хоть несколько пуль в бесстыдно краснеющие под расклешенными касками хорошо видные лица. Недружный винтовочный огонь от дороги не останавливал лихую забаву немецких солдат. И страшен был бы конец настигнутых на той дороге людей, если бы не оказалось среди отступающих солдат артиллеристов с двумя «сорокапятками». Пушки успели развернуть. Первые же снаряды в куски разнесли два мотоцикла. И Макар, отбросив бесполезную винтовку, со злым удовлетворением, с чувством обретенной силы смотрел, как в блеснувшем пламени брызнули обломками еще две машины. И словно обрезало щелканье и свист, враз оборвалась раскинутая над дорогой и лежащими людьми сеть огненных пуль. Автоматчики круто развернулись; подпрыгивая вместе с мотоциклами на неровностях, обгоняя друг друга, неслись они по выгону, торопясь убраться за лесок. И когда сошлись у выступающего в луг осинника, увидел Макар, как на огненном всплеске взрыва поднялся и перевернулся колесами вверх еще один мотоцикл. Возбужденный отбитой опасностью, он подошел к артиллеристам сказать благодарное слово и остановился, не понимая: сержант, похоже — командир орудия, матерясь, отчитывал молоденького наводчика за тот последний выстрел, которым он поднял в воздух мотоцикл. Наводчик стоял у пушки, виновато опустив голову и руки, пощипывал пальцами складки помятых солдатских штанов, но по чумазому от пыли и пота его лицу открыто блуждала ликующая улыбка. Свистящий, сорванный, наверное, еще в первых боях голос сержанта старался сбить радость с лица молоденького наводчика, и Макар собрался было вступиться, успокоить сержанта, но тут увидел, как бережно уложили артиллеристы в один-единственный, на две пушки, пустой ящик два последних снаряда, и все понял; молча отошел, унося в себе еще не осмысленную горечь так непонятно идущей войны.
Люди собирались на дорогу, топтались, оглядывались, как будто не знали, как отойти от тех, других, кто не поднимался с пыльных обочин и посохлой травы открытого луга, но скоро каждый нашел свое место; сначала медленно, потом все заметнее люди потекли друг за другом, по праву живых оставляя тех, кому уже не надо было уходить от войны.
Макар помогал прибирать убитых. В канавы складывали всех вместе: солдат, женщин, старых, молодых.
Вдвоем с молчаливым пожилым солдатом подняли они с дороги небольшого, как подросток, старичка в просторном полотняном костюме, с седой бородкой, с седыми растрепанными волосами; смотрел старичок одним неподвижным глазом. Когда его положили в канаву, Макар принес его вещи; легкой белой шляпой накрыл лицо; пачку плотно увязанных книг поставил, у изголовья; прочитал на одном из корешков: «Докучаев», подумал: «Перехоронять будут — приберут».
Обочь дороги наткнулся на опрокинутую детскую коляску, побитую пулями, в коляске была подушка, обшитая по краям розовой лентой, с ручки свисал маленький носок. Макар было прошел коляску, но вернулся; подушка еще хранила вмятину от ребеночьей головы, и почему-то эта, казалось ему еще теплая, вмятина подействовала сильнее другого. Он снял с ручки белый с красными полосками носочек — весь-то не длиннее его пальца, — не ведая к чему, сложил, сунул поглубже в карман: причудилось, кто-то будет искать потерю и носок окажется кстати. Про потерю никто не спросил, но о коляске и оброненном носочке помнил он долго.
Движение колонны день ото дня замедлялось, как будто каждый пройденный километр добавлял ношу людям. И Макар беспокоился: немец мог догнать людей, прежде чем они выйдут к днепровским переправам.
Тревожил его именно тот немец, который шел вслед им, потому что самолеты в эти дни колонну не бомбили; гулом заполняя небо, согласными косяками они шли к востоку: что-то было там важнее отступающих по всем дорогам колонн; кто-то там, впереди, принимал на себя бомбы и смертный град бьющих с воздуха пулеметов.
В стекающий к днепровским переправам, разнолюдный поток Макар попал уже после того, как на последних всплесках горючего загнал свой танк под густую тину пруда около брошенного лесного кордона. В пруду оказалось достаточно глубины, чтобы скрыть под водой тяжелую машину вместе с заклиненной башней и бесполезной теперь пушкой. Случилось это дня четыре назад — дни он плохо различал в почти безостановочном, отупляющем движении. Но день, когда война подступила не в мыслях, не в опыте других, подступила к глазам, опалила, казалось, само сердце, он помнил до ясности, как помнил день смерти отца и час прощания с Васенкой, на берегу Волги, у тревожно и тоскливо пахнущих бревен, где оглушительно хрустело под сапогами иссохшее еловое корье.
Война явилась к нему на железнодорожном полустанке, среди полей и рощ, где мирно пахло мазутом от нагретого за день щебня и шпал. В голове эшелона сипел окутанный паром раненый паровоз: час назад «мессершмитт» прошел над их танковым эшелоном, дал очередь в паровоз и пропал в белесой, выпревшей за жаркие дни высоте неба. Не думалось в той остывающей тишине вечера, что́ может последовать за этим, как будто случайным, пролетом.
Паровоз дотянул эшелон до полустанка. Объявили приказ о выгрузке. Уже сняты были растяжки, уложены стальные ленты, приставлены шпалы к последней платформе, на которой стояла их новенькая «тридцатьчетверка», Макар уже готовился залезать в свой люк и задержался: такой спокойной, мягкой тишины он не слышал за многие дни торопливого пути сюда, на фронт. Пели птицы. Он хорошо помнил, что птицы пели в частых елях, подступающих к разъезду с восточной стороны. В другую сторону, под низкое солнце, уходило открытое поле; высокая, уже в колосе, ржица спокойно стояла, дожидаясь своего срока. «Дозреть-то дозреешь. Найдутся ли руки тебя убрать?..» — думал Макар; безлюдно было вокруг, покинутым гляделся и единственный на станции домик, с растворенными окнами, с распахнутой дверью, А ржица стояла, она была из той, еще мирной, жизни, и грустно было смотреть на поспевающие в безлюдье хлеба. Рядом, на броне, был командир, молоденький их лейтенантик. На спешной формировке и на пути сюда, к фронту, Макар так и не определился в своем отношении к новому для него человеку. Понимал: бой — это не поле пахать; в бою каждый из них, втиснутый в свое место, будет поступать уже не по своему разумению — будет под властью ума и умения командира. А вот какой ум и уменье у мальчишки в неполные девятнадцать — этого-то Макар с твердостью определить и не мог. И хотя сам был аккуратен в своих водительских обязанностях, исполнителен в командах, думал, наблюдая губастенького, с нежной застенчивостью в глазах лейтенанта: «Не командир еще!..» Скребла по сердцу мыслишка — как еще скребла! — не по опыту, не по возрасту доверили машину: «тридцатьчетверок» всего-то на весь эшелон было четыре!..
Потому Макар как-то даже оторопел, услышав доверительный голос: «Хорошо-то как, Разуваев! Косить — самая пора…» Какое-то созвучие тому, что было у него на душе, услышал Макар в голосе лейтенанта, хотел было по-доброму ответить, да — выбрала же война минуту! — на дальнем краю поля, ниже багрового, располневшего к заходу солнца, замелькали быстрые огни.
Что это за огни, он понял, когда рвануло насыпь у колес соседней платформы, и тихий вечер взвыл, и земля загрохотала от падающих на полустанок снарядов.
Макар не помнил, как оказался за рычагами, как запустил мотор, сквозь гул и удары донесся до него, словно задавленный в горле, испуганный крик:
— Поше-ел!..
Макар двинул танк на косо приставленные, к платформе шпалы; заставил себя на минуту забыть об огне, озаряющем все вокруг, сосредоточенно свел машину и, когда траки лязгнули о рельсы и танк осел, рванул его к откосу и дальше вниз, в затишь низины.
Что было потом, вспоминалось Макару не само но себе, все накрепко связалось каким-то особенным образом с лейтенантом, с молоденьким их командиром. Пока, подхлестнутый испуганным его криком, Макар гнал танк, прикрываясь спасительной высотой насыпи, лейтенант как будто срывал с мальчишеской своей души все, что было на ней прежде, что мешало, как хорошие одежды мешают в черной работе: растерянность, мягкость, робость непривычной власти. Первая же его команда: «Стой, Разуваев! Куда?!», в которой еще слышался казнящий себя стыд за испытанный страх, объявила в нем командира.
— Через насыпь, Разуваев! Во фланг! — скомандовал вдруг ожесточившимся голосом лейтенант, и Макар с готовностью подчинил себя почувствованной командирской воле.
Он запомнит на всю жизнь то, что увидел с высоты насыпи.
По открытому разливу хлебов широким полукругом шли к железнодорожному разъезду чужие танки, покачивали темными угловатыми лбами, на ходу жалили густой вечерний воздух языками огня. На полустанке пылали платформы. В пламени стояли танки; их пушки, повернутые в сторону поля, стреляли, — там, в огне, в бою, погибал их эшелон. На что-то надеясь, Макар придержал машину, увидел, как с задней, еще не разбитой, платформы сполз танк соседа Артюхова, тут же, словно пластаясь по насыпи, понесся по шпалам к ним. Выползала из пламени на заднюю платформу еще одна «тридцатьчетверка» — Коноваленко. Но полыхнувший взрыв подломил угол платформы, танк Коноваленко осел, как тонущий корабль.
— Артюхов!.. Артюхов!.. — кричал лейтенант. Рация Артюхова не отвечала, Артюхов как будто не слышал, не видел. Танк его не дошел до них какой-то сотни метров, круто развернулся, бросился вниз по откосу навстречу немецким танкам.
— Вперед! — крикнул лейтенант. Макар, стараясь не терять из виду Артюхова, сорвал танк с насыпи, погнал вслед. Но Артюхов, как ослепленный зверь, несся напролом, и напрасно взывал к нему осипшим голосом лейтенант.
— Стой, Разуваев! — приказал лейтенант. — Артюхову, видать, вожжа под хвост попала. — Выходи на край поля!
И тогда, и сейчас, заново все переживая, Макар не мог до конца понять, как пришла к молоденькому, губастенькому, болезненно застенчивому, вспыхивающему не только от слова — от взгляда их лейтенанту вот эта командирская трезвость. От испуга, потерянности, стыда, отчаяния, бешенства — до спокойной власти над собой, и всё за какие-то минуты! В другое время, в другом месте, в обычном движении жизни на такой душевный перелом понадобился бы десяток неспешных лет.
Успокаиваясь спокойствием командира, Макар выглядел впадину, прикрытую деревьями, проломил под деревьями кусты, вывел танк на кромку поля. Сразу увидели они изломанную дугу стягивающихся к полустанку немецких танков; гусеницами утопая в хлебах, они ползли теперь медленно, приостанавливались, стреляли и снова подвигались к пылающему эшелону. Позади них, среди поля, горело несколько машин, черные дымы тянулись к зависшему над лесом солнцу. С болью за тех, других, кто остался на платформах, Макар подумал: «Сами горели, а этих били…» Он приблизил лицо к щели, сжал рычаги, ожидая команды. Но тут враз всплеснули листьями, пошатнулись, опрокинулись правее их осины; придавливая поваленные деревья днищами, выползали на край поля две испятнанные желтизной и зеленью громады. Он видел короткие, утолщенные к башне пушки, черные прямые кресты на крутых боках и, оцепенев в настороженном любопытстве от первой опасной близости врага, часто с трудом глотая вдруг загустевшую слюну, следил, кося глазами, как шевелились и взгорбливались на роликовых блоках до блеска обкатанные траки гусениц; у одного из танков успел заметить черный, густой выхлоп, подумал: «Горючее переливает!..» — и тут же, сбрасывая оцепенение, тревожно позвал:
— Лейтенант! Два справа…
— Вижу, — сквозь зубы отозвался лейтенант.
Над головой Макара, оглушая, ударила пушка, сиреневым светом окинуло стволы и листья осин; огненный прочерк достал мотор дальнего танка, и вместе с вывороченным над мотором железом выплеснулось на башню пламя. Тут же откинулась крышка, суетливые руки охватили края люка: из башни, как из воды, вынырнул человек в черном шлеме. Черных людей, торопливо спрыгивающих на боковины машины, Макар видел вполглаза: теперь он следил за другим, ближним, танком. И чадящий мотор, и копоть на красновато освещенном солнцем пятнистом боку, и раскрытый буксировочный крюк — все видел он в отчетливости, как, бывало, в один взгляд замечал всякую малость на входящем в ворота МТС тракторе. Не сразу он понял, почему первый выстрел командир направил по дальнему танку: близость этого танка казалась опаснее. Теперь, вспоминая, Макар знал, как точно рассчитал лейтенант даже в первой для него встрече с врагом: второй танк мог бы одним доворотом укрыться за корпусом ближнего танка, и неизвестно, чем бы тогда кончился их поединок.
Плохо он знал своего командира. Просто не успел узнать! Война никому не дала успеть. Не дала она пожить и молоденькому их командиру.
Макар отлично видел немецкую бронированную машину, наполовину вползшую в хлеба. Как бы в удивлении, она остановилась после первого их выстрела; большая, с круглой нашлепкой, ее башня разворачивалась: кто-то там, в башне, торопился довести, нацелить на них ствол пушки. Движение пушечного ствола завораживало, расслабленные руки и ноги не чувствовали ни педалей, ни рычагов; он ждал команды, только команды, а в сознании умирала тоскливая мысль: «Не успеть, не успеть…»
Плохо, все-таки плохо он знал своего командира! Об этом он успел подумать еще раз, когда услышал медленный, какой-то неживой, в то же время успокаивающий голос: «Под башню, Руфат… Не спеши. Под башню… Под башню…» И когда на добирающем разворот стволе немецкой пушки обозначился черный круг пустоты, вспышка вновь осветила багровой синевой кусты и рослые хлеба. Рванулось из пятнистого танка упругое пламя, башня отделилась, с какой-то неуклюжестью запрокинулась в хлеба. От близкого взрыва Макара качнуло на сиденье, дрогнули на рычагах руки; с другого, горящего, танка взрывным ударом сорвало дым и людей.
— Так… К праотцам оба… — сдавленно прошептал лейтенант, как будто не веря тому, что сам сейчас совершил. Прорезался вдруг высокий мальчишеский его голос, возбужденно, отчаянно он крикнул:
— Разуваев! А ну…
Макар, приходя в себя, пригнулся к рычагам, холодок прошел от плеч до рук; он почувствовал, что командир, упоенный счастливой победой, совершит сейчас что-то уже непоправимое. Но лейтенант не договорил. Наверное, оба враз они увидели, как из-за горящих среди хлебов немецких танков, подбитых орудиями погибающего эшелона; выкатилась «тридцатьчетверка» Артюхова. Озаряя себя сполохами выстрелов, одинокий танк мчался в самую гущу вражеских машин, добивающих в неторопливости, объятый дымным пламенем эшелон.
Макар смотрел, как слепо и отчаянно мчалась «тридцатьчетверка» в затылок дугой развернутых немецких танков, и в эти последние минуты, когда Артюхов был еще жив, уже пережил его смерть. Он видел, как развернулись четыре танка, с двух сторон пошли наперехват; огненные пути трассирующих снарядов скрестились на «тридцатьчетверке».
Артюхов горел, тяжелые клубы дыма оседали на поле; «тридцатьчетверка», казалось, плыла по черной реке.
Танк Артюхова теперь мчался, как одичалый конь с огненно-черной, развевающейся гривой; вошел в дугу вражеских машин, вдруг вцепился правой гусеницей в землю, развернулся, в бок ударил ближайшую машину. Полыхнул огонь в вечернем, еще светлом поле, и тут же густой чернотой дыма накрыло насмерть сцепившиеся танки.
Макар до упора нажал сразу две педали, танк взревел, готовый сорваться с места: Макар был уверен, что лейтенант вот-вот обрушит команду и выметнутся они в слепой ярости туда, в поле, где сгорал Артюхов.
Лейтенант молчал, молчал много дольше, чем нужно было для того, чтобы дать команду: в наушниках только часто потрескивало от ревущего мотора. Макар сбросил газ, в беспокойстве повернулся, потряс лейтенанта за ногу. Лейтенант отозвался чужим голосом:
— Что, Разуваев? Живы. Пока живы… Ну что, за Артюховым пойдем? — спросил он всех троих, притихших на своих местах, и сам ответил: — Погибнуть — ума не надо, кто воевать будет?! Слушай приказ, Разуваев! Скомандую — тут же назад. На полную железку. И не к насыпи, а по лощине, к лесу!.. Заряжающий! Работать тебе за двоих. Давай, Руфат, начинай!..
Ахтямов стрелял молча, исступленно. Вражеские машины засекали сполохи выстрелов, останавливались; трассы немецких снарядов прожигали кусты, в которых стоял танк, но команду лейтенанта Макар услышал только тогда, когда танк содрогнулся от доставшего его снаряда.
В сумеречности июльской ночи Макар вел танк безлюдными полями, обходя зарево полустанка. Лейтенант стоял в открытом люке, зарево как будто жгло его, время от времени он ронял команды:
— Левее, Разуваев… Еще левей…
В напряженном его голосе слышалась боль, казалось, даже слезы. Макар понимал командира: потрясенный гибелью эшелона, он хотел мести. Он даже всхлипнул от радости сбывшегося ожидания, когда в уже устоявшемся рассвете, на выходе из овлажненного росой бора они увидели колонну немецких грузовиков. Крытые брезентом машины спокойно шли по высокой, мощенной булыжником дороге, почти за каждым грузовиком катились, подергивая зачехленными стволами, орудия на резиновом ходу.
Макару не нравилась эта длинная опасная вереница вражеских пушек, но лейтенант уже командовал, сдерживая звенящую силу голоса:
— С головной начнешь, Руфат! И — подряд… Разуваев, подтягивайся к дороге. Ближе… Ближе…
Макар, огибая горушку, осторожно подвигал танк к дороге, прикрывая его насколько можно густой здесь сосновой порослью. Стрелять из-за горушки было бы в самый раз, но командира он уже понял: лейтенант жаждал разметать колонну огнем и тяжестью танка. Полыхнувшее на дороге пламя как будто разорвало первую машину пополам. У второй — снарядом выбило передние колеса; огонь бойко, как по сухой траве, побежал по развороченному капоту, заплеснул через выбитое стекло в кабину. В третьей машине, похоже, взорвались снаряды: брезент над кузовом распахнуло, тонкостволая пушка, оторванная от прицепа, развернулась, как на льду, опрокинулась, сползла по откосу колесами вверх. Из-под брезента других остановившихся машин, как картошка из прорванных мешков, сыпались на дорогу солдаты. Лейтенант стрелял, пули дырявили брезент, разбивали стекла кабин, валили орудийную прислугу. Макар видел огонь, взлетающие колеса, куски железа, падающих на дорогу людей, но сердце его двоило холодком: в колонне не было паники, солдаты не разбегались: суетно, но быстро они отцепляли орудия, расчехляли стволы, здесь же, на дороге, разворачивали. Макар видел, как у выдвинутых из-за дальних машин на обочину орудий опускались, будто живые, стволы, нащупывали цель.
Он понимал, что произойдет, когда повернутые к ним орудия откроют огонь, понимал, что назад по склону, поросшему мелким сосняком, им уже не уйти; пожалуй, поздно и таранить отцепленные и развернутые пушки. Оставался единственный путь: выскочить на дорогу перед горящими машинами, прикрываясь расползающимся дымом, промчаться по прямой здесь дороге до леса. Прикинув этот единственный спасающий их путь, он, напрягая голос, предупредил:
— Командир, надо уходить…
Лейтенант был весь в ярости боя: он видел, как падают под его огнем враги, и чувствовал свою силу, он мстил и не мог остановить себя.
На дороге горела уже вся голова колонны, когда перед танком вспухла рыжая пыль, взлетели в воздух комья земли, ветви сосен; в грохоте выстрелов и взрывов Макар расслышал исступленный, ликующий крик:
— Вперед, Разуваев! Круши!
Это были последние слова молодого их командира.
Из-под второго залпа Макар вывел танк: под его умелыми руками тяжелая машина рванулась с места, будто конь, огретый кнутом. По откосу он выскочил на дорогу у пылающих грузовиков, в дыму заметил людей и орудийный ствол, нацеленный к лесу, с ходу бросил танк по обочине к развернутой за горящей машиной пушке.
Нет, не исполнилось яростное желание лейтенанта: не побежали немецкие пушкари ни от горящих грузовиков, ни от несущейся на них стальной громады. Что удержало солдат у пушки: вера в свою силу или властная команда офицера, стоявшего с поднятой рукой у радиатора еще целой машины, — но выстрелить солдаты успели: когда он почти доставал гусеницей до пушки, тупой удар снаряда звоном раздался в ушах, как будто вмял голову в плечи. Хода танк не потерял, и Макар довершил свое дело: смял пушку и расчет при ней и, перед тем как ударить в квадратный нос грузовика, уширенный высоко поднятыми круглыми фарами, наконец-то увидел растянутое ужасом лицо офицера. Всей тяжестью танка Макар вздыбил, развернул грузовик поперек дороги, баррикадой загородил обстрел пушкам, стоящим в колонне; не слыша голоса командира, провел танк через жаркое пламя горящих головных машин, донесся серединой дороги в спасительную тень высокого бора.
На брошенном кордоне, куда привела их лесная дорога, они вытащили из башни командира. Лобовая броня танка выдержала пушечный выстрел в упор, а вот осколок брони вошел лейтенанту под шею.
Хоронили командира на краю поляны, под низкими ветвями дикой яблони. В мрачной немоте смотрел Макар, как наводчик Руфат ножом врезал в дощечку слова: «Лейтенант Соколов Володя». Что Соколов — Макар знал, что Володя — узнал вот теперь. Губастенький мальчишечка-командир — Соколов Володя…
Заново проживая те дни, вспоминая лейтенанта, без шлема лежащего на плащ-палатке, с волосами, светлыми, спутанными, челочкой зависающими на лоб, Макар, напрягаясь от протестующего чувства, думал: «А ведь лейтенант-то, Соколов Володя, похож на Васенкиного братика, ну вылитый Витька!..»
Руфат Ахтямов погиб под бомбежкой, уже не в танке, в колонне отступающих солдат и беженцев, к которой они примкнули, больше суток проблуждав по лесам. Заряжающего Бокова, родом из-под Курска, он потерял при налете автоматчиков-мотоциклистов.
Теперь Макар шел один в множестве незнакомых людей, и в памяти его сверкал огонь и грохот разрывал землю, в смерть уходили люди, которым не должно было умирать. И командир танка Соколов, мальчишечка Володя, и неистовый в гневе Артюхов, и два пулеметчика под березами, похожие на семигорских подпасков, и детская колясочка в канаве, прошитая пулями, и ученый-старичок, с крест-накрест перевязанной стопкой книг, и наводчик Руфат, и заряжающий Боков, всю жизнь до первого дня войны ходивший в пастухах, — всё ложилось на душу Макару, плотно, одно к одному, и тяжесть этой памяти была так велика, что выдавливала из сердца жалость к себе.
2
У дороги показалась жердевая загородь, обычно отделяющая у них, на Волге, выгоны. Солдатские спины закачались сильнее, солдаты к чему-то поспешали, теснились к левой обочине. Когда за придорожным ольховником открылось нагорье, Макар увидел большую деревню. Три порядка изб, один за другим, тянулись по склону окнами на дорогу, дома были целы, и стекла над распахнутыми створками окон жарко отсвечивали дополуденным солнцем. Даже занавеси и цветки в горшках видел Макар на окнах. Мирная жизнь еще не ушла отсюда, и как-то беспокойно было смотреть на беззащитно-белые платки баб и девок под открытым небом у запруженной солдатами дороги. Босые ребятишки и девчонки, видно не впервой, бежали, торопясь, к домам, размахивая пустыми мисками и кринками, а бабы сыпали горячую картошку прямо из чугунов в бесчувственные солдатские ладони, совали ломтики хлеба, куски сала. И все это в молчании, в привычной хозяйской озабоченности хоть как-то, чем-то посытить оказавшихся в деревне мужиков в солдатской одёже. Только одна из близко стоящих молодух, простоволосая — завитки волос, будто упругие стружечки, свисали по сторонам ее открытого, жалостливого лица, — вдруг выронила опростанный чугун, полой передника зажала рот и, отвернувшись, заглушая в себе рыдания, стояла, вздрагивая спиной. Макар остановился, не решаясь подойти к женщинам, взять у них еду. Он видел, что и широколицый лейтенант-пограничник стеснительно потирает пальцами лоб. Лейтенант не выдержал, медленными шагами подошел к девочке, держащей на раскинутых руках полотенце, с домашними, круглыми, как блины, лепешками. Пряча глаза в припухлых веках, взял одну, быстро отошел на другую сторону дороги.
Рядом с девочкой молча и неподвижно стояла старая женщина с сухим, строгим лицом. Голова повязана платком, узел закрывал шею под острым, по-мужски крепким подбородком. Женщина тронула девочку за плечо, рукой показала на Макара. Девочка тотчас перебежала пологую канаву, меленько и быстро переступая загорелыми ногами, подошла.
— Откушайте, дяденька! — сказала, приподнимая полотенце с лепешками. У Макара будто петлей за хлестнуло горло, не узнавая своего голоса, он хрипло выдавил:
— Спасибо, доченька. Сыт я…
— Не обижайте, дяденька! Бабушка пекла. Вкусные!.. — Девочка смотрела на него чистыми, упрашивающими глазами; по нарядному платьицу, сандаликам, банту в косице можно было догадаться, что девочка в деревне — гостья.
— Ну, возьмите на потом!..
— Ну, разве на потом… — Макар попытался улыбнуться, опухшие губы не послушались. Бережно он взял с полотенца лепешку, придавив во рту слюну, не спеша сломал пополам, хотел прямо так сунуть в карман комбинезона, но девочка угадала его движение, вытащила из-под полотенца обрывок газеты, протянула:
— Заверните вот…
Макар почувствовал у груди надежную тяжесть лепешки, ладонью утер губы, как будто уже поел.
— Мне бы водицы испить, доченька…
— А вот пойдемте! — Девочка заторопилась впереди него к старой женщине, все так же в неподвижности стоявшей у дороги, положила на землю полотенце с последней лепешкой, из ведра зачерпнула кружкой воды. Старая женщина молча остановила ее, нагнулась, подняла из травы кринку, сорвала тряпицу.
— Молока попей! — приказала, как малому, и Макар не посмел ослушаться. Принял кринку, ощущая даже задубевшими пальцами отпотевающий на ее боках холод погреба, поднес к лицу, почувствовал, как задрожали руки и губы, — знакомый домашний запах вдруг обессилил его. Медленно он втягивал, глотал холодное молоко, остужая горячий рот и горло, не в силах оторвать от себя постукивающий по зубам край посудины. Наконец опустил полегчавшую кринку, рукавом виновато промокнул губы. Затушевывая проявленную в голоде слабость, в неловкости спросил:
— Что за деревня?
— Речица, — ответила старая женщина. Она приняла кринку и теперь держала ее на согнутой руке, как ребенка. Строгие ее глаза смотрели на Макара, и Макар видел в черноте ее глаз покорное отчаянье покидаемого человека. Такие глаза он видел однажды у матери: мать стаяла, охватив себя руками, в холодном бараке, у топчана, и молча глядела на отца, а, желтое, замертвевшее его лицо, на замкну́тый синими губами рот.
Стоять под взглядом старой женщины было трудно, еще труднее было уйти, и Макар ненужно шарил рукой по комбинезону, то застегивал, то отстегивал пуговицу, еще болтавшуюся на остатках нитки.
Девочка подошла к старой женщине, подлезла под ее опущенную руку, заглядывая в лицо, спросила:
— Бабушка Анна, а еще солдаты придут?
Макар хотел поклониться и отойти, суровостью прикрывая саднящую свою вину перед старой женщиной, перед внучкой ее, перед всей этой тихой смоленской деревней, последние часы живущей миром и добром, и не осилил: ноги словно приросли к земле. Он смотрел, как чистая, по-городскому нарядная девочка, еще не понимающая, откуда и зачем идут солдаты мимо бабушкиной деревни, так порывисто желающая новых добрых дел в этом уже обвалившемся мире, ласкаясь, терлась лбом и щекой о безответную руку старой женщины, и чувствовал, как бешено понеслась ему навстречу бесконечность дороги, по которой он отступал. Оттуда, из глубины России, как будто придвинулось Семигорье, с покатостью серых крыш, с печными дымами, ниспадающими к полям, с открытостью Волги, пахнущей арбузной свежестью; в какое-то мгновение Семигорье сместилось, встало здесь, у дороги, на взгорье, на месте этой смоленской деревни, и Макару невозможно стало дышать.
Старая женщина, не отнимая руки, о которую все терлась, ласкалась, девочка, молча глядела на него, сомкнув сухие, в морщинах, губы. Она все понимала накопленной за годы жизни мудростью, понимала и не осуждала, она просто смотрела на Макара, как будто не верила, что может уйти из их деревни последний русский солдат. И Макар из-под обожженного солнцем лба и до сивости выгоревших бровей смотрел ответно и тяжело в глаза старой женщины, и пальцы его сжимали и скручивали край расстегнутого комбинезона.
Опустив голову, он стряхнул с ладони раскрошенную пуговицу, сказал, будто самому себе:
— Стало быть, Речица… — и пошел, тяжело ступая, к пулемету. В канаве он подобрал оржавленный обломок лопаты, сунул под локоть. Отвернул пробку кожуха на пулемете, вернулся, взял ведро с водой, заполнил кожух всклень. Все делал он теперь обдуманно и спокойно и, ставя ведро на место, посмотрел на старую женщину не винясь.
Солдаты уже отходили от стоявших вдоль обочин баб, девок, стариков. Отходили поспешно, не оглядываясь, по необходимости разрывая ту родственную близость, которая в общей беде устанавливается вдруг; пустое пространство между притихшими людьми и уходящими солдатами ширилось на глазах, как ширится на реке вода между причалом и отплывающим пароходом.
Макар уже в неторопливости оглядел поле по другую сторону дороги, с леском по взгорью, отвязал вожжи, бросил на обочину, снял с пулемета связанные коробки с лентами, пристроил на плече.
Лейтенант-пограничник, с лицом казаха; и черными, непроницаемыми глазами, вернулся к нему, спросил:
— Что не идешь, танкист?
Макар повертел обломок лопаты, прикидывая на глаз его прочность, поднял повыше дужку пулемета, так, что кожух ствола почти уткнулся в дорогу, сказал:
— Всё, лейтенант. Дошел.
Он видел, как до лезвия плоского штыка сузились и без того узкие глаза лейтенанта, по-недоброму вздулись, отвердели под смуглой кожей широкие скулы.
— У меня приказ, танкист, — проговорил он медленно, голос его вдруг стал железно-холоден. Макар не сумел растянуть в усмешку непослушные губы, только поморщился, поглядел на лейтенанта, как будто издалека.
— У меня свой приказ, лейтенант, — сказал он как-то даже устало. — Передай капитану: часа на два немца задержу. На дольше — едва ли… Ну, прощай, лейтенант!..
Макар, натужась, перетащил пулемет через канаву, слегка приседая, пошел к бугру у леса, обходя поле низкого, полегшего белесого ячменя.
Лейтенант, будто сопровождая его, прошел по дороге, держа руки на автомате, понял Макара, крикнул:
— Эй, танкист! Фамилию, адрес скажи!..
Макар приостановился, тылом ладони отер потную под подбородком шею, сказал нехотя:
— Из России я, лейтенант…
3
Носками ботинок срывая закаменелую землю, упираясь локтями и коленями, Макар втащил пулемет на бугор, попытался протолкнуть на взлобок, руки подломились, он ткнулся лицом в хрустнувшую под щекой траву. Комбинезон на спине раскалился, как плита, пот со щек натекал на губы, не было сил далее слизнуть разъедавшую губы соль.
Так бы и лежать, не шевелясь. Но с высоты открытого неба снова плывет гул самолетов. Макар поднимает голову: всё те же, всё не наши… Спустя какое-то время вздрагивает земля, как будто боль проходит по земле от тяжелых тупых ударов, — и всё оттуда, от Днепра, куда уже много дней течет мутным половодьем вконец измотанное тысячелюдье.
Макар подтянул к животу колени, руками уперся в землю, с трудом поднялся. Постоял, широко расставив ноги, с высоты оглядел место, где предстояло ему быть.
На взлобке оказалась траншейка с опавшими стенами, с отвалами, размытыми дождями, уже поросшими травой. Оказалась она в нужном месте, и Макар прошел над траншейкой, догадываясь, по мелкости и давности ее, что рыли здесь ребятишки; видать, местная школа проводила военную игру, ребятишки держали свою оборону, лицом к дороге, и вряд ли думали, что их окопчики, вырытые для игры, сгодятся для настоящего боя.
Осматривать, куда и как идет траншейка, Макар не стал. Обломком лопаты пробил отвал, подтащил пулемет, подогнул под станок дугу, втиснул «максим» в расширенный в сторону дороги прокоп, расчетливо заботясь, чтобы кожух ствола оказался ниже бруствера. Потом неспешно, но и не давая себе отдыха, заглубил в выбранном месте траншейку, чтобы стоять в ней в полный рост; с правой стороны часть бруствера отвалил, сровнял, поставил на площадку коробки с лентами.
Поглядывая на пока еще пустынную дорогу, некоторое время занимался пулеметом. Больше всего другого он опасался теперь песка и пыли: машина, бывшая с ним, должна была сработать в свой час чисто и точно. Тряпицы в карманах он не сыскал. Оглядел словно залуженный маслом, пыльный, растрепанный на коленях комбинезон, усмехнулся собственной нерешительности, пригнулся, норовясь располосовать штанину, вспомнил об исподнем белье. Рубаха, мокрая от пота, расползлась до швов, когда, спустив комбинезон, он тянул ее со спины, — однако на обтирку влажное тряпье годилось.
Макар вынул замок, осмотрел, потрогал пальцем, привычно определяя износ рабочих деталей, — пулемет не из новых, поработал порядком, но служить вполне мог, — уложил замок на тряпицу, отросшими ногтями соскреб набившуюся в сочленения грязь; аккуратно протирая, не досуха снимал нечистую, но нужную для работы смазку. Вспомнил, что внутрь деревянных рукоятей обычно ввертывается масляный ерш; напрягая измазанные, скользящие по насечке пальцы, отвернул похожую на медный пятак крышку. Ерш был на месте, сочился прозрачным маслом — убитые под березой пулеметчики, по всему видать, были заботливее ребята.
Теперь насухо он протер замок, по нови смазал, поставил на место. Прислушиваясь, опробовал спуск. Механизм сработал чисто, боёк щелкнул коротко и сильно. Макар вставил ленту, оттянул замок, вогнал первый патрон в ствол.
Пока Макар сосредоточенно работал, ощупывал, прочищал, смазывал железо, он как будто забыл о войне. Теперь, отладив машину, привычно вытирая тряпьем замасленные руки, вспомнил, для чего готовил ее. И лицо его, дочерна обожженное зноем, затяжелело, в глазах, нездорово углубившихся, оттененных более светлыми, чем все лицо, подглазьями, проступила боль.
Солнце стояло за спиной; дорогу, круто изгибающуюся здесь почти встречь солнцу, Макар видел отчетливо — от густого придорожного елошника на повороте до сизого, истаивающего в знойном мареве леска. Все видимое пространство дороги было не меньше полутора километров, но открыть огонь и расстрелять первую ленту Макар решил в упор, когда колонна выйдет к деревенскому выгону и подставит свой бок.
Глаза, воспаленные от бессонницы, солнца и пыли, слезились, всегда остро видевшие, порой двоили предметы, и Макар обеспокоился, как бы не подвела его в нужную минуту наплывающая слеза. Высмотрел по ту сторону дороги отсвечивающий на солнце валун, аккурат на том месте, где старая женщина подала ему молоко и городская девочка, еще не видевшая войны, суетилась в детской озабоченности накормить как можно больше идущих мимо солдат. Белый валун, похожий на бычий лоб, хорошо был заметен, по нему Макар и определил ту черту, за которую не должны перешагнуть немецкие солдаты, по крайней мере до тех пор, пока работать будет пулемет. С бруствера попытался на глаз замерить расстояние до валуна, но понял, что высота обманывает. Не доверился он и телеграфным столбам с еще не порванными проводами, хотя точно знал количество метров между ними. Мысленно поворачивал расстояние между четырьмя столбами, умещал это расстояние между валуном и своим окопом, но ошибка могла случиться, позволить же себе хотя бы короткую пристрелку он не мог.
Еще раз настороженно оглядев безлюдную дорогу, пустоту окрестных полей, он пошел прямиком к валуну, считая шаги. На кромке ячменного поля было замешкался, не сразу решаясь ступить в хлеба. Опустив голову, будто виноватясь перед кем-то, пошел, пыля и придавливая к земле усатые, похрустывающие колосья. Прикрывшись от солнца ладонью, внимательно оглядел свой бугор. Отсюда, от дороги, не видно было ни разрытой земли, ни самого пулемета — склон сплошь пятнали красновато-бурые разводья цветущего щавеля, скрывали впадины и выпуклости, и Макару почудилось, что сухую землю бугра как будто уже оплескала кровь.
На обратном пути он обошел поле, спустился в окоп, поднял прицел, поставил планку на сто семьдесят пять метров, винтом наводки приспустил ствол, поймал в глазок розовеющий на солнце валун. Медленно повел ствол влево, проверяя, точно ли над дорогой движется линия прицела, слегка углубил правое колесо, проверил еще раз и удовлетворенно положил свою тяжелую ладонь на готовый к работе горячий, маслянистый металл.
Только теперь Макар услышал тишину. Все время, пока он был занят делом, звучал в ушах устоявшийся за дни и ночи отступления топ солдатских ног: солдаты, казалось, тяжело ступая, как будто все шли и шли где-то за его спиной. Теперь, когда он положил руку на готовый к работе пулемет и посмотрел в небо, на слепяще белые, будто впаянные в синеву облака, он удивился тихости дня. Где-то глухо гудела война, а здесь, в полуденной, уже спадающей жаре, недвижно стояла тишина; слышно было, как в лесу постукивает дятел, шелестит под налетающим ветром поле; Макар слышал даже вкрадчивый, царапающий звук — то надломленный сухой стебель терся о кожух пулемета. И только теперь, услышав этот слабый царапающий звук травины о железо, осознал, что остался один.
Чувствуя неприятный, тягучий холодок в груди, Макар сидел в неподвижности, не зная, как распорядиться выпавшим вроде бы ненужным теперь временем. Пытался припомнить, какое сегодня число июля, и не припомнил, и больше не вспоминал. Он старался войти в окружающую его тишину без времени, принять все вокруг, как оно было сейчас, в этом знойном дне июля, и не давал себе думать о прожитой жизни и о том, что случится здесь через какое-то время. Он просто ждал, когда начнется то, что сам себе определил.
Не торопясь, Макар расшнуровал, стащил с занывших в неподвижности ног схожие с булыжниками ботинки. Оглядел швы, сбитые каблуки, стертые на сгибе подошвы. Бросить не решился, выбил в окопной стенке заглубок, аккуратно, нос к носу, поставил. «Послужат кому-никому…» — подумал с привычной заботой о ком-то, кто придет сюда уже потом. Изопревшие портянки постелил под ноги, хотя прохлада глубинного песка не беспокоила, а утишала боль избитых в ходьбе ступней. Давая отойти натруженным рукам, уложил ладони на коленях, как это делал обычно перед большой работой в поле, в мыслях еще раз перебрал: все ли готово, не забыл ли чего?
Землю снова били, Макар спиной ощущал ее дрожь. От особо сильных ударов вздрагивал душный воздух. Гул доносился с двух сторон: из-за леса и с другой стороны — из-за горы, на которой стояла деревня. Много дней сопровождал их этот затихающий только в ночи, охватывающий гул, и теперь, выйдя из общего бездумного поспешания, Макар ясно понял, что гул этот сближается и, похоже, скоро соединится там, куда шли отступающие войска. Если немцы, идущие им вслед, еще раз догонят и остановят их хотя бы на полдня, дойти до Днепра и выйти за Днепр люди уже не успеют.
Одолевая ломоту, непослушность усталого тела, он выбрался из окопа, с настороженностью одинокого человека вгляделся вдаль. Дорога, насколько видел ее Макар, была, как прежде, безлюдна; от безлюдья, неподвижных горячих полей, от притихших на взгорье изб с наглухо захлопнутыми окнами исходила тревожность, как от подступающей грозы. Ощущая колкое тепло сухой земли и оттого высоко поднимая босые ноги, он пошел было вдоль траншейки поглядеть, что там, на бугре у леса, но тут же, закаменев лицом, вернулся к пулемету; как-то вдруг он понял, что смотреть вокруг ему без надобности.
Макар давно не ел — последний, раздавленный в кармане, кусок хлеба сжевал в позавчерашний день, после того как отбили наскочивших мотоциклистов. Теперь, в бездействии, голод одолевал до дурноты. Умеряя торопливость рук, он с бережностью вытащил из кармана комбинезона лепешку, отломил выпирающий из просаленной газеты край, задрожавшими губами выхватил прямо из черных пальцев. Едва удержался, чтобы не проглотить целиком. Жевал медленно, чувствуя, как немеют отвыкшие от работы скулы. Сухой, воспаленный рот не принимал еду; только дожевывая третий кусок, ощутил вместе с кисловатым, разжиженным наконец-то проступившей слюной тестом тягучий привкус топленого масла, который прежде знал по праздничным матушкиным пирогам. Голод от проглоченных кусков стал острее. Макар с ладони ссыпал в рот опавшие с лепешки крохи, стараясь отвлечься, расправил на колене просаленный обрывок газеты, в котором была лепешка. Печатные строки, с машинной аккуратностью подогнанные одна под другую, он сначала просто просматривал, потом с любопытством, затем и с жадностью стал вникать в смысл. В словах, которые оказались на обрывке, не поминалась война. Газета была довоенная, наверное еще майская, потому что в заметке, написанной неведомым человеком, говорилось о том, что в каком-то колхозе «Победа» запаздывают с севом яровых. С язвительностью уверенного в себе человека корреспондент спрашивал, куда смотрят беспечные руководители: на небо или на опыт передовых хозяйств?! Макару такие слова были знакомы по своей районной газете, и, когда на обратной стороне оторвыша он прочитал, что некто Титов И. В., тракторист, борясь за сталинский урожай, поставил рекорд и на тракторе ХТЗ трехлемешным плугом за день работы вспахал восемь гектаров, жизнь, недавняя, привычная, рабочая, по́том которой он пропитан был, казалось, до костей и которой столько лет жил в спокойном удовлетворении, прихлынула из памяти, опрокидывая все запреты отупленного голодом и усталостью разума.
Увидел он, прежде всего другого, мать, даже не ее саму, а ее глаза и руки. Глаза, пустые, неподвижные, смотрели, не видя его, на жестяную звезду над свежим холмом могилы, а руки, холодные, зашершавевшие от бесконечности всякой работы, шарили по его шее и плечам, как бы ища, за что ухватиться. Под звездой лежал отец, загубленный бандой «зеленых» — сынками сельских богатеев. Отца, комбедовского активиста, взяли на крыльце дома, подвесили к березе, разорвали лошадьми. Макару шел одиннадцатый год, но в тот день он узнал, как люди, обычные на вид люди, превращаются в зверей. Руки матери наконец отыскали его руки, уцепились за них, как за спасение. С отчаянностью он сдавил их своими еще не сильными руками, прижал к жарким от горя глазам. Он выстоял в тот день, на себя принял свое горе и горе матери.
Среди прихлынувших воспоминаний ясно увидел он мать и в другой час — когда война объявила свой всеобщий сбор. Откуда бы ни смотрела на него мать, когда вместе с Иваном Митрофановичем полдничали они в последний раз, — от горящей печи, от лавки, на которую выставляла с шестка горячие противни с пирогами, от сундука в горенке, в которой лежали ее заветные вещи, — отовсюду сторожили его обеспокоенные глаза. И не страх он видел в ее глазах, а заботу, одну только заботу, чтобы все ладно было у него и там, на войне, чтоб не пал в тягостях духом, верой и правдой служил в ратном деле родной земле. Может, думала мать в тот час не так, как теперь казалось ему, но беспокойство ее и заботу о том, чтобы все у него было ладно на войне, он видел и знал точно. Забота подвела ее и к заветному сундуку. Достала тот, легкого пуха, платок, которым мечтал он укрыть стеснительные Васенкины плечи, хотела положить в солдатский его мешок. И застыли у груди ее руки с платком, и такую тоску по несбывшемуся увидел Макар в материнских глазах, что при всей своей сдержанности опустил голову, долго сидел за столом, не в силах слова молвить. Платок он велел носить матери. Но мать на глазах всех, кто был в тот час в доме, свернула, прибрала платок в сундук, сказала сурово: «Кому куплен, тому и подаришь. Когда придешь…»
4
Из притихшей деревни донесся тоскливый коровий рев, какой-то задавленный, будто из наглухо закрытого двора. Так неожиданно он нарушил устоявшуюся душную тишину пополудня, что Макар враз напрягся, поглядел на дорогу.
Вдали, там, где повис на проводах сбитый столб, поднялись серые вороны, лениво махая черными крылами, полетели над полем к лесу. Макар скорее почувствовал по дрогнувшему сердцу, чем осознал, что час, которого он ждал, наступил.
Дорога у дальнего лесного клина обозначилась неровной пыльной полосой. В пыльном тумане, нависшем над дорогой, завиделись серые фигуры, двигались они к нему.
Макар судорожными глотками прогнал в сухое горло вдруг скатавшуюся в ком слюну, встал к пулемету. С настороженностью, с нарастающим напряжением следил за приближающейся колонной.
Он видел: колонна пешая — ни мотоциклистов, ни машин, ни танков, по крайней мере впереди, не было, — Макар отметил это про себя с облегчением… Немцы шли вольно: каски у пояса, рукава курток засучены, поперек груди автоматы. Шаг уверенный, голоса горластые — перекрикиваются оживленно, будто не на войне.
Два офицера впереди колонны, в руках снятые фуражки, размеренно и сдержанно помахивают ими в такт шагам. Офицеры завидели на взгорье дома, подобрались, сначала один, потом другой надели фуражки, надвинули покрепче на лоб.
Макару удобно было глядеть — солнце стояло за левым его плечом, и, может быть, потому, что ясно он видел всю многокилометровую, выползающую из пыли силу, тоскливо замирало сердце.
Метров на полста опережая офицеров, шли по дороге семь автоматчиков охранения. Эти семеро путали расчеты Макара: если он пропустит их и откроет огонь по колонне, автоматчики окажутся почти в тылу и бой окончится намного раньше, чем это нужно Макару и солдатам, отходящим к Днепру. Если первую очередь он направит в этих семерых, колонна заляжет, не получится тот опустошающий удар в упор, который так тщательно он готовил.
В беспокойстве, с холодным недружелюбием следил Макар за автоматчиками: умостив руки поверх висящих на груди автоматов, с ленивой небрежностью утомленных работяг, они как раз выходили на ближний изгиб дороги; еще шагов сорок — пятьдесят — и поравняются с валуном. Макар охватил теплые ручки пулемета, слегка присел, ловя в глазок прицела красновато отсвечивающий на солнце валун, большими пальцами нащупал предохранитель и спуск.
«Нет, этих пропущу. Первая лента — в упор, по колонне», — в последнюю минуту решил Макар, подавляя прошедшую по спине к затылку дрожь.
Автоматчики миновали валун, приостановились, разглядывали молчаливые дома будто вымершей деревни. Колонна ходко подвигалась к ним, пыль поднималась, растекалась по сторонам дороги. Казалось, вражеская колонна выползала из густого белесого тумана.
Первый автоматчик из головного охранения повернулся лицом к офицерам, указал автоматом на деревню. Офицер повелительно махнул рукой, автоматчики, будто в раздумье, постояли, нехотя двинулись серединой дороги. В это время офицеры поравнялись с валуном.
Макар, щуря левый глаз, чуть стронул ствол пулемета вправо, до фигуры головного автоматчика, приподняв предохранитель, вдавил спуск.
Он хорошо видел, как согнулся, будто от удара в живот, первый автоматчик. Развернулись на месте и, как будто удивленно посмотрев друг на друга, упали навзничь оба офицера. Потом все смешалось: дорога до ближнего изгиба кипела падающими, шевелящимися телами, как вспоротый суком муравейник. То, что минуту назад было колонной, сползало в обочины и на поля, обнажая словно дымящуюся дорогу.
Макар присел в окопе. Вслушиваясь в треск автоматных очередей, выдернул отстрелянную ленту, вставил другую — последние свои патроны, двести пятьдесят, из которых каждый он должен был выпустить теперь бережно и точно.
Прислонясь щекой к горячему пулемету, он наблюдал то, что делалось внизу. Немцы копошились на обочинах, отстегивали от поясов, надевали каски. Но Макар видел, как много из упавших осталось лежать на дороге с непокрытыми головами, пыль, поднятая пулями и людьми, оседала на их лица и затылки.
Близкого посвиста пуль Макар не слышал; похоже, немцы в неожиданности случившегося пулемет не засекли. К тому же солнце мешало им видеть, и Макар подумал, что дело складывается к лучшему.
Из обочин дороги солдаты вставали; пригибаясь, перебегали на поле, стреляли короткими очередями по буграм.
Вслед поднялась уже цепь автоматчиков, пошла в рост. Двигались они левее бугра, на котором был он, но Макар следил за ними с недобрым предчувствием: срезать редкую цепь он не сумеет — солдаты тут же залягут, но после второй очереди он уже выставит себя, как мишень на полигоне.
«Второй бы пулемет туда, к лесу, — с бесполезной расчетливостью думал Макар. — Зажали бы всю колонну намертво. А теперь, мудри не мудри, стрелять придется в открытую…»
Он сознавал, что видит землю в последний раз. Оглядел небо, где в вышине, загромождая синь, стояли сомкнутые горы облаков, темных снизу и ослепительно белых вверху; всмотрелся в дальний лес, отчетливо разделенный облачной тенью; глянул на уходящее по косогору вниз косматое от густых, развалившихся в тяжести колосьев белесое ячменное поле и в жалости ко всему, что оставлял на земле, трудно вздохнул и положил ладони на ручки пулемета. Смотрел он сейчас на подходящих к бугру автоматчиков, но видел близкий, заслоняющий их, малиновый огонь иван-чая прямо перед собой. Автоматчики, выдирая ноги из густого ячменя, шли не пригибаясь и уже не стреляли. Ободренная тишиной, поднималась на всем видимом протяжении дороги и уложенная Макаром колонна. Солдаты отряхивались, закидывали на шеи ремни винтовок, с опаской подходили к тем многим, кто лежал в пыли и не поднимался.
Зная, что бой теперь пойдет в открытую, Макар как бы перестал замечать опасность, идущую с поля, и повернул пулемет на дорогу — здесь, в скоплении врагов, пули отработают положенное им вернее. Стронул предохранитель, но спуск нажать не успел: на холме, у леса, вдруг заработал пулемет. По округлому гудящему звуку Макар распознал «дегтярь» — свой, русский, ручной пулемет. Пули, посланные с холма, прошли где-то выше автоматчиков, идущих по полю, вразброс ударили по дороге и по придорожному пыльному, елошнику, срезая листья и ветви. Но и этого неприцельного огня было достаточно, чтобы изменить все движение боя.
Автоматчики залегли. Солдаты с дороги волной накатились на поле, с ходу припадая в ячмень. По краю поля и дальше, по всей дороге, покатились, опережая друг друга, хлопки выстрелов, дробь быстрых очередей.
Бугор у леса задымился разбитой, поднятой в воздух землей. В белесом дыму плескались на вершине и по всему открытому склону быстрые разрывы мин. Вряд ли можно было остаться живым в этом огненном проливне, и Макар принял как неизбежное то, что пулеметчик с «дегтярем» замолчал. Солдаты, лежащие в ячмене, поднялись, повинуясь командному крику, настороженно и быстро пошли вверх по склону.
Макар не торопился стрелять. Он приспустил прицел и, когда достаточно плотная ближняя к нему часть цепи развернулась, приоткрыв спины, хорошо прострочил по цепи сбоку, с удовлетворением отмечая, как заваливаются солдаты в ячмень по одному, по два, и не по своей воле.
Такого замешательства среди врагов, какое случилось после второй его пулеметной очереди, он не видел с начала войны. Как волна, нахлынувшая на берег, вдруг останавливается и, опадая и рассыпаясь, откатывается назад, так рассыпалась вся видимая Макару цепь; обгоняя друг друга, солдаты и автоматчики бежали вниз, к дороге, западали в елошнике, в придорожных канавах. Макар не удержался и подогнал их короткой очередью, пустив пули туда, где бегущих было погуще.
Теперь воздух рвался со свистом и стоном над ним, взрывы раскидывали его бугор, накрывали пыльным туманом пулемет и траншейку.
Макар вжался в окоп, приник к земле, мужеством было даже высидеть под этой убивающей пляской металла.
Поднялся Макар, когда вокруг затихло. Немцы шли на него от дороги цепью, он видел под касками их лица, багровые в низком солнце. Двумя короткими очередями, по левому, по правому краю, он заставил залечь всю цепь, он хотел как можно дольше удержать расстояние между собой и врагами.
После очередного шквала огня, когда притихало и в воздухе и на земле, Макар поднимался, смотрел сквозь оседающую пыль на ячменное поле, на дорогу. И всякий раз, когда он смотрел, он видел близко перед собой, на бруствере, малиновое пламя одинокого иван-чая. Удивительно, но на этой перевороченной пулями и осколками земле цветок стоял на своем тонком стебле, и Макар, взглядывая на его спокойное цветение среди беспорядка боя, успевал подивиться его негаснущему цвету. И хотя в жизни он никогда не связывал свою судьбу и случающиеся вокруг знамения природы, на этот раз он как-то поверил, что, пока цветок горит, он, Макар, будет жить.
В какой-то момент — часы и минуты уже спутались в сознании — он почуял неладное: в наступившей вдруг тупой после грохота тишине услышался рокот мотора. Он поднялся, глянул поверх пулемета и с впервые почувствованной беспомощностью, как-то сразу ослабев, прислонился к обвалившейся стенке своего неуютного окопа.
Танк вывернулся откуда-то из хвоста колонны и теперь катился по дороге, закрывая пылью, как дымовой завесой, поле. Но вот, он словно запнулся перед неподвижно лежащим поперек дороги солдатом, крутанул плоским лбом, объехал по обочине. Чем ближе подходил танк, тем все осторожнее и как-то суетнее обходил он лежащих в пыли и наконец остановился: убитые солдаты лежали здесь сплошь, перекрывая дорогу.
Танк попятился, развернулся на месте, переполз придорожную канаву, набирая скорость, покатил краем поля на Макаров бугор.
Макар приподнял из короба остаток ленты, прикидывая последний свой запас — патронов оставалось на хорошую очередь; с сожалением подумал, что эти патроны потратит сейчас, и, наверное, без пользы. Он знал, успел разглядеть, что на него шел не танк, как показалось ему вначале, а танкетка с незакрытой и достаточно широкой смотровой щелью. Попасть пулей в щель — расчет шаткий, но другого не было ему дано, и Макар приготовился встретить силу последней оставшейся у него силой.
Прицел он опустил до упора, направил пулемет чуть правее середины лба набегающей танкетки и, слившись с пулеметом и чувствуя, как от напряжения каменеют плечи и пальцы, почти не слыша наплывающего гула и треска мотора, ждал того мгновения, которое одно могло ему помочь.
Когда, нырнув в косую впадину под бугром, танкетка будто выпрыгнула на склон и, задрав тонкий ствол пулемета, по-звериному юрко поползла вверх, нацеливаясь на него, Макар надавил спуск. Он видел, как брызнула осколками разбитая фара, вскипела и побелела у водительской щели озелененная броня. Левая гусеница вышвырнула песок, машина почти на месте развернулась и затихла.
Плохо веря в случившееся, Макар отер холодный лоб, осторожно ощупал голову под слипшимися волосами, — показалось, волосы мокры от крови. Не был страшен теперь и чужой пулемет: танкетка наклонилась так, что, если бы тот, другой оставшийся в живых, переставил пулемет даже в боковую щель, все равно он не достал бы его огнем.
Макар привалился к своему пулемету, не в силах унять дрожь в ногах. Шагах в двадцати стояла танкетка, потрескивала перегретым, теперь остывающим мотором. Макар слышал знакомое потрескивание усталого металла, слышал возню внутри танкетки, настороженно поглядывал, ожидая, что крышка люка вот-вот откинется. Не сводя глаз с танкетки, нащупал конец пулеметной ленты, с ощущением вдруг образовавшейся пустоты пальцами дважды пересчитал оставшиеся патроны — было их три. Дело шло к развязке. Но колонна немецкая лежала. И хотя теперь он был почти начисто безоружен, она лежала, придавленная к земле той огненной памятью, которую он оставил у врагов.
Что-то должно было произойти, и Макар ждал, стараясь уже не думать, как это произойдет. Странно, но, обессиленный долгим неравным боем, он сожалел сейчас, в последнем своем ожидании, не о том, что по своей воле выбрал этот неуютный бугор у незнакомой ему смоленской деревни Речица, — он сожалел о том, что не мог теперь удержать в неподвижности лежащих перед ним чужих солдат.
Все, что случилось чуть позже этого часа, было уже по-военному буднично. Обогнав остановившуюся колонну, подошел тяжелый танк, перевалил через дорогу, спокойно, даже не стреляя из пушки, двинулся полем на бугор. Макар, отстранившись от пулемета, смотрел на завораживающее мелькание гусениц, мнущих почти спелый ячмень. И когда мелькание и блеск стальных отполированных дорогами траков стало нестерпимо, пригнулся к пулемету, повернул ствол к скоплению солдат у края придорожного елошника и послал туда последние пули. Грохот работающего металла, лязг гусениц заглушил его выстрелы. Опрокидываясь в окоп, Макар сквозь поднятую пыль, дымную, опахнувшую его бензиновую гарь успел заметить близкий малиновый огонь иван-чая — цветок жил!..
Когда танк, с аккуратно отпечатанными желто-черными крестами на боках, сделал свое обычное на войне дело и, выбрасывая вбок черные выхлопы дыма, ушел к дороге, к бугру направился генерал и два немецких офицера. Впереди них и по бокам шли шестеро солдат в касках, настороженно выставив перед собой автоматы.
Генерал, самый медлительный из троих, поднимался по склону, как по крутой лестнице. Лицо его было мрачно. Сомкнув губы, нервически раздувая ноздри, он с трудом сдерживал шумное дыхание, время от времени промакивал чистым белым платком лоб под черным козырьком высокой фуражки.
Генерал встал над вмятым в песок пулеметом, кистью руки опираясь на выставленное вперед колено, сделал повелительный жест. Тотчас в замятую танком траншейку спрыгнули автоматчики, руками разрыли окоп, приподняли голову Макара. Смертная белизна его лица проглядывала даже сквозь обожженную солнцем темную кожу, из угла стиснутого рта натекала на подбородок кровь, сыпалась из густых жестких волос набившаяся в них земля.
— Hier Hände! Zeigen Sie mir die Hände! — приказал генерал. И когда из земли высвободили руки Макара и разбросали их по сторонам, генерал, уже не сдерживая раздражения, закричал:
— Ich sehe keine Ketten, die ihn an das Maschinengewehr fesselten! Ich frage Sie, wo die Ketten sind?!
Офицеры вытянулись. Они не смотрели на генерала, они смотрели на раскинутые руки Макара.
— Noch zwei — drei solche Russen, und von meinen Soldaten bleiben Kreuze. Birkenkreuze! — отчетливо, выделяя каждое слово, сказал генерал. Он повернулся, пошел вниз, ставя ноги на каблуки. Каблуки съезжали по крутому склону, генерал оступался, взмахивал рукой с зажатым в ней белым чистым платком: было в нем что-то от птицы, падающей с высоты.