Книга: Ленинградский дневник (сборник)
Назад: 1941–1953
Дальше: 1954–1975
3
…По сумрачным утрам
ты за водой ходил на льдистый Невский,
где выл норд-вест,
седой, косматый, резкий,
и запах гари стлался по дворам.
Стоял, пылая, город.
В семь утра
темнел скелет
Гостиного двора.
……………………………………………………….
И на Литейном был один источник.
Трубу прорвав, подземная вода
однажды с воплем вырвалась из почвы
и поплыла, смерзаясь в глыбы льда.
Вода плыла, гремя и коченея,
и люди к стенам жались перед нею,
но вдруг один, устав пережидать, –
наперерез пошел
по корке льда,
ожесточась пошел,
но не прорвался,
а сбит волной, свалился на ходу,
и вмерз в поток,
и так лежать остался
здесь,
на Литейном,
видный всем, –
во льду.
А люди утром прорубь продолбили
невдалеке
и длинною чредой
к его прозрачной ледяной могиле
до марта приходили за водой.
Тому, кому пришлось когда-нибудь
ходить сюда, – не говори: «Забудь».
Я знаю всё. Я тоже там была,
я ту же воду жгучую брала
на улице, меж темными домами,
где человек, судьбы моей собрат,
как мамонт, павший сто веков назад,
лежал, затертый городскими льдами.
…Вот так настал,
одетый в кровь и лед,
сорок второй, необоримый год.
О, год ожесточенья и упорства!
Лишь насмерть,
насмерть всюду встали мы.
Год Ленинграда,
год его зимы,
год Сталинградского
единоборства.

4
В те дни исчез, отхлынул быт.
И смело
в права свои вступило бытие.
А я жила.
Изнемогало тело,
и то сияло, то бессильно тлело
сознание смятенное мое.
Сжималась жизнь во мне…
Совсем похоже,
как древняя шагреневая кожа
с неистовой сжималась быстротою,
едва владелец – бедный раб ее –
любое, незапретное, простое
осуществлял желание свое.
Сжималась жизнь…
Так вот что значит – смерть:
не сметь желать.
Самой – совсем не сметь.
Ну что же, пусть.
Я все равно устала,
я все равно не этого ждала
на тех далеких горных перевалах,
под небосводом синего стекла,
там, где цветок глядел из-за сугроба,
где в облаках, на кромке крутизны,
мы так тогда прекрасны были оба,
так молоды, бесстрашны и сильны…
…Всё превратилось вдруг в воспоминанье:
вся жизнь,
все чувства,
даже я сама,
пока вокруг в свирепом ожиданье
стоят враги, безумствует зима,
и надо всем –
сквозь лед, и бред, и ночи,
не погасить его, не отойти –
рублевский лик и стынущие очи
тому, кому не сказано:
«Прости!»
Того, кто был со мной на перевале,
на одиноком блещущем пути,
и умер здесь, от голода, в подвале,
а я –
я не могла его спасти…
…Еще хотелось повидать сестру.
Я думала о ней с такой любовью,
что стало ясно мне: на днях – умру.
То кровь тоскует по родимой крови.
Но незнакомый, чей-то, не родной,
ты ближе всех, ты рядом был со мной.
И ты не утешал меня.
Ночами,
когда, как все, утратив радость слез,
от горя корчась, я почти мычала,
ни рук моих не гладил, ни волос.
Ты сам, без просьб,
как будто б стал на страже
глухого отчужденья моего;
ты не коснулся ревностью его
и не нарушил нежностию даже.
Ты просто мне глоток воды горячей
давал с утра,
и хлеба,
и тетрадь
и заставлял писать для передачи:
ты просто не давал мне умирать…
Не знаю – как, но я на дне страданья,
о мертвом счастье бредя, о тепле,
открыла вдруг, что ты – мое желанье,
последнее желанье на земле.
Я так хочу.
Я так хочу сама.
Пускай, озлясь, грозится мне зима,
что радости вместить уже не сможет
остаток жизни –
мстительная кожа, –
я так хочу.
Пускай сойдет на нет:
мне мерзок своеволия запрет.
Я даже пела что-то в этот вечер,
почти забытое, у огонька,
цветным платком плотней укрыла плечи
и темный рот подкрасила слегка.
В тот самый день сказал ты мне, смущаясь:
«А все считают, ты – моя жена…»
И люди нас не попрекнули счастьем
в том городе,
где бредила война.

5
Мы жили высоко – седьмой этаж.
Отсюда был далёко виден город.
Он обгоревший, тихий был и гордый,
пустынный был
и весь, до пепла, – наш.
А мы ходили в Летний по грибы,
где, как в бору, кукушка куковала.
Возили реже мертвых.
Но гробы
не появлялись: сил недоставало
на этот древний горестный обряд.
О нем забыл блокадный Ленинград.
И первый гроб, обитый кумачом,
проехавший на катафалке красном,
обрадовал людей: нам стало ясно,
что к жизни возвращаемся и мы
из недр нечеловеческой зимы.
О нет, я не кощунствую!
Так было!
Нам всё о жизни яростно твердило,
и, точно дар торжественный, – для нас
всё на земле
явилось
в первый раз.
И солнце мы впервые увидали,
и с наших крыш,
постов сторожевых, –
Большой Земли мерцающие дали
в румяных зорях,
в дымке синевы.
До стона,
до озноба,
до восторга
мы вглядывались в эту синеву…
Прекрасная!
Нельзя тебя отторгнуть.
Ты – это жизнь.
Ты есть – и я живу.
…Я помню час, когда, толкнув рукой
окошко, перекрещенное слепо,
я в одичавший зимний угол свой
впустила полднем дышащее небо.
Я отойти не смела от окна!
Слепорожденный
в первый день прозренья
глядел бы так,
с таким же изумленьем
на всё, что знал под именем «весна»!

6
…А в темноте, почти касаясь кровли,
всю ночь снаряды бешеные шли,
так метров семь над сонной нашей кровью,
и рушились то близко, то вдали.
Ты рядом спал, как спал весь город – камнем,
сменясь с дежурства.
Мы с утра в бою…
Как страшно мне.
Услышав свист, руками
я прикрываю голову твою.
Невольный жест, напрасный – знаю, знаю…
А ночь светла.
И над лицом твоим
с тысячелетней нежностью склоняясь,
я тороплюсь налюбоваться им.
Я тороплюсь, я знаю, что сосчитан
свиданья срок.
Разлука настает.
Но ты не знай…
Спи под моей защитой,
солдат уставший,
муж,
дитя мое…
Три выстрела – три грохота подряд.
Поблизости… Пока не в наш квадрат…
…А рядом, в изголовье надо мною,
охапка веток, полная весною, –
ты с фронта, из Рыбацкого, принес…
Как пахнут листья, господи, – до слез!
Так ты вернулась, встала в изголовье,
о молодость… твой запах узнаю.
Сплети ж с моей сегодняшней любовью
всю чистоту и трепетность твою,
верни мне всё…
Свистит. Опять фугас!
Сюда идет… Враг обнаружил нас,
засек,
нашел,
сюда кладет снаряды,
невидимый,
нацелился в упор
откуда-то из гатчинского сада,
от царскосельских дремлющих озер, –
сюда идет…
В ночной молочной дымке
я узнаю, безносый невидимка,
тебя.
Ты приходил ко мне зимой.
Свистишь?
Свисти.
Я принимаю бой.
Ты утопить хотел меня в отеке.
Ты до костей обтягивал мне щеки.
Ты мне глаза мои вдавил в глазницы,
ты зубы мне расшатывал во рту,
ты гнал меня в подвалы,
в темноту,
под свод психиатрической больницы…
Но меж развалин горестных и дымных,
в ожогах вся,
в рубцах, в крови, в золе,
я поднялась,
как все, – неистребима,
с неистребимой верностью Земле,
и здесь, под этой обреченной крышей,
нашла возлюбленного своего.
Он рядом спит.
Он жив.
Он мирно дышит.
Я ни за что не разбужу его.
Что может враг? Разрушить и убить.
И только-то?
А я могу любить,
а мне не счесть души моей богатства,
а я затем хочу и буду жить,
чтоб всю ее,
как дань людскому братству,
на жертвенник всемирный положить.
Грозишь?
Грози.
Свисти со всех сторон.
Мы победили.
Ты приговорен.
Обстрел затих.
Зарею полон город,
сменяются усталые дозоры,
на улицах пустынно и светло.
Сметают в кучи дворники стекло,
и неустанным эхом повторен
щемящий, тонкий, шаркающий звон,
и радуги бегут по тротуарам
в стеклянных брызгах.
В городе весна,
разбитым камнем пахнет и пожаром,
в гранитный берег плещется волна,
как сотни лет плескалась. Тишина.
…О девочка с вершины Мамисона,
что знала ты о счастии?
Оно
неласково,
сурово и бессонно
и с гибелью порой сопряжено.
Пред ним ничто – веселье.
Радость – прах.
Пред ним бессилен враг,
и тлен,
и страх.
Оно несет на крыльях лебединых
к таким неугасающим вершинам,
к столь одиноким, нежным и нагим,
что боги позавидовали б им.
Я счастлива.
И всё яснее мне,
что я всегда жила для этих дней,
для этого жестокого расцвета.
И гордости своей не утаю,
что рядовым вошла
в судьбу твою,
мой город,
в званье твоего поэта.
Не ты ли сам зимой библейски грозной
меня к траншеям братским подозвал
и, весь окостеневший и бесслезный,
своих детей оплакать приказал.
И там, где памятников ты не ставил,
где счесть не мог,
где никого не славил,
где снег лежал,
от зарев розоватый,
где выгрызал траншеи экскаватор
и динамит на помощь нам, без силы,
пришел,
чтоб землю вздыбить под могилы, –
там я приказ твой гордый выполняла…
Неся избранье трудное свое,
из недр души
я стих свой выдирала,
не пощадив живую ткань ее…
И ясно мне судьбы моей веленье:
своим стихом на много лет вперед
я к твоему пригвождена виденью,
я вмерзла
в твой неповторимый лед.
…А тот,
над кем светло и неустанно
мне горевать, печалиться, жалеть,
кого прославлю славой безымянной –
немою славой, высшей на земле, –
ты слит со всем, что больше жизни было –
мечта,
душа,
отчизна,
бытие, –
и для меня везде твоя могила
и всюду – воскресение твое.
Твердит об этом
трубный глас Москвы,
когда она,
колебля своды ночи,
как равных – славит павших и живых
и Смерти – смертный приговор пророчит.

Апрель 1945

Победа
Из цикла «Проход гвардейцев»

1
…Прости, но я сегодня не с тобой.
Я с тем, кого увидеть не надеюсь.
Я услыхала шаг его глухой
среди шагов вернувшихся гвардейцев.
Его последний в этом мире шаг.
Они пройдут. Потом наступит вечер.
Всё кончено. Уже не будет встречи.
Не увидать нигде его, никак…
А после жизнь пойдет своей чредою,
и я такой же буду, как была…
Но нынче в город Гвардия вошла.
Прости, но я сегодня не с тобою.

2
Полковник ехал на гнедом коне,
на тонконогом, взмыленном, атласном.
Вся грудь бойца горела, как в огне, –
была в нашивках, золотых и красных.
На темной меди строгого лица
белел рубец, как след жестокой боли,
а впереди, держась за грудь отца,
сидела дочка – лет пяти, не боле.
Пестрей, чем вешний полевой цветок,
с огромным бантом цвета голубого,
нарядная, как легкий мотылек,
и на отца похожа до смешного.
Мы слишком долго видели детей
седых, блуждающих среди углей,
не детски мудрых и не детски гневных.
А эта – и румяна, и бела,
полна ребячьей прелести была,
как русских сказок милая царевна.
Мы так рукоплескали!
Мы цветы
бросали перед всадником отважным.
И девочка народу с высоты
кивала гордо, ласково и важно.
Ну да, конечно, думала она,
что ей – цветы, и музыка, и клики,
ей – не тому, кто, в шрамах, в орденах,
везет ее,
свершив поход великий.
И вот, глазами синими блестя,
одарено какой-то светлой властью, –
за всех гвардейцев приняло дитя
восторг людской, и слезы их, и счастье.
И я слыхала – мудрые слова
сказала женщина одна соседу:
«Народная наследница права, –
всё – для нее. Ее зовут Победа».

8 июля 1945

«…Так вот она какая. Вот какой…»

…Так вот она какая. Вот какой
мой город, воскресающий весной.
Трава – зеленая. А неба купол
не черный и не серо-голубой.
Какой же я бесцветный мир нащупал
незрячею, неверною рукой.
Прозревший недоверчив: он испуган,
он так обжился в сумраке своем.
Он опознать не сразу может друга
того, что был его поводырем.
Он быстро утомляется на пире
цветов и света, правды и щедрот.
Он долго одиночествует в мире
и всё на ощупь пробует вперед…

1945

«…О да – простые, бедные слова…»

…О да – простые, бедные слова
мы точно в первый раз произносили,
мы говорили: солнце, свет, трава,
как произносят: жизнь, любовь и сила.
А помнишь ли, как с города ледник
сдирали мы, четырежды проклятый,
как бил в панель ногой один старик
и всё кричал: «Асфальт, асфальт, ребята!..»
Так, милый берег видя с корабля,
кричали в старину: «Земля, земля!..»

1945

«Мне не поведать о моей утрате…»

Н. М.
Мне не поведать о моей утрате…
Едва начну – и сразу на уста
в замену слов любви, тоски, проклятий
холодная ложится немота.
Мне легче незнакомых, неизвестных,
мне легче мир оплакать, чем тебя.
И всё, что говорю, – одни подобья,
над песней неродившейся надгробье…

1945

«Я знала мир без красок и без цвета…»

Я знала мир без красок и без цвета.
Рукой, протянутой из темноты,
нащупала случайные предметы,
невиданные, зыбкие черты.
Так, значит, я слепой была от роду,
или взаправду стоило прийти
ко мне такой зиме, такому году,
чтоб даже небо снова обрести…

1945

«…Не потому ли сплавила печаль я…»

…Не потому ли сплавила печаль я
с подспудной жаждой счастья и любви,
и песнь моя над кладбищем звучала
призывом к жизни,
клятвой на крови?
Не потому ли горечь, как усталость,
доныне на губах моих осталась…
Но кто солдат посмеет обвинить
за то, что искалечены они?..

1945

Стихи о себе

…И вот в послевоенной тишине
к себе прислушалась наедине.
……………………………………………..
Какое сердце стало у меня,
сама не знаю – лучше или хуже:
не отогреть у мирного огня,
не остудить на самой лютой стуже.
И в черный час зажженные войною
затем, чтобы не гаснуть, не стихать,
неженские созвездья надо мною,
неженский ямб в черствеющих стихах…
…И даже тем, кто всё хотел бы сгладить
в зеркальной, робкой памяти людей,
не дам забыть, как падал ленинградец
на желтый снег пустынных площадей.
И как стволы, поднявшиеся рядом,
сплетают корни в душной глубине
и слили кроны в чистой вышине,
даря прохожим мощную прохладу, –
так скорбь и счастие живут во мне –
единым корнем – в муке Ленинграда,
единой кроною – в грядущем дне.
И всё неукротимей год от года
к неистовству зенита своего
растет свобода сердца моего –
единственная на земле свобода.

1945

Блокадная ласточка

Весной сорок второго года множество ленинградцев носили на груди жетон – ласточку с письмом в клюве.
Сквозь года, и радость, и невзгоды
вечно будет мне сиять одна
та весна сорок второго года,
в осажденном городе весна.
Маленькую ласточку из жести
я носила на груди сама.
Это было знаком доброй вести,
это означало – «жду письма».
Этот знак придумала блокада:
знали мы, что только самолет,
только птица к нам до Ленинграда
с милой-милой Родины дойдет…
…Сколько писем с той поры мне было!
Отчего же кажется самой,
что доныне я не получила
самое желанное письмо…
Чтобы к жизни, вставшей за словами,
к правде, влитой в каждую строку,
совестью припасть бы, как устами
в раскаленный полдень – к роднику.
Кто не написал его, не выслал?
Счастье ли? Победа ли? Беда?
Или друг, который не отыскан
и не узнан мною навсегда?
Или где-нибудь доныне бродит
то письмо, желанное как свет,
ищет адрес мой, и не находит,
и, томясь, тоскует: где ж ответ?
Или близок день – и непременно
в час большой душевной тишины
я приму неслыханной, нетленной
весть, идущую еще с войны?
О, найди меня, гори со мною
ты, давно обещанная мне
всем, что было, – даже той смешною
ласточкой – в осаде, на войне…

1946

«Я никогда не напишу такого…»

Я никогда не напишу такого.
В той потрясенной, вещей немоте
ко мне тогда само являлось слово
в нагой и неподкупной чистоте.
Уже готов позорить нашу славу,
уже готов на мертвых клеветать
герой прописки
и стандартных справок…
Но на асфальте нашем –
след кровавый,
не вышаркать его, не затоптать…

1946

Измена

Не наяву, но во сне, во сне
я увидала тебя: ты жив.
Ты вынес всё и пришел ко мне,
пересек последние рубежи.
Ты был землею уже, золой,
славой и казнью моею был.
Но смерти назло
и жизни назло
ты встал из тысяч
своих могил.
Ты шел сквозь битвы, Майданек, ад,
сквозь печи, пьяные от огня,
сквозь смерть свою ты шел в Ленинград,
дошел, потому что любил меня.
Ты дом нашел мой, а я живу
не в нашем доме теперь, в другом,
и новый муж у меня – наяву…
О, как ты не догадался о нем?!
Хозяином переступил порог,
гордым и радостным встал, любя,
А я бормочу: «Да воскреснет бог»,
а я закрещиваю тебя
крестом неверующих, крестом
отчаянья, где не видать ни зги,
которым закрещен был каждый дом
в ту зиму, в ту зиму, как ты погиб…
О друг, прости мне невольный стон:
давно не знаю, где явь, где сон…

1946

«Как я жажду обновленья…»

Как я жажду обновленья,
оправданья этих дней,
этой крови искупленья
счастьем будущим детей!
Но душа мне отвечает,
темно-ржавая от ран:
искупленья не бывает,
искупление – обман.
………………………………
И когда меня зароют
возле милых сердцу мест –
крест поставьте надо мною,
деревянный русский крест!
P. S….А было всё не так, как мне казалось.
Еще страшнее было, не похоже.
Потом Победа нам сполна досталась,
ее священно-жаркий свет…
И всё же –
так мало в мире нас, людей, осталось,
что можно шепотом произнести
забытое людское слово «жалость»,
чтобы опять друг друга обрести.

1940, 1946

Мой дом

А в доме, где жила я много лет,
откуда я ушла зимой блокадной,
по вечерам опять в окошках свет.
Он розоватый, праздничный, нарядный.
Взглянув на бывших три моих окна,
я вспоминаю: здесь была война.
О, как мы затемнялись! Ни луча…
И всё темнело, всё темнело в мире…
Потом хозяин в дверь не постучал,
как будто путь забыл к своей квартире.
Где до сих пор беспамятствует он,
какой последней кровлей осенен?
Нет, я не знаю, кто живет теперь
в тех комнатах, где жили мы с тобою,
кто вечером стучится в ту же дверь,
кто синеватых не сменил обоев –
тех самых, выбранных давным-давно…
Я их узнала с улицы в окно.
Но этих окон праздничный уют
такой забытый свет в сознанье будит,
что верится: там добрые живут,
хорошие, приветливые люди.
Там даже дети маленькие есть
и кто-то юный и всегда влюбленный,
и только очень радостную весть
сюда теперь приносят почтальоны.
И только очень верные друзья
сюда на праздник сходятся шумливый.
Я так хочу, чтоб кто-то был счастливым
там, где безмерно бедствовала я.
Владейте всем, что не досталось мне,
и всем, что мною отдано войне…
…Но если вдруг такой наступит день –
тишайший снег и сумерек мерцанье,
и станет жечь, нагнав меня везде,
блаженное одно воспоминанье,
и я не справлюсь с ним, и, постучав,
приду в мой дом и встану на пороге,
спрошу… ну, там спрошу: «Который час?» –
или воды, как на войне в дороге, –
то вы приход не осуждайте мой,
ответьте мне доверьем и участьем:
ведь я пришла сюда к себе домой,
и помню всё, и верю в наше счастье…

1946

Память

Стихи о любви

1
Взял неласковую, угрюмую,
с бредом каторжным, с темной думою,
с незажившей тоскою вдовьей,
с непрошедшей старой любовью,
не на радость взял за себя,
не по воле взял, а любя.

1942
2
Я тайно и горько ревную,
угрюмую думу тая:
тебе бы, наверно, иную –
светлей и отрадней, чем я…
За мною такие утраты
и столько любимых могил!
Пред ними я так виновата,
что если б ты знал – не простил.
Я стала так редко смеяться,
так злобно порою шутить,
что люди со мною боятся
о счастье своем говорить.
Недаром во время беседы,
смолкая, глаза отвожу,
как будто по тайному следу
далеко одна ухожу.
Туда, где ни мрака, ни света –
сырая рассветная дрожь…
И ты окликаешь: «Ну, где ты?»
О, знал бы, откуда зовешь!
Еще ты не знаешь, что будут
такие минуты, когда
тебе не откликнусь оттуда,
назад не вернусь никогда.
Я тайно и горько ревную,
но ты погоди – не покинь.
Тебе бы меня, но иную,
не знавшую этих пустынь:
до этого смертного лета,
когда повстречалися мы,
до горестной славы, до этой
полсердца отнявшей зимы.
Подумать – и точно осколок,
горя́, шевельнется в груди…
Я стану простой и веселой –
тверди ж мне, что любишь, тверди!

1947
3
Ни до серебряной и ни до золотой,
всем ясно, я не доживу с тобой.
Зато у нас железная была –
по кромке смерти на войне прошла.
Всем золотым ее не уступлю:
всё так же, как в железную, люблю…

1949

Феодосия

Юрию Герману
Когда я в мертвом городе искала
ту улицу, где были мы с тобой,
когда нашла – и всё же не узнала
………………………………………………..
А сизый прах и ржавчина вокзала!
…Но был когда-то синий-синий день,
и душно пахло нефтью, и дрожала
седых акаций вычурная тень…
От шпал струился зной – стеклянный,
зримый, –
дышало море близкое, а друг,
уже чужой, но всё еще любимый,
не выпускал моих холодных рук.
Я знала: всё. Уже ни слов, ни споров,
ни милых встреч…
И всё же будет год:
один из нас приедет в этот город
и всё, что было, вновь переживет.
Обдаст лицо блаженный воздух юга,
подкатит к горлу незабытый зной,
на берегу проступит облик друга –
неистребимой радости земной.
О, если б кто-то, вставший с нами рядом,
шепнул, какие движутся года!
Ведь лишь теперь, на эти камни глядя,
я поняла, что значит – «никогда»,
что прошлого – и то на свете нет,
что нет твоих свидетелей отныне,
что к самому себе потерян след
для всех, прошедших зоною пустыни…

Феодосия
1935, 1947

«О, не оглядывайтесь назад…»

О, не оглядывайтесь назад,
на этот лед,
на эту тьму;
там жадно ждет вас
чей-то взгляд,
не сможете вы не ответить ему.
Вот я оглянулась сегодня… Вдруг
вижу: глядит на меня изо льда
живыми глазами живой мой друг,
единственный мой – навсегда, навсегда.
А я и не знала, что это так.
Я думала, что дышу иным.
Но, казнь моя, радость моя, мечта,
жива я только под взглядом твоим!
Я только ему еще верна,
я только этим еще права:
для всех живущих – его жена,
для нас с тобою – твоя вдова.

1947

«На собранье целый день сидела…»

На собранье целый день сидела –
то голосовала, то лгала…
Как я от тоски не поседела?
Как я от стыда не померла?..
Долго с улицы не уходила –
только там сама собой была.
В подворотне – с дворником курила,
водку в забегаловке пила…
В той шарашке двое инвалидов
(в сорок третьем брали Красный Бор)
рассказали о своих обидах, –
вот – был интересный разговор!
Мы припомнили между собою,
старый пепел в сердце шевеля:
штрафники идут в разведку боем –
прямо через минные поля!..
Кто-нибудь вернется награжденный,
остальные лягут здесь – тихи,
искупая кровью забубённой
все свои небывшие грехи!
И соображая еле-еле,
я сказала в гневе, во хмелю:
«Как мне наши праведники надоели,
как я наших грешников люблю!»

<1948–1949 гг.>

Пусть голосуют дети

Я в госпитале мальчика видала.
При нем снаряд убил сестру и мать.
Ему ж по локоть руки оторвало.
А мальчику в то время было пять.
Он музыке учился, он старался.
Любил ловить зеленый круглый мяч…
И вот лежал – и застонать боялся.
Он знал уже: в бою постыден плач.
Лежал тихонько на солдатской койке,
обрубки рук вдоль тела протянув…
О, детская немыслимая стойкость!
Проклятье разжигающим войну!
Проклятье тем, кто там, за океаном,
за бомбовозом строит бомбовоз,
и ждет невыплаканных детских слез,
и детям мира вновь готовит раны.
О, сколько их, безногих и безруких!
Как гулко в черствую кору земли,
не походя на все земные звуки,
стучат коротенькие костыли.
И я хочу, чтоб, не простив обиды,
везде, где люди защищают мир,
являлись маленькие инвалиды,
как равные с храбрейшими людьми.
Пусть ветеран, которому от роду
двенадцать лет,
когда замрут вокруг,
за прочный мир,
за счастие народов
подымет ввысь обрубки детских рук.
Пусть уличит истерзанное детство
тех, кто войну готовит, – навсегда,
чтоб некуда им больше было деться
от нашего грядущего суда.

1949

Обращение к поэме

…и я с упованием и с любовью обернулся назад…
А. И. Герцен
«Спаси меня!» –
снова к тебе обращаюсь.
Не так, как тогда, – тяжелей и страшней:
с последней любовью своею прощаюсь,
с последней, заветною правдой своей.
Как холодно, как одиноко на свете…
Никто не услышит, никто не придет…
О, пусть твой орлиный,
твой юный,
твой ветер
дохнет на меня,
загремит –
запоет…

1949

Ташкентские стихи

К. С.
1
Есть в сердце Средней Азии чертог.
Кто видел, тот забыть его не смог.
Нет, он не стар – как новолунье юн.
В нем воздух полон вечной думой струн,
дыханьем песен, ропотом стихов,
сверканьем в пляске взвихренных шелков,
и если кто не знал, то знай, что он
из легких кружев каменных сплетен.
Таким явился он тебе и мне,
театр в Ташкенте, в золотой стране.
Он был задуман до войны. И вот
война, беда. Но говорит народ:
«Нет, мирных мы не прекратим работ.
Пусть воплотится чудо – и живет».
Уже сражались, доблестью полны,
Узбекистана лучшие сыны,
когда в театр явились их отцы
и, взяв свои волшебные резцы,
и стиснув зубы, и прищурив взор,
на камне стали высекать узор.
Враги свирепо рвутся на восток,
но мастер режет за цветком цветок,
и сколько б сердце ни терзала боль,
и сколько б глаз ни разъедала соль,
ни разу не дрожит его рука,
верна, трудолюбива и жестка:
он знает, что усталые сыны
сюда прийти с победою должны.
Идут сражения. Идут года.
Пылая, исчезают города.
Но сказочный в мерцании зеркал
уже рождается Бухарский зал –
из легких кружев каменных сплетен,
нежнейшим светом белым напоен.
Да, мастер знал – усталые сыны
сюда прийти с победою должны.
Приди ж и взгляд на нем останови –
единоборстве камня и любви,
знай: никакие силы не согнут
народ, влюбленный в красоту и труд.

2
Да, это случилось семь лет назад, –
я помню об этом – и рада:
мне в сорок втором на линкоре «Марат»
пришлось побывать с бригадой.
Раскрашен под камень и к стенке прижат,
сетями укрыт, изувечен,
оружия не положивший «Марат», –
таким ты запомнишься вечно.
А личный состав говорил об одном,
как будто б забыв про блокаду:
«Туда! По-балтийски сразиться с врагом,
на улицы Сталинграда!»
О чем же еще мы могли говорить
в августе сорок второго?
Что фронта «союзник» не хочет открыть?
Мы знали – теперь не откроет.
Мы слышали отзвук обвалов глухих
оттуда, с приволжских откосов!
О, как мы читали в тот вечер стихи –
солдаты, поэты, матросы.
И вдруг, изумляя и радуя взгляд,
за ужином скудным и странным,
на маленьком блюде – сухой виноград
и даже вино – по стакану.
Мы так наслаждались!
«Скажи, капитан,
такое богатство – откуда?»
«А это от шефов. Узбекистан.
Вы правы – похоже на чудо.
Мы в дружбе давнишней – Ташкент
и «Марат».
В осаде о нас не забыли.
Сквозь тысячи верст – привезли виноград
и сирот, маратовских малых ребят,
заботливо усыновили».
И медленно, тихо поднял капитан,
как будто б огромную чашу,
неполный и маленький легкий стакан
за верность народную нашу.
Ташкент, я припомнила этот глоток,
как мира, победы и счастья залог,
когда мы собрались под кущи твои
на праздники в честь Навои.
Он длился – щедрейший, обильнейший пир,
поэзии торжество…
За этот творящий и мыслящий мир –
как бились мы все за него!
И розы клубились, сияло вино,
и воздух звенел от стихов…
О родина света, где слиты давно
поэзия жизни и строф!
О родина дружбы, где счастье роднит,
где не разлучает беда!
О родина мира – твой мир сохранит
народ навсегда, навсегда…

1949

«Во имя лучшего слова…»

Во имя лучшего слова,
одного с тобою у нас,
ты должен
влюбиться снова,
сказать мне об этом сейчас.
Смотри, ты упустишь время!
Тяжелой моей любви
счастливое, гордое бремя,
не медля, обратно зови.
Ты лучшей не сыщешь доли,
высот не найдешь других,
ибо в ней – последняя воля,
последний воздух Двоих.

1949

Надежда

Я все еще верю, что к жизни вернусь, –
однажды на раннем рассвете проснусь.
На раннем, на легком, в прозрачной росе,
где каплями ветки унизаны все,
и в чаше росянки стоит озерко,
и в нем отражается бег облаков,
и я, наклоняясь лицом молодым,
смотрю как на чудо на каплю воды,
и слезы восторга бегут, и легко,
и виден весь мир далеко-далеко…
Я все еще верю, что раннее утро,
знобя и сверкая, вернется опять
ко мне – обнищавшей,
безрадостно-мудрой,
не смеющей радоваться и рыдать…

1949

«Ничто не вернется…»

Ничто не вернется.
Всему предназначены сроки.
Потянутся дни,
в темноту и тоску обрываясь,
как тянутся эти угрюмые, тяжкие строки,
которые я от тебя почему-то скрываю.
Но ты не пугайся. Я договор наш не нарушу.
Не будет ни слез, ни вопросов,
ни даже упрека.
Я только покрепче замкну
опустевшую душу,
получше пойму, что теперь
навсегда одинока.
Она беспощадней всего,
недоверья отрава.
Но ты не пугайся,
ведь ты же спокоен и честен?
Узнаешь печали и радости собственной славы,
совсем не похожей на славу отверженных песен.
Я даже не буду
из дому теперь отлучаться,
шататься по городу
в поисках света людского.
Я всё потеряла –
к чему же за малость цепляться.
Мне не во что верить,
а веры – не выдумать снова.
Мы дачу наймем и украсим
как следует дачу –
плетеною мебелью,
легкой узорчатой тканью.
О нет, ты не бойся.
Я так, как тогда, не заплачу.
Уже невозможно – уже совершилось прощанье…
Всё будет прекрасно,
поверь мне, всё будет прекрасно,
на радость друзьям и на зависть
семействам соседним.
И ты никогда не узнаешь,
что это – мертво и напрасно…
Таков мой подарок тебе – за измену –
последний!

1949

«Сегодня вновь растрачено души…»

Сегодня вновь растрачено души
на сотни лет,
на тьмы и тьмы ничтожеств…
Хотя бы часть ее в ночной тиши,
как пепел в горсть, собрать в стихи…
И что же?
Уже не вспомнить и не повторить
высоких дум, стремительных и чистых,
которыми посмела одарить
лжецов неверующих и речистых.
И щедрой доброте не просиять,
не озарить души потайным светом;
я умудрилась всю ее отдать
жестоким, не нуждающимся в этом.
Всё роздано: влачащимся – полет,
трусливым и безгласным – дерзновенье,
и тем, кто всех глумливей осмеет, –
глубинный жемчуг сердца – умиленье.
Как нищенка, перед столом стою.
Как мать, дитя родившая до срока.
А завтра вновь иду и отдаю
всё, что осталось, не приняв урока.
А может быть – мечты заветней нет, –
вдруг чье-то сердце просто и открыто
такую искру высечет в ответ,
что будут все утраты позабыты?

1949

<Триптих 1949 года>

1
Я не люблю за мной идущих следом
по площадям
и улицам.
Мой путь –
мне кажется тогда –
стремится к бедам:
Скорей дойти до дома
как-нибудь.
Они в затылок дышат горячо…
Сейчас положат руку
на плечо!
Я оглянусь: чужими
притворятся,
прохожими…
Но нас не обмануть: к беде –
к БЕДЕ –
стремглав
идет мой путь.
О, только бы: скорей. Домой.
Укрыться
Дойти и запереться
и вернуться.
Во что угодно сразу
погрузиться:
в вино!
в заботы!
в бесполезный труд…
Но вот уж много дней,
как даже дома
меня не покидает страх
знакомый,
что по Следам
Идущие –
придут.

2
Не будет дома
или будет дом
и легче будет
иль еще печальней –
об этом годе расскажу потом,
о том, как стало
ничего не жаль мне.
Не жаль стареть.
Не жаль тебя терять.
Зачем мне красота, любовь
и дом уютный, –
затем, чтобы молчать?
Не-ет, не молчать, а лгать.
Лгать и дрожать ежеминутно.
Лгать и дрожать:
а вдруг – не так солгу?
И сразу – унизительная кара.
Нет. Больше не хочу и не могу.
Сама погибну.
Подло – ждать удара!
Не женское занятье: пить вино,
по кабакам шататься в одиночку…
Но я – пила.
Мне стало все равно:
продлится ли позорная отсрочка.
Мне только слез твоих
последних жаль,
в то воскресенье,
в темный день погони,
когда разлуки каторжная даль
открылась мне –
ясней, чем на ладони…
Как плакал ты!
Последний в мире свет
мне хлынул в душу –
слез твоих сиянье!
Молитвы нет такой
и песни нет,
чтобы воспеть во мне
твое рыданье.
Но… Даже их мне не дают воспеть…
В проклятой немоте изнемогаю…
И странно знать,
что вот придет другая,
чтобы тебе с лица их утереть…
Живу – тишком.
Живу – едва дыша.
Припоминая, вижу – повсеместно
следы свои оставила душа:
то болью, то доверием, то песней…
Их время и сомненье не сотрет,
не облегчить их никаким побегом,
их тут же обнаружит
и придет
и уведет меня –
Идущий Следом…

Осень 1949
3
Я не люблю звонков по телефону,
когда за ними разговора нет.
«Кто говорит? Я слушаю!»
В ответ
молчание и гул, подобный стону.
Кто позвонил и испугался вдруг,
кто замолчал за комнатной стеною?
«Далекий мой,
желанный,
верный друг,
не ты ли смолк? Нет, говори со мною!
Одною скорбью мы разлучены,
одной безмолвной скованы печалью,
и все-таки средь этой тишины
поговорим… Нельзя, чтоб мы молчали!»
А может быть, звонил мой давний враг?
Хотел узнать, я дома иль не дома?
И вот, услышав голос мой знакомый,
спокоен стал и отошел на шаг.
Нет, я скрываться не хочу, не тщусь.
Я всем открыта, точно домочадцам…
Но так привыкла с домом я прощаться,
что, уходя, забуду – не прощусь.
Разлука никакая не страшна:
я знаю – я со всеми, не одна…
Но, господи, как одиноко вдруг,
когда такой настигнут тишиною…
Кто б ни был ты,
мой враг или мой друг, –
я слушаю! Заговори со мною!

1949

Пять обращений к трагедии

1
От сердца к сердцу.
Только этот путь
я выбрала тебе. Он прям и страшен.
Стремителен. С него не повернуть.
Он виден всем и славой не украшен.
…………………………………………………..
Я говорю за всех, кто здесь погиб.
В моих стихах глухие их шаги,
их вечное и жаркое дыханье.
Я говорю за всех, кто здесь живет,
кто проходил огонь, и смерть, и лед,
я говорю, как плоть твоя, народ,
по праву разделенного страданья…
И вот я становлюся многоликой,
и многодушной, и многоязыкой.
Но мне же суждено самой собой
остаться в разных обликах и душах,
и в чьем-то горе, в радости чужой
свой тайный стон и тайный шепот слушать
и знать, что ничего не утаишь…
Все слышат всё, до скрытого рыданья…
И друг придет с ненужным состраданьем,
и посмеются недруги мои.
Пусть будет так. Я не могу иначе.
Не ты ли учишь, Родина, опять:
не брать, не ждать и не просить подачек
за счастие творить и отдавать.
…И вновь я вижу все твои приметы,
бессмертный твой, кровавый, горький зной,
сорок второй, неистовое лето
и все живое, вставшее стеной
на бой со смертью…

Август 1946
2
Прошло полгода молчанья
с тех пор, как стали клубиться
в жажде преображенья,
в горячей творящей мгле
твоих развалин оскалы,
твоих защитников лица,
легенды твои, которым
подобных нет на земле.
Прошло полгода молчанья
с тех пор, как мне стала сниться
твоя свирепая круча –
не отвести лица!
Как трудно к тебе прорваться,
как трудно к тебе пробиться,
к тебе, которой вручила
всю жизнь свою – до конца.
Но, как сквозь терний колючий,
сквозь ложь, клевету, обиды,
к тебе – по любой дороге,
везде – у чужих и в дому,
в вагоне, где о тебе же
навзрыд поют инвалиды,
в труде, в обычной заботе
к сиянию твоему.
И только с чистейшим сердцем,
и только склонив колено
тебе присягаю, как знамени,
целуя его края, –
Трагедия всех трагедий –
душа моего поколенья,
единственная,
прекрасная,
большая душа моя.

Весна 19 47
3
Друзья твердят: «Все средства хороши,
чтобы спасти от злобы и напасти
хоть часть Трагедии,
хоть часть души…»
А кто сказал, что я делюсь на части?
И как мне скрыть – наполовину – страсть,
чтоб страстью быть она не перестала?
Как мне отдать на зов народа часть,
когда и жизни слишком мало?
Нет, если боль, то вся душа болит,
а радость – вся пред всеми пламенеет.
И ей не страх открытой быть велит –
ее свобода,
та, что всех сильнее.
Я так хочу, так верю, так люблю.
Не смейте проявлять ко мне участья.
Я даже гибели своей не уступлю
за ваше принудительное счастье…

1949
4
Когда ж ты запоешь, когда
откроешь крылья перед всеми?
О, возмести хоть миг труда
в глухонемое наше время!
Я так молю – спеша, скорбя,
молю невнятно, немо, глухо…
Я так боюсь забыть тебя
под непрерывной пыткой духа.
Чем хочешь отомсти: тюрьмой,
безмолвием, подобным казни,
но дай хоть раз тебя – самой,
одной –
прослушать без боязни.
……………………………………………….

1951
5
О, где ты запела,
откуда взманила,
откуда к жизни зовешь меня…
Склоняюсь перед твоею силой,
Трагедия, матерь живого огня.
Огонь, и воду, и медные трубы
(о, медные трубы – прежде всего!)
я прохожу,
не сжимая губы,
страшное славя твое торжество.
Не ты ли сама
последние годы
по новым кругам вела и вела,
горчайшие в мире
волго-донские воды
из пригоршни полной испить дала…
О, не твои ли трубы рыдали
четыре ночи, четыре дня
с пятого марта в Колонном зале
над прахом, при жизни
кромсавшим меня…
Не ты ль –
чтоб твоим защитникам в лица
я вновь заглянула –
меня загнала
в психиатрическую больницу,
и здесь, где горю ночами не спится,
встала в рост,
и вновь позвала
на новый круг,
и опять за собой,
за нашей
совместной
народной судьбой.
Веди ж, я знаю – тебе подвластно
все существующее во мне.
Я знаю паденья, позор напрасный,
я слабой бывала, постыдной, ужасной –
я никогда не бывала несчастной
в твоем сокрушающем ложь огне.
Веди ж, открывай, и рубцуй, и радуй!
Прямо в глаза взгляни
и скажи:
«Ты погибала взаправду – как надо.
Так подобало. Да будет жизнь!»

31 января 1954

«Какая темная зима…»

Какая темная зима,
какие долгие метели!
Проглянет солнце еле-еле –
и снова ночь, и снова тьма…
Какая в сердце немота,
ни звука в нем, ни стона даже…
Услышит смерть – и то не скажет.
И кто б ответил? Пустота…
О нет, не та зима, не та…
И даже нежности твоей
возврат нежданный и летучий,
зачем он мне? Как эти тучи:
под ними жизнь еще темней,
а мне уже не стать певучей.
Но разве же не я сама
себе предсказывала это,
что вот придет совсем без света,
совсем без радости зима?..

1949

Вступление в поэму
Дума

1
Меня никто не встретит здесь. Одна
бреду по этой улице. Со мною
лишь ранняя, знобящая весна
да чей-то шепот сразу за спиною –
наверно, время или тишина…
Нет, знаю, знаю – это вновь она,
струна в тумане, полная весною,
старинная заставская струна.
Меня никто не знает здесь. А я
здесь родилась. Здесь молодость моя
оперилась. Здесь первый дом и школа,
и первая ячейка комсомола,
и первая влюбленность и семья,
бессонницы студенческих ночей,
и в клубах на торжественных собраньях
рассказы старых палевских ткачей –
бессмертные бунтарские преданья.
Здесь первый твой неукротимый зов –
отчизна, революция, любовь –
и первый смутный жгучий призрак славы…
Истоки жизни – Невская застава.
Здесь полдень был…
Да, был такой один,
наполненный сиянием безмерным,
его я называю днем вершин,
а было это летом в сорок первом.
И было это вновь за Невской, тут –
в отцовском старом доме…
Тут, где ныне
тропинки вместо улицы бегут
и горько пахнет зоною пустыни…
Так где ж мои свидетели, о, где?
Кто подтвердит над пеплом стольких бедствий,
что вправду были молодость и детство,
и день вершин – мой первый зрелый день?
Кто подтвердит?
И, ревность не тая, –
струна в тумане отвечает:
«Я!»

2
Как в полдень тот клубились облака,
стеной с земли вздымались величавой,
и к ним, в их дебри,
шли и шли войска
на ближний подступ, Невскою заставой.
Как трясся дом! Уже недалеко,
в тех облаках, урча, клубились взрывы,
а в комнате,
среди седых икон,
спокойно, истово, неторопливо
кончалась бабка наша, мать отца.
Чуть видный в солнце, алый луч лампады
мерцал на сухоньких чертах лица
и на руках, уложенных как надо.
Вдова обуховского пушкаря
(девятого расстрелян января),
мать металлистов невских, богомолка,
свекровь ткачих и крестная солдат,
прабабка некрещеных октябрят
и бабка многих первых комсомолок, –
в свой смертный час,
в последний свой
земной, –
она, как мы, жила одним: войной.
Не трубам дряхлых ангелов своих
она внимала обостренным слухом,
но взрывам бомб,
в окошки бившим глухо
из облаков, где пенились бои…
А что она могла?
Сражались внуки,
шли в ополченье старики, сыны…
…И вдруг для гроба сложенные руки
она разжала, властию полны.
«А где Москва?» – она меня спросила.
Я указала вдаль, в окно…
Тогда
трикрат она Москву благословила
огромною рукою в темных жилах,
и в ней – почти столетием труда.
«А море где?»
Я указала вправо,
и сторону, где Финский был залив,
она благословила величаво,
а там уже пылали корабли,
а где-то в этот миг или позднее –
ведь времени не стало в эти дни –
уже Гастелло падал, пламенея,
на стан врагов…
И дрогнули они.
Она благословила юг и север,
всё, что могла, старуха, мать отцов,
и лишь тогда, светлея перед всеми,
окостенело намертво лицо.

3
Я в город шла пешком, была тревога.
Я долго через всю заставу шла.
С младенчества знакомая дорога
сейчас неузнаваемой была.
Росли, вздымаясь бурно, баррикады,
и окна сузились до амбразур,
и был жесток монгольский их прищур,
а мимо шли рабочие отряды,
шли прямо в бой и прямо под огнем,
шли с песнею, по-новому пропетой, –
«И как один умрем
за власть Советов…»
И диабаз гремел под их ногами,
и кто-то нес на новеньком древке
старинное завкомовское знамя,
хранившееся в красном уголке.
И оттого, что отблеск исступленья
лежал на всем
и смертью путь грозил, –
пронзил меня озноб ожесточенья,
восторг единоборства охватил.
И вдруг всей жизнью – всею, а не частью
сегодняшней –
я стала жить, спеша,
и только полднем, только чистым счастьем,
ликуя, переполнилась душа.
Как будто б шла я по одним вершинам,
как будто б вечным праздником была
вся жизнь моя, не зная ни единой
печали,
горести,
сомнений, зла.
Всё, что дарил мне труд, любовь, искусство,
как в мощный луч, стремительно слилось
в одно всепоглощающее чувство
и именем Отчизны назвалось.
…И вновь я пионеркою стояла
под знаменем, чтоб обещанье дать.
Значок костра на галстуке на алом,
и онемевших пальцев не разнять.
«Даю торжественное обещанье,
что буду делу партии верна…
О, только бы скорей на испытанье –
на страшное – отправила страна!
Отправь на баррикады – так, как в песне, –
на баррикады, в ураган огня,
как в дни Коммуны – нет, на Красной Пресне,
нет, как в Семнадцатом, – отправь меня!»
И наступает юность. И проходит
вся в жажде подвига,
в работе неустанной –
в порту, на новостройках, на заводе,
в пустынях и колхозах Казахстана.
Я вспомнила – вернее, я вдохнула
степной, полынный, суховатый воздух,
и узкий полумесяц над аулом,
и на рассвете розовые звезды.
Она со мною, молодость, со мной,
она, как детство, призвана войной,
она была бродячей, беспокойной,
но за горенье сердца,
за труды
признала партия – она достойна
войти в ее суровые ряды.
И точно вновь в тот день я получала
пред совестью партийный свой билет,
и он, как знамя маленькое, – алый,
костер на сердце, животворный свет.
О наши справедливые знамена,
костры, неугасимые вовек!
Как много лет, светло и непреклонно,
несет вас в мир советский человек.

4
О, как звенит заставская струна –
старинная любимица гитара!
Пятидесятый год, весна, весна,
а сорок первый вспомнился недаром.
Затем, что миром дышит этот вечер,
как и везде, по всей родной земле,
что легкий пух садится мне на плечи,
нежнейший пух цветущих тополей,
что радостно его прикосновенье,
что пахнет влагой, листьями – весной,
что ожиданье счастья, нетерпенье,
как в юности, овладевает мной.
Ты рядом, счастье, ты – за той калиткой,
за этим поворотом, за углом,
вот здесь, под этой старой мудрой липой,
где был когда-то милый отчий дом,
где прародительница всей семьи
в свой смертный час, смятенья не изведав,
четыре стороны родной земли
благословила, завещав победу.
И кто сказал неправду, будто б тут
меня никто не встретит и не знает?
Все любят, помнят, верят, узнают,
всё новизной безмерною встречает.
Мой дом разрушен восемь лет назад –
а ныне здесь глубоко взрыта почва:
здесь будет сад,
дремучий новый сад,
он вырастет стремглав однажды ночью.
Так научились мы сажать сады
и создавать подоблачные зданья…
Что не под силу было молодым –
доступно возмужалому дерзанью.
Прекрасна юность. Радостней всего
ее полет, еще не позабытый…
Но нету горделивей ничего,
чем ощущенье своего зенита.
Как много сил, а всё еще вначале!
Всё выстрадано, взято навсегда,
всё – правда, жизнь!
Богатство за плечами –
пути войны, и мира, и труда.
И пусть рубцы…
Когда боялась ран я?
За счастие служить своей стране
я всё приму, любое испытанье,
как знак ее доверия ко мне.
И славою считаться мы не будем!
Мы просто отдадим, не пожалев,
всё, что еще понадобится людям,
чтоб коммунизм
построить
на земле.

1950

К песне

Очнись, как хочешь, но очнись во мне –
в холодной, онемевшей глубине.
Я не мечтаю – вымолить слова.
Но дай мне знак, что ты еще жива.
Я не прошу надолго – хоть на миг.
Хотя б не стих, а только вздох и крик.
Хотя бы шепот только или стон.
Хотя б цепей твоих негромкий звон.

1951

Отрывок

Достигшей немого отчаянья,
давно не молящейся богу,
иконку «Благое Молчание»
мне мать подарила в дорогу.
И ангел Благого Молчания
ревниво меня охранял.
Он дважды меня не нечаянно
с пути повернул. Он знал…
Он знал, никакими созвучьями
увиденного не передать.
Молчание душу измучит мне,
и лжи заржавеет печать…

1952

Обещание

…Я недругов смертью своей не утешу,
чтоб в лживых слезах захлебнуться могли.
Не вбит еще крюк, на котором повешусь.
Не скован. Не вырыт рудой из земли.
Я встану над жизнью бездонной своею,
над страхом ее, над железной тоскою…
Я знаю о многом. Я помню. Я смею.
Я тоже чего-нибудь страшного стою…

1952

Ответ

А я вам говорю, что нет
напрасно прожитых мной лет,
ненужно пройденных путей,
впустую слышанных вестей.
Нет невоспринятых миров,
нет мнимо розданных даров,
любви напрасной тоже нет,
любви обманутой, больной, –
ее нетленно-чистый свет
всегда во мне,
всегда со мной.
И никогда не поздно снова
начать всю жизнь,
начать весь путь,
и так, чтоб в прошлом бы – ни слова,
ни стона бы не зачеркнуть.

1952, 1960

Из «Писем с дороги»

1
Темный вечер легчайшей метелью увит,
волго-донская степь беспощадно бела…
Вот когда я хочу говорить о любви,
о бесстрашной, сжигающей душу дотла.
Я ее, как сейчас, никогда не звала.
Отыщи меня в этой февральской степи,
в дебрях взрытой земли, между свай эстакады.
Если трудно со мной – ничего, потерпи.
Я сама-то себе временами не рада.
Что мне делать, скажи, если сердце мое
обвивает, глубоко впиваясь, колючка,
и дозорная вышка над нею встает,
и о штык часового терзаются низкие тучи?
Так упрямо смотрю я в заветную даль,
так хочу разглядеть я далекое, милое
солнце…
Кровь и соль на глазах!
Я смотрю на него сквозь большую печаль,
сквозь колючую мглу,
сквозь судьбу волгодонца…
Я хочу, чтоб хоть миг постоял ты со мной
у ночного костра – он огромный,
трескучий и жаркий,
где строители греются тесной гурьбой
и в огонь неподвижные смотрят овчарки.
Нет, не дома, не возле ручного огня,
только здесь я хочу говорить о любви.
Если помнишь меня, если понял меня,
если любишь меня – позови, позови!
Ожидаю тебя так, как моря в степи
ждет ему воздвигающий берега
в ночь, когда окаянная вьюга свистит,
и смерзаются губы, и душат снега;
в ночь, когда костенеет от стужи земля, –
ни костры, ни железо ее не берут.
Ненавидя ее, ни о чем не моля,
как любовь, беспощадным становится труд.
Здесь пройдет, озаряя пустыню, волна.
Это всё про любовь. Это только она.

1952
2
О, как я от сердца тебя отрывала!
Любовь свою – не было чище и лучше –
сперва волго-донским степям отдавала…
Клочок за клочком повисал на колючках.
Полынью, полынью горчайшею веет
над шлюзами, над раскаленной землею…
Нет запаха бедственнее и древнее,
и только любовь, как конвойный, со мною.
Нас жизнь разводила по разным дорогам.
Ты умный, ты добрый, я верю доныне.
Но ты этой жесткой земли не потрогал,
и ты не вдыхал этот запах полыни.
А я неустанно вбирала дыханьем
тот запах полынный, то горе людское,
и стало оно, безысходно простое,
глубинным и горьким моим достояньем.
…Полынью, полынью бессмертною веет
от шлюзов бетонных до нашего дома…
Ну как же могу я, ну как же я смею,
вернувшись, «люблю» не сказать по-другому!

1952, 1960

Из цикла «Волго-Дон»

1
Я сердце свое никогда не щадила:
ни в песне, ни в горе, ни в дружбе,
ни в страсти…
Прости меня, милый. Что было – то было.
Мне горько.
И все-таки всё это – счастье.
И то, что я страстно, горюче тоскую,
и то, что, страшась неизбежной напасти,
на призрак, на малую тень негодую.
Мне страшно…
И все-таки всё это – счастье.
О, пусть эти слезы и это удушье,
пусть хлещут упреки, как ветки в ненастье.
Страшней – всепрощенье. Страшней –
равнодушье.
Любовь не прощает. И всё это – счастье.
Я знаю теперь, что она убивает,
не ждет состраданья, не делится властью.
Покуда прекрасна, покуда живая.
Покуда она не утеха, а – счастье.

1952
2
…И вновь одна, совсем одна – в дорогу.
Желанный путь неведом и далек,
и сердце жжет свобода и тревога,
а в тамбуре – свистящий холодок.
Как будто еду юности навстречу…
Где встретимся? Узна́ю ли? Когда?
Таким ли синим будет этот вечер?
Такой ли нежной первая звезда?
Она тогда была такой. Несмело,
тихонько зажигалась в вышине,
и разгоралась, и потом летела
все время рядом с поездом – в окне.
А полустанок, где всегда хотелось
вдруг соскочить
и по крутой дорожке
уйти в лесок, сквозной, зелено-белый,
и жить вон в той бревенчатой сторожке?
А пристань незнакомая, ночная,
огни в воде, огни на берегу…
Там кто-то ждет, и я его не знаю,
но даже издали узнать смогу.
Еще минута – подойдет и скажет:
«Ну, наконец ты здесь! А я – к тебе».
И я сначала не отвечу даже,
я только руки протяну судьбе.
Пусть этого не будет, пусть,
но может,
ведь может быть?!
И, сердце веселя,
все обещает счастье, все тревожит
в пути к труду, большому, как Земля.
Мне встретится ль такой же полустанок,
такая ж пристань, с той же ворожбой,
мне, знающей давно, что не расстанусь
ни с городом, ни с домом, ни с тобой?..
…И все-таки я юность повстречала –
мою, прекрасную, но ставшую иной:
мы встретились у черных свай причала,
в донской степи, завьюженной, ночной;
там, где до звезд белы снега лежали,
там, где рыдал бубенчик-чародей,
где ямщики под песню замерзали,
под ту, что нет печальней и светлей.
Не в той юнгштурмовке темно-зеленой,
в другой одежде, с поступью иной, –
как рядовой строитель Волго-Дона,
так повстречалась молодость со мной.
…………………………………………………….
И долго буду жить я этой встречей,
суровой встречей, гордой и простой.
Нет, был не ласков тот февральский вечер –
он был железным трепетом отмечен
и высшей – трагедийной – красотой.
Нас было трое около причала,
друг друга мы не знали до сих пор.
Мы молча грелись у костра сначала,
не сразу завязался разговор.
Но были мы ровесники – все трое,
всю жизнь свою мечтали об одном.
Один, в тридцатом Тракторный построив,
оборонял его в сорок втором.
Другой, надвинув шапку на седины,
сказал, что ровно десять лет назад
в такие ж вьюги он водил машины
по Ладоге в голодный Ленинград.
Мы даже детство вспомнили – все трое:
гражданскую, воззвания Помго́ла
и первый свет – он хлынул с Волховстроя
и прямо в юность,
прямо в зданье школы!
Потом, оставив младшим братьям парты,
мы вышли в жизнь, к труду,
и перед нами
родной земли распахнутая карта
сверкнула разноцветными огнями.
Потом страна, от взрослых до ребенка,
с волнением следила за рожденьем
бетонной днепрогэсовской гребенки…
Она была эмблемой поколенья!
Потом пылал Мадрид.
К нему на помощь в бури
шел караван советский напролом,
и голосом Долорес Ибаррури
Испания твердила: «Мы пройдем!»
…За нами были войны, труд, утраты,
судьбы неоднократный перелом;
мы знали День Победы в сорок пятом
и ждали моря в пятьдесят втором.
Причал простерся над земною сушей,
под ним мела поземка злей и злей,
но, как живой – как мы, –
он чуял душу
издалека идущих кораблей.
Они придут – мы знали срок прихода.
Их высоко над миром вознесут,
поднимут на себе донские воды
и волжскому простору отдадут.
И мы глаза невольно поднимали
с земли, со дна, где снег летел, пыля,
как будто б днище и огни видали
идущего над нами корабля…
Вот он проходит над судьбою нашей…
Рожденный нами!
Доброго пути!
Тебе к Москве,
из водной чаши в чашу,
сквозь арки триумфальные идти.
Держи спокойно небывалый путь!
На каждом шлюзе, у любых причалов
будь горд и светел, но не позабудь
о рядовых строителях канала…
А Дон качался близ насосных башен,
за плотною бетонною стеной.
Он подошел, он ждал –
в морскую чашу
скорей ударить первою волной.
И – берег моря – дыбилась плотина,
огромная, как часть самой Земли.
Гряда холмов суровые вершины
вздымала и терялася вдали,
там, где сквозь мглу, заметная с причала,
как врезанная в небо навсегда,
над лучшим экскаватором мерцала
тяжелая багровая звезда.
Плотина будет тверже, чем гранит:
она навеки море сохранит.
Тут вся земля испытана на сдвиг
не только в тишине лабораторий –
всей тяжестью страданий и любви,
неумолимой поступью Истории.
И камень выбран. В разных образцах
его пытали холодом и зноем
и выбрали надежный, как сердца,
испытанные и трудом, и боем.
Не сдвинутся, не дрогнут берега,
навек воздвигнутые на равнине,
но примут море, сберегут снега,
снега степей, бессмертные отныне.
А на плотине возвышалось зданье
легчайшее, из белых кирпичей.
Шло от него жемчужное сиянье,
туман пронзая сотнями лучей.
Туман, туман светящийся, морозный,
костры и снег, столпившийся народ,
земля в холмах,
хребет плотины грозный,
звезда вдали, и возглас:
«Дон идет!»
И вздрогнул свет, чуть изменив оттенок…
Мы замерли – мотор уже включен!
За водосбросом, за бетонной стенкой
всхрапнул и вдруг пошевелился Дон.
И клочьями, вся в пене, ледяная,
всей силой человеческой сильна,
с высокой башни ринулась донская –
в дорогу к Волге – первая волна.
…Я испытала многие невзгоды.
Судьбе прощаю все, а не одну –
за ночь,
когда я приняла с народом
от Дона к Волге первую волну…
От Дона к Волге первая волна –
как нелегко досталась нам она…
И странно было знать, что – пусть не рядом,
но там, где бьет Атлантики волна, –
холодным, пристальным, змеиным взглядом
следит за этим вечером война.
И видит всё, во что вложили души…
И это зданье, этот водоем
она уже наметила – разрушить,
как Тракторный тогда,
в сорок втором.
Но мы – мы тоже помним эти годы.
Мы помним – в сорок третьем, в феврале,
на этой же недрогнувшей земле,
здесь, где мы встретили донские воды,
где море, точно памятник, встает
над кровью воинов –
над рубежами славы, –
здесь был навеки перебит хребет
фашистской бронированной державы.
Пусть ни на миг об этом не забудет
тот, кто грозится, что война близка.
У нас развалин на земле не будет.
Мы строим прочно. Строим на века.

Апрель 1952

«Ленинград – Сталинград – Волго-Дон…»

Ленинград – Сталинград – Волго-Дон…
Незабвенные дни февраля…
Вот последний души перегон,
вновь открытая мной земля.
Нет, не так! Не земля, а судьба.
Не моя, а всего поколенья:
нарастающая борьба,
восходящее вдохновенье.
Всё, что думалось, чем жилось,
всё, что надо еще найти, –
точно в огненный жгут сплелось
в этом новом моем пути.
Снег блокадный и снег степной,
сталинградский бессмертный снег;
весь в движении облик земной
и творец его – человек…
Пусть, грубы и жестки, слова
точно сваи причалов стоят, –
лишь бы только на них, жива,
опиралась правда твоя…

1952

Побратимы

Михаилу Светлову
Мы шли Сталинградом, была тишина,
был вечер, был воздух морозный кристален.
Высоко крещенская стыла луна
над стрелами строек, над щебнем развалин.
Мы шли по каленой гвардейской земле,
по набережной, озаренной луною,
когда перед нами в серебряной мгле,
чернея, возник монумент Хользунова.
Так вот он, земляк сталинградцев, стоит,
участник воздушных боев за Мадрид…
И вспомнилась песня как будто б о нем,
о хлопце, солдате гражданской войны,
о хлопце, под белогвардейским огнем
мечтавшем о счастье далекой страны.
Он пел, озирая
родные края:
«Гренада, Гренада,
Гренада моя!..»
Но только, наверно, ошибся поэт:
тот хлопец – он белыми не был убит.
Прошло девятнадцать немыслимых лет –
он все-таки дрался за город Мадрид.
И вот он – стоит к Сталинграду лицом
и смотрит, бессмертный,
сквозь годы,
сквозь бури
туда, где на площади Павших Борцов
испанец лежит – лейтенант Ибаррури.
Пасионарии сын и солдат,
он в сорок втором защищал Сталинград,
он пел, умирая
за эти края:
«Россия, Россия,
Россия моя…»
И смотрят друг другу в лицо – на века –
два побратима, два земляка.

1952

В ложе Цимлянского моря

Как здесь прекрасно,
на морском просторе,
на новом, осиянном берегу.
Но я видала всё, что скрыло море,
я в недрах сердца это сберегу.
В тех молчаливых
глубочайших недрах,
где уголь превращается в алмаз,
которыми владеет
только щедрый…
А щедрых много на земле у нас.

Этот лес посажен был при нас –
младшим в нем не больше двадцати.
Но зимой пришел сюда приказ:
«Море будет здесь. Леса – снести.
Морю надо приготовить ложе,
ровное, расчищенное дно.
Те стволы, что крепче и моложе,
высадить на берег, над волной.
Те, которые не вынуть с комом, –
вырубить и выкорчевать пни.
Строится над морем дом за домом,
много тесу требуют они.
Чтобы делу не было угрозы
(море начинало подходить),
вам, директору лесопромхоза,
рубкой самому руководить.
Ложе расчищать и днем и ночью.
Сучья и кустарник – жечь на дне.
Море наступает, море хочет
к горизонту подойти к весне».
У директора лесопромхоза
слез не навернулось: он солдат.
Есть приказ – так уж какие слезы.
Цель ясна: вперед, а не назад.
Он сказал, топор приподнимая,
тихо, но слыхали и вдали:
«Я его сажал, я лучше знаю,
где ему расти… А ну, пошли!»
Он рубил, лицо его краснело,
таял на щеках
колючий снег,
легким пламенем душа горела –
очень много думал человек.
Думал он:
«А лес мой был веселым…
Дружно, буйно зеленел весной.
Трудно будет первым новоселам,
высаженным прямо над волной…
Был я сам на двадцать лет моложе,
вместе с этим лесом жил и рос…
Нет! Я счастлив, что морское ложе
тоже мне готовить привелось».
Он взглянул –
костры пылали в ложе,
люди возле грелись на ходу.
Что-то было в тех кострах похоже
на костры в семнадцатом году
в Питере, где он красногвардейцем
грелся, утирая снег с лица,
и штыки отсвечивали, рдеясь,
перед штурмом Зимнего дворца.
Нынче в ночь,
по-новому тверда,
мир преображала
власть труда.

1952

Балка Солянка

1
…А балку недаром Солянкой назвали.
Здесь речка когда-то жила, хорошея.
Жила, но исчезла: ее затерзали
колючие, мглистые суховеи.
И почва соленою стала навечно,
как будто б насквозь пропиталась слезами,
горючей печалью исчезнувшей речки,
бегущей, быть может, чужими краями.
А может быть, люди в слезах горевали
о светлой, о доброй, несущей прохладу,
над высохшим руслом ее вспоминали,
простую, бесценную давнюю радость.
И люди нашли и вернули беглянку…
И мне ли не помнить сверкающий полдень,
когда в омертвелую балку Солянку
из камеры шлюза рванулися волны.
И пахло горячей полынью. И млели
просторы в стеклянном струящемся зное,
и жаворонки исступленно звенели
в дуге небосвода над бурой волною.
Река возвращалась сюда не такою,
какою отсюда давно уходила:
со всею столетьями зревшей тоскою,
достигшей бесстрашья и творческой силы.
Вначале она узнавала. Вначале
всё трогала волнами, точно руками:
«Здесь дикие лебеди в полночь кричали…»
«Здесь был острогрудый, неласковый камень…»
«Здесь будут затоны, ракиты, полянки».
«Здесь луг, домоткаными травами устлан…»
О, как не терпелося речке Солянке
обжить, обновить незабытое русло!
И, властно смывая коросту из соли
и жаворонков неостывшие гнезда,
река разливалась всё шире, всё боле,
уже колыхала тяжелые звезды,
сносила угрюмых поселков останки,
врывалась в пруды молодого селенья…
…Прости, что я плачу над речкой Солянкой,
предчувствуя день своего возвращенья…

2
Мы шли вдоль речки,
а она рождалась
при всех, в степи полынно-голубой.
В какой-то выбоинке задержалась,
кружилась там, играла и дрожала,
потом опередила нас с тобой.
И к Волге, вдаль пошла нетерпеливо,
валы росли, вздымая гребешок,
и кто-то мне сказал, как я – счастливый:
«Ну, дай же руку! Видишь – хорошо…»
Да, так хотелось, видя эту реку,
рожденную людьми, в степи, в песке,
идти за ней
и руку человека,
хоть незнакомого, – держать в руке.

1952

В Сталинграде

Здесь даже давний пепел так горяч,
что опалит – вдохни,
               припомни,
                    тронь ли…
Но ты, ступая по нему, не плачь
и перед пеплом будущим не дрогни…

1952

В доме Павлова

В твой день мело, как десять лет назад.
Была метель такой же, как в блокаду.
До сумерек, без цели, наугад
бродила я одна по Сталинграду.
До сумерек – до часа твоего.
Я даже счастью не отдам его.
Но где сказать, что нынче десять лет,
как ты погиб?..
Ни друга, ни знакомых…
И я тогда пошла на первый свет,
возникший в окнах павловского дома.
Давным-давно мечтала я о том –
к чужим прийти как близкой и любимой.
А этот дом – совсем особый дом.
И стала вдруг мечта неодолимой.
Весь изрубцован, всем народом чтим,
весь в надписях, навеки неизменных…
Вот возглас гвардии,
вот вздох ее нетленный:
«Мать Родина! Мы насмерть здесь стоим…»
О да, как вздох – как выдох, полный дыма,
чернеет букв суровый тесный ряд…
Щепоть земли твоей непобедимой
берут с собой недаром, Сталинград.
И в тот же дом, когда кругом зола
еще хранила жар и запах боя,
сменив гвардейцев, женщина пришла
восстановить гнездо людское.
Об этом тоже надписи стоят.
Год сорок третий; охрой скупо, сжато
начертано: «Дом годен для жилья».
И подпись легендарного сержанта.
Кто ж там живет
и как живет – в постройке,
священной для народа навсегда?
Что скажут мне наследники героев,
как объяснить – зачем пришла сюда?
Я, дверь не выбирая, постучала.
Меня в прихожей, чуть прибавив света,
с привычною улыбкой повстречала
старуха, в ватник стеганый одета.
«Вы от газеты или от райкома?
В наш дом частенько ходят от газет…»
И я сказала людям незнакомым:
«Я просто к вам. От сердца. Я – поэт». –
«Нездешняя?» –
«Нет… Я из Ленинграда.
Сегодня память мужа моего:
он десять лет назад погиб в блокаду…»
И вдруг я рассказала про него.
И вот в квартире, где гвардейцы бились
(тут был КП, и пулемет в окне),
приходу моему не удивились,
и женщины обрадовались мне.
Старуха мне сказала: «Раздевайся,
напьемся чаю – вон, уже кипит.
А это – внучки, дочки сына Васи,
он был под Севастополем убит.
А Миша – под Японией…»
Старуха
уже не плакала о сыновьях:
в ней скорбь жила бессрочно, немо, глухо,
как кровь и как дыханье, – как моя.
Она гордилась только тем, что внучек
из-под огня сумела увезти.
«А старшая стишки на память учит
и тоже сочиняет их…
Прочти!»
И рыженькая девочка с волненьем
прочла стихи, сбиваясь второпях,
о том, чем грезит это поколенье, –
о парусе, белеющем в степях.
Здесь жили рядовые сталинградцы:
те, кто за Тракторный держали бой,
и те, кто знали боль эвакуации
и возвратились первыми домой…
Жилось пока что трудно: донимала
квартирных неполадок маета.
То свет погас, то вдруг воды не стало,
и, что скрывать, – томила теснота.
И, говоря то с лаской, то со смехом,
что каждый, здесь прописанный, – герой,
жильцы уже мечтали – переехать
в дома, что рядом поднял Гидрострой.
С КП, из окон маленькой квартиры,
нам даже видно было, как плыла
над возникавшей улицею Мира
в огнях и вьюге – узкая стрела.
«А к нам недавно немки прилетали, –
сказала тихо женщина одна, –
подарок привозили – планетарий.
Там звезды, и планеты, и луна…»
«И я пойду взглянуть на эти звезды, –
промолвил, брови хмуря, инвалид. –
Вот страшно только, вдруг услышу:
«Во-оз-дух!»
Семья сгорела здесь… Душа болит».
И тут ворвался вдруг какой-то парень,
крича: «Привет, товарищи! Я к вам…
Я – с Карповской… А Дон-то как ударит!
И – двинул к Волге!.. Прямо по снегам…»
И девочка схватилась за тетрадку
и села в угол: видимо, она
хотела тотчас написать украдкой
стихотворенье «Первая волна»…
Здесь не было гвардейцев обороны,
но мнилось нам,
что общий наш рассказ
о будущем, о буднях Волго-Дона
они ревниво слушают сейчас.
…А дом – он будет памятником.
Знамя –
огромное, не бархат, но гранит,
немеркнущее каменное пламя –
его фасад суровый осенит.
Но памятника нет героям краше,
чем сердце наше,
жизнь простая наша,
обычнейшая жизнь под этой кровлей,
где каждый камень отвоеван кровью,
где можно за порогом каждой двери
найти доверье за свое доверье
и знать, что ты не будешь одинок,
покуда в мире есть такой порог…

Ноябрь 1952

Послесловие

…И это – вступленье к поэме,
к той, что пока в груди,
к той, что в любое время,
всегда – впереди, впереди.
Не раз меня обжигала
начатая строка:
«Это ее начало.
Это ее рука».
Но, завершив работу,
перечитав листы,
свой же слыхала шепот:
«Это еще не ты».
И в тайном этом признанье
не только печаль одна,
но редкостное сознанье,
что вся впереди она,
что мне заветную тему
вновь воплощать и вновь,
что я назову поэму
по праву: «Скала Любовь».

1952

«И все, кто порицал…»

И все, кто порицал
и кто хвалил,
те, что преследовали,
что любили, –
равно печальные
придут к моей могиле,
и каждый бросит в яму горсть земли.
Последний дар,
вручаемый людьми.
Но ты не делай этого – не надо.
Ты мне когда-то подарил весь мир,
всю горечь мира, всю его отраду.
Нет, даже мертвой – мне не нужен прах
из рук твоих…
…А уж живой – тем боле.
Я лучше захлебнусь –
в вине, в обиде, в боли,
в своих пустых и темных вечерах.

1953

Церковь «Дивная» в Угличе

Евгению Ефремову
А церковь всеми гранями своими
такой прекрасной вышла, что народ
ей дал свое – незыблемое – имя, –
ее доныне «Дивною» зовет.
Возносятся все три ее шатра
столь величаво, просто и могуче,
что отблеск дальних зорь
лежит на них с утра,
а в час грозы
их осеняют тучи.
Но время шло – все три столетья шло…
Менялось всё – любовь, измена, жалость.
И «Дивную» полынью занесло,
она тихонько, гордо разрушалась.
Там в трещине березка проросла,
там обвалилась балка, там другая…
О нет, мы «Дивной» не желали зла.
Ее мы просто не оберегали.
…Я знаю, что еще воздвигнут зданья,
где стоит кнопку малую нажать –
возникнут сонмы северных сияний,
миры друг друга станут понимать.
А «Дивную» – поди восстанови,
когда забыта древняя загадка,
на чем держалась каменная кладка:
на верности, на правде, на любви?
Узнала я об этом не вчера
и ложью подправлять ее не смею.
Пусть рухнут на меня
все три ее шатра
всей неподкупной красотой своею.

1953
Назад: 1941–1953
Дальше: 1954–1975