Фёдор Чешко
ОН
1
Какая-то лесная мелкая дрянь (крыса, что ли?) порскнула в придорожные кусты чуть не из-под самых копыт, и конь, храпя, шарахнулся к противоположной обочине. Витязю примерещился взблеск двух красных глаз-точек там, где смутная мохнатая тень вонзилась во взбитое ветром жёлто-чёрное месиво; даже злобное еле слышное ворчание будто бы исхитрилось не утонуть в пергаментном шорохе палой и непалой листвы. Послышалось? Может, и нет — мало ли небывальщины наслучалось уже за время пути? Боевой конь испугался крысы, крыса перерычала ропот осенней пущи… Снизойди, Всеединый, позволь хоть впредь ничего странней не изведать! Ох, не позволит…
— Что это было? Слышал, твоя доблесть? Вот опять — что это?!
Ага, старик тоже расслышал крысье рыканье… Или нет, он расслышал другое. И конь, значит, испугался вовсе не крысы — конь тоже расслышал; один ты, твоя витязная доблесть, просморкал то, чего никак бы не следовало. Впрочем, тебе простительно. Столько лет добрые (а паче — недобрые) люди гремели по твоему шлему разными увесистыми предметами — от обмотанных войлоком деревянных учебных мечей до боевых палиц… Умно ли тебе после такого упрекать слух в неспособности тягаться чуткостью с конским? А старик… А что старик? Он ведь не простой старик.
— Вот опять… — жалобно проныл «не простой старик», придвигаясь вплотную к витязю.
Да, опять. То ли ещё громче, то ли ещё ближе. Тонкий плач, переливистый и надрывный, серой паутиночной нитью продёрнулся сквозь ровное полотно ветряного шуршливого бормотания, пульсирует, бьётся, словно запутавшись в полуголых раскоряченных кронах…
Конь встревоженно задёргал ушами и… Нет, попятиться он всё-таки не решился (знал: всадник может простить любое своеволие, кроме трусости), но и дальше идти не желал.
— Это волк? Скажи, твоя доблесть: волк? — Безотрывно пялясь в чащу, старик нашарил витязное колено и вцепился в него.
Витязь успокаивающе похлопал коня по шее, буркнул:
— Ты уже имел случай понять: Крылатый не боится обычных волков.
Тут он заметил наконец, что по рукаву стариковой хламиды шныряет какая-то мерзость и что оная мерзость явно склонна предпочесть полусгнившей овчине серый бархат кое-чьих штанов. Заметил, торопливо высвободился из ногтистой старческой хватки и заставил коня сделать несколько шагов по выжелтенной листопадом дороге. Конь всхрапывал, запрокидывал морду, косил на седока круглым от страха глазом, и «несколько шагов» получились равны длиной как бы не одному нормальному.
А вой тем временем оборвался — разом, вдруг, словно вывшему перерубили глотку (вот бы оно и по правде так!). Старик облегчённо перевел дух, оглянулся… и очень удивился, обнаружив, что рука болит и ни за что не держится.
Старик…
Кислоглазое лицо, облиплое жирными космами дрянной бородёнки; грязные клочковатые брови, ошарашенно вздёрнутые на ещё более грязный лоб; трясущиеся губы, похожие на агонизирующих от голода пиявок…
Витязь спешно заотворачивался, чиркнул взглядом по стриженой конской гриве, по кустам, по обомшелой коре раскидистых двуохватных деревьев… Нет, поспешность не спасла. То ли это от гадливости щеку успела-таки передёрнуть невольная судорога, а то ли именно из-за торопливого порывистого движения треснули вроде бы уже начавшие подсыхать рубцы, и опять из-под заскорузлой повязки на чернёный, испятнанный ржавым нагрудник сорвалась свежая капля.
— Он ушёл?
Витязь сперва не понял этого вопроса, а когда понял, рассмеялся — хоть и чувствовал, что от смеха раненая щека засочилась ещё обильней. «Ушёл»… Дитятя напуганная, даром что при бороде и дервишеском посохе… Конечно, тот, который выл, — он, наверное, ушёл… откуда-то. И теперь, возможно, идёт… куда-то. Вполне, кстати, вероятно, что прямиком сюда. А первейший из свитских Его Блистательной Недоступности витязей — надо же случиться такому! — безоружен. При нём, при первейшем-то из свитских, всего-навсего и есть, что кинжал. Ну палица ещё. Ну чекан. Ну ещё можно зачесть щит, которым оный витязь на своём веку напереламывал костей не меньше, чем палицей. Но что бы то ни было, витязь без меча — это как без рук за пиршественным столом: суметься-то всё сумеется, но как!
Тем временем старик вроде совладал и с удивлением, и со страхом (впрямь дитятя: насмешливо буркнутого его доблестью «ушёл-ушёл» вполне хватило). Совладать-то с вышеперечисленным он совладал, но вести себя по-нормальному, очевидно, не умел вовсе. Потому что вдруг замер, таращась так, будто не витязь был перед ним, а сам Всесотворивший Всеединый в грозе и славе своей.
— Ты сказал… — От возбуждения голос дряхлого оборванца сбивался то на щенячий провизг, то на сиплое перханье. — Ты, твоя доблесть, сказал: Крылатый не боится… Это, значит, коня твоего так кличут: Крылатый? А ведь и на щите у тебя… Так то есть ты… то есть вы… вы — это, значит, тот самый и есть? Витязь Крылатого Коня?
Додумался-таки, доскрипелся… Старый шелудивый хорёк. Грех, конечно, даже в мыслях оскорбить дервиша Всеединого, и, конечно, даже в мыслях оскорбить старика недостойно витязных обетов, а всё равно — хорёк. Старый и шелудивый. Ну вот, теперь пристанет: куда, мол, да зачем, да почему…
— Смиренно умоляю вашу доблесть извинить назойливое моё любопытствование, но откуда же вы здесь… То есть откуда — это как раз понятно… Но зачем? В одиночку странствовать по Предпустошью… В этом проклятом Всесотворившим краю даже многочисленные рати, случалось, пропадали без вести и следа… Как же вы изволили решиться?.. Ради чего бы?
Ну вот, пожалуйте откушать. И что теперь? Лгать нельзя — дервиш же! Отмолчаться тоже нельзя (по той же причине). А рассказывать этому хорь… хор-рошему старику всё как есть… Во-первых, не поймёт, а во-вторых, просто стыдно. Бесы пекельные, это ж представить только: сподобил бы Всеединый хоть на миг какой-нибудь промедлить утром, и не пришлось бы теперь… Грешна мысль, и с достоинством витязя напрочь несовместима, но вот пришла же… И в ней, в мысли этой, тоже дервиш виноват: ввел в искушение… Вот же впрямь, что бы стоило с утра коню потерять подкову?! Или ветру задуть не встречь, а наоборот — тогда б верещание старика расслышалось для этого самого старика чересчур поздно…
* * *
…Прошлая ночь неожиданно выдалась почти спокойной и даже почти уютной (во всяком случае, по сравнению с двумя предыдущими). Последние скудные людские приметы в округе исчезли задолго до полудня, гордиться витязным небрежением к опасностям да удобствам было не перед кем, и потому он решил не лезть в Последнюю Дебрь натемно глядя. Десятках в четырёх перестрелов от того места, где малоезженый, почти незаметный беглому взгляду караванный тракт запущенной просекой втискивался в лес, нашлась скирда. Была она рассевшейся да гнилой — видать, году этак в запрошлом какие-то полоумные… то бишь беззаветные храбрецы отважились косить здешние травы, и не сумели (что при такой храбрости вполне понятное дело) дожить до возможности попользоваться результатами косьбы.
Волглая от гнили травяная труха вряд ли сочлась бы достойной человека постелью при дворе Высокого Дома (да не потускнеет вовек Недоступность Его!); и болотного крикуна, лишь слегка только обожжённого (витязь не стал искушать судьбу разведением путного костра), придворные уж точно не посчитали бы человеческой пищей. Ну и хряку их промеж окороков, придворных-то.
Утро выдалось по-настоящему осенним. Ветер, сонным прибоем накатывая от Дебри, щемил душу горчинкой настоянного на листопаде тумана; стылая небесная голубизна пыталась кутаться в серый пух, но изветшалая облачная полсть расползалась, и из блеклых прорех лился испокон-вечный бродяжий гимн — клик перелётных стай…
Конь шел вялым бесцельным шагом; приостанавливался, чтоб выдернуть из свалявшейся травяной шкуры редкие недовыблекшие пряди; окунув наконец седока в дырявую тень траченного осенью леса, вообще встал, потянулся губами к испятнавшим приобочинные ветви кровяным сгусткам сморщенных переспелых ягод…
Витязь не понукал Крылатого. Витязю надоело спешить, ему нравилось вот так не по-витязному мешковато горбиться в седле — медленно, всей грудью вдыхая сырую пряную горечь, слушая зовущие крики с неба, горько упиваясь собственной и непохожестью, и похожестью на растворяемых далью птиц.
Птицам грустен и тревожен отлёт, но они знают, для чего сорвало их с места властное ощущение своей нужности в нездешних краях. Они знают, что нужность — это для них, что не смогут они выжить здесь, но, наверное, смогут там…
Да, возможно, они и знают.
А ты?
Витязь Крылатого Коня, самоотверженнейший защитник всех сирых и притесненных, образец чести и доблести, самый непобедимый из бойцов ойкумены, прославленный, великий, долгожданный, незыблемая опора и крепкий щит — что ты знаешь о занозе непокоя, без внятной причины впившейся в твоё сердце? О чувстве непременной немедленной нужности где-то, которое рухнуло на тебя вдруг, ни с того ни с сего, и подмяло, и вырвало с корнем из привычной обыденности, не разрешив задержаться ни на единый миг, ни на полумиг не позволив засомневаться в том, что она, нужность эта твоя, неведомо где и невесть кому, несоизмеримо важнее твоих желаний, твоей репутации, твоей присяги на верность Его Недоступности Великому Дому… О чувстве, заставившем уйти, даже бежать — ночью, по-предательски, не озаботившись испросить соизволения или хоть уведомить… О чувстве, которое беспричинно (ведь его, чувство это, не согласится считать причиной ни один здраво… да что там — просто ни один мыслящий) гонит тебя захолустными дорогами в пустынный неведомый край, на Бесовы Пустоши, о которых точно известно только одно: мало кому из людей удавалось добраться туда, и почти никому из редких этих счастливцев не удавалось вернуться.
Наставник говорил, что умение топить чувства в мыслях, а мысли в душе — это последнее из умений, которые превращают ремесленника войны в витязя. Последнее лишь по времени овладения, а по важности — первое. Наставник был мудр. Опытный ратник въезжал бы в Дебрь, заранее изготовив оружие, зорко всматриваясь, чутко вслушиваясь, ожидая наихудшего и загодя готовясь к… К чему? Вот то-то. Нельзя заранее приготовиться ко всему плохому, которое только может случиться; особенно — в Предпустошьи; тем более — на самих Пустошах. К чему-то получится быть готовым лучше, к чему-то — хуже, а что-нибудь обязательно нагрянет врасплох, и готовность к другому окажется лишней помехой.
Вот почему в изобильной на ратников ойкумене так мало витязей.
Он вынырнул из невесёлых раздумий, из муторного омута своей души быстро, но, конечно же, не мгновенно. И как всегда оказалось, что нужное уже успело сделаться будто само собой. Конь расчётливым коротким галопом рвёт под себя просеку, шишак отстёгнут от седельной луки и надет на голову, правая рука уже всажена в латную рукавицу и вскинута для защиты лица от хлещущих веток, а левая успела перебросить со спины на грудь небольшой каплевидный щит…
Ещё загодя, по дикой мешанине взрыков, визгов и надрывных воплей, от которой ломился бьющий по лицу ветер, витязь понял: дерущиеся твари могут быть и обычными лесными, но дерутся они как-то странно. Словно бы их там с полдесятка, и каждая норовит порвать всех остальных, а все — каждую. А вот человеку, похоже, ничто особенно не грозило, хоть его истошные вопли почти глушили зверью грызню. Пока не грозило. Но уж конечно, это «пока» не могло продолжаться долго.
Двух первых тварей — матёрых волков (просто волков), сцепившихся посреди просеки, — Крылатый с ходу ископытил в рудую слякоть. Третьего волка, который пытался взброситься на конскую холку, надвое распластало вымахом рвущегося из ножен клинка.
Ещё два волка кидались то один на другого, то на огромное дерево поодаль от обочины. Подъехать конём мешали навислые ветви, пришлось соскочить с седла, подбежать. Одна из давящихся жёлтой пеной зверюг метнулась было навстречу, но вторая тут же вгрызлась ей в бок… удар кованным клювом-бивнем щита, короткий колющий выпад… рёв обрубается смертным визгом… А в следующий миг витязю подыскался-таки достойный противник.
Жуткий в своей бесшумности бросок сзади витязь сумел угадать и без предупреждающего ржания Крылатого. Сумел угадать, и увернуться тоже сумел — длинное поджарое тело, размазанное стремительностью прыжка в серую полосу, промелькнуло мимо и всей силой немалого веса своего грянулось… Нет. Должно было бы грянуться о каменной твёрдости ствол древесного богатыря. А вместо этого успело мягко спружинить жилистыми когтистыми лапами, без малейшего для себя вреда припав грудью к бородавчатой влажной коре, и тут же, а может, раньше, ещё в прыжке, немыслимо запрокинуло уродливую рогатую голову (бесовское жёлтое пламя выпуклых глаз, трёхрядный частокол клыков и чёрная пропасть за ним) — запрокинуло так, что без малого рассадило свой вогнутый лоб о собственный же шипастый хребет… и выхаркнуло витязю в лицо струю вязкой жёлто-зелёной гнуси.
Он успел прикрыться щитом, но одновременный с плевком хлёсткий удар хвоста пришлось отмахивать мечом и, главное, почти вслепую. А о пустошных чудах слишком мало известно. Что вот у этого хвост может оказаться подобием боевого цепа — такое-то витязь угадать сумел, но что хвост у одного чуда может быть не один… С пронзительным, почти человечьим вскриком клинок разбрызгался, будто стекло под молотом, и что-то грохнуло по шлему, смахнув его с витязной головы, и что-то как кипятком обварило щеку, а еще что-то огромное мягко и тяжко ударило по правому бедру, локтю, плечу, плеснув в ноздри терпкостью вялых трав и перепрелой листвы…
Опять предупреждающе вскрикнул Крылатый, но витязь уже озверел тем ледяным всезамечающим и всемогущим зверством, которое противнику очень-очень редко судится пережить.
Вскинувшаяся, готовая рухнуть на сбитого с ног врага пустотная тварь наверняка не успела понять, как тот, уже, казалось, оглушённый и без мига мёртвый, сумел вскинуться навстречу. А ещё она не успела даже взвизгнуть, когда кованый край щита снизу вверх грохнул её по челюсти, вдрызг издробив густую заросль клыков. Не успела, потому что клочком мгновения раньше витязный кинжал на всю длину некороткого своего клинка снизу вверх же вошел в её пустотное тварье сердце.
Потом он приходил в себя.
То есть нет, ещё ведь нужно было удостовериться, что поблизости не осталось ничего опасного. И ещё пришлось снимать с дерева вонючий овчинный куль, который сперва оказался непередаваемо грязным и напуганным стариком, а позже — когда посох свой подобрал — дервишем. Сам слезть он не мог, он даже не помнил, каким образом вдруг оказался так высоко, и совершенно искренне считал сие чудом, кое заради его персонального спасения учинил Всеединый. Появление витязя, истребившего хищную зверонечисть, старик считал вторым чудом Всемилостивого Всесотворившего.
Это уж после витязь разрешил себе усесться, а вернее — рухнуть, спиной привалясь к тому самому дереву, полуприкрыть глаза и… Нет, не получилось у него как должно погоревать о безвременно погибшем мече. Старик помешал. Устроившись рядом, он поизвлекал из заскорузлой торбы разнокалиберные глиняные флакончики, расставил их на выстеленной рыжим листом земле и занялся врачеванием. Прикосновения чешуйчатых от грязи пальцев были отвратительны; жгучая зеленоватая дрянь, которою дервиш смазывал раны своего спасителя, живо напомнила тому давешнюю тварью харкотину… Что ж, витязные обеты вменяют самоотрешение и стойкость. Но когда старец вознамерился отодрать для повязки полу своей ароматной хламиды, витязь даже про обеты забыл. После краткого, но энергичного препирательства в повязки была определена собственная щита и опоры Высокого Дома нательная рубаха (бывшая, по мнению хозяина, тоже недостаточно чистой для такого применения, а по мнению дервиша — слишком белой и дорогой, чтобы пачкать её в крови).
И всё это время — объясняя назначение мазей, препираясь, помогая его доблести хоронить остатки меча и творить над могилой прощальные священнодейства — все это время дряхлый оборванец умудрялся как-то вторым, что ли, слоем бормотать: «…и когда всякая тварь земная воспылает злобою ко прочим тварям земным, когда каждый выступит против всех, а все — против каждого, знай: это ОН пришел… И возьмёт ОН великую власть над душами, и над сердцами, и над жизнями — дабы всякую доброту чувств обращать во зло, а всякую жизнь — во смерть… И сбывается предопределённое… Отверзь глаза и увидь: пала уже на мир тень Итога…»
Наконец витязь окончил обряд, пристроил разбитый шлем на могиле безвременно и нелепо окончившего жизнь Оружия, замер в раздумье о странном, тяжком своём пути, в котором даже первейший друг меч ему больше не спутник.
А старец, какою-то едко пахучей жидкостью смывавший со щита чудов плевок, отложил вдруг своё занятие, дотянулся трясущимися пальцами до шипастого костяного нароста на одном из хвостов мёртвой твари, сказал неожиданно звучно: «Хищные чуда выйдут с Пустошей занять место в свите ЕГО…»
А потом поднял на витязя просительный жалкий взгляд и проперхал: «Давай отправимся, твоя доблесть, а? Страшно тут…»
Витязь кивнул, коротким свистом отвлёк Крылатого от брезгливого обнюхивания мёртвых волков…
Крепкий щит Высокого Дома и бродячий святой оборванец чем-то были, наверное, друг другу сродни.
Потому что они, отправляясь, даже не удосужились спросить один одного, куда, собственно, каждый из них собирается держать путь.
Они просто отправились. Вместе. Сквозь шуршащее золото листопада, сквозь горькую туманную дымку. По просеке. Вглубь Дебри. К Бесовым Пустошам.
2
…И вот теперь…
Блёклое пятно солнца чуть ли уже не в самом зените маячит сквозь изодранные ветром кроны и облака; чуть ли уже не полдня съедено однообразными тревогами пути и тревогой однообразных мыслей. Они — мысли — разучились ходить прямо, они теперь могут только кружить… как рудничный одр, состарившийся в лямке подъёмного ворота… как безнадёжно заллуталый в нехоженой чаще путник…
Какая-то незнанная муть поднимается, грозит ойкумене с Пустошей. Ты проезжал последние селенья, ты второй день забираешься в Предпустошье, ты не слеп и не глух, и ты почти готов уже верить в то, что, похоже, само собой разумеется для негаданного твоего святого попутчика. Туманное пророчество о том, что рано или поздно приидет ОН. И тогда…
Давнее пророчество, давнее. Чуть ли не той чёрной праэры, когда дервиши Всеединого ещё скрывались по лесам да пещерам от правящих ойкуменой истуканопоклонников. Чуть ли ещё не Первый Пророк написал его. В застенке. На сухих листах павлинихи, брошенных ему вместо ложа и пищи. Кровью ран своих написал. А нечестивые волхвы хотели предать Писание костру, но волею Всеединого пламя отторгло священные Листы, и те разметало ветром… Это с тех же пор самоотверженнейшие из дервишей объединились в Кочевое Братство — дабы выискивать обрывки пророчеств, разнесённых по всей ойкумене и даже за пределы её; дабы найти и сложить воедино всё до последнего Листа.
Так, может, в этом и есть причина овладевшего тобою, твоя доблесть, внезапного беспокойства? Может, тебя, признанного людьми несравненным среди когда-либо дававших обеты защищать и спасать, сам Всеединый отправил навстречу угрозе, страшней которой от праначал не ведала ойкумена? Но если так, почему Всеединый допустил смерть твоего меча? Говорят, его доблесть витязь Серебряного Бобра, присуждённый к разрешению от обетов, носит на левом боку подвешенный к поясу камень — просто не может жить, не ощущая привычной тяжести. Так много ль может быть толку от без-Оружного оборонителя?!
Сложны вопросы, и некому подсказать ответ… А некому ли? Наверное, зря ты посмел обозвать хорьком спутника, дарованного тебе Всесотворившим. Поздновато старец догадался, кто ты, и не к месту пристал с допросом — так что ж? Расскажи, а потом попроси совета у этого, пускай и мерзкогрязного, но, без сомнения, мудрого святого человека…
Витязь рассказал.
Пока он рассказывал, Крылатый одолел свою робость перед воем неведомого и, будто извиняясь за неё, без понуканий отправился дальше. Дервиш тоже отправился дальше. И витязь, рассказывая, невольно ловил себя на том, что проникается уважением к святому неряхе. Конь не считал нужным приноравливаться к пешему хозяйскому спутнику, но спутник этот самый, шагая с виду развалисто да неспешно, без напряжения держался вровень со всадником. Видать, многоопытный странник он. Что же до мерзкогрязности… Когда ветер дует вот так, в лицо, и не очень чувствуется запах и когда пакость с овчины не может угодить на витязные штаны, то грязность, в общем, терпима… И вообще — всякий, приносящий обеты, волен иметь свои представления о самоотверженности.
Рассказ завершился вопросом, и дервиш, слушавший вроде бесстрастно, чуть ли даже не равнодушно, вдруг приостановился, воздел руки — не то с изумлением, не то в отчаянии:
— И вы еще сомневаетесь?! — Ему пришлось подобрать выроненный посох и наконец пробежать с десяток шагов, догоняя.
— Вы сомневаетесь?! — продолжил старик, переводя дух. — Назревает небывалое бедствие, всеобщий конец — так куда же и зачем может быть призван столь сверхъестественным образом первейший из витязей, не запятнавший себя ни единым?..
Он вновь захлебнулся воздухом, примолк на миг, а оттого смог услышать краткое и тихое витязево: «Это не обо мне».
— Я знаю приносимые их доблестями обеты скромности… — начал было дервиш, и тут же осёкся, будто споткнувшись о негромкий и совсем не весёлый смех собеседника.
— Скромность здесь ни при чём, — хмуро сказал витязь. — Слушай.
И он снова начал рассказывать.
О беженцах (с Листа слово не скинешь — среди них были и дервиши), зим десять назад принесших Высокому Дому страшную весть: Дом Заозёрного удела предался истуканопоклонству. Рассказы ужасали. Летучие конные отряды (всадники, с ног до головы облаченные в чёрное; людские лица и конские морды повязаны чёрными платками) врываются в сёла, выгоняют мирных поселян в степь, не позволяя взять с собой ни единой вещи и даже всю одежду заставив снять.
Витязь Крылатого Коня, слушая, будто сам видел то, невыносимое. Или это теперь ему лишь кажется, будто именно так, воображаемо, а не позже и въявь он впервые увидел, как чёрные арканные сотни с гиканьем гонят толпы голых, рыдающих, вопящих людей по заиндевелому ковылью, как несчастных, синих от холода, плетьми и копейными древками загоняют в стылую воду, принуждая натираться грязью, обмывать пупырчатую от холода кожу и натираться вновь… Над толпами истязаемых стоит уже не плач, а безумолчный трескучий кашель, но пытающихся выбраться на берег мучители, наезжая конями, сталкивают обратно в воду. А вода сера, как навислое ненастное небо, и, как небо, воспалена заревами пылающих деревень…
Дервиши из беженцев наперебой объясняли, что во всем этом кошмаре заметного заметней обряды бесовского культа Чёрной Госпожи — богини пожарного чада и потопных вод. А только Витязя Крылатого Коня дервишские объяснения не заинтересовали, и другие подробности — тоже. Он не стал дожидаться сбора Его Блистательной Недоступности войска, а бросился в Приозерье без приказа и лишь с двумя десятками лично ему подчинённых ратников. И всё подтвердилось. Всё до того подтвердилось, что он отказался слушать посланцев Заозерного наместника, а самого наместника прокричал на все четыре ветра извергом, еретиком и трусом. Старый Дом Заозерья приехал для поединка один, безоружный и даже вообще безоружный, но Витязь Крылатого Коня счёл это не попыткой договориться, а надеждой на какое-то прадревнее колдовство, и… Крепкому щиту всех обиженных до самого погребального костра будет помниться, как скатывалась в придорожную канаву седобородая голова…
Всё стало ясно позже. Или, вернее, поздно — слишком поздно и невозвратно поздно: когда Заозерье напрочь выморила бледная гниль. Тогда-то действительно стало ясно именно всё, до наимельчайших мелочей вроде закутанных платками лиц и чёрного цвета одежды. Споры бесовой плесени, проедающей лёгкие, лучше всего заметны на чёрном, а хоть сколь-нибудь действенная защита от них — чистота, кашель и насморк.
— А его люди? — тихо спросил дервиш. — Те, из арканных сотен, — что с ними?..
— Через день после поединка в Заозерье вошли рати Высокого Дома. Витязи и ратники Его Блистательной Недоступности пылали таким же пра-вед-ным гневом, что и… Они вырубили всех. И тех из крестьян, которые пробовали вступиться за наместниковых ближних людей, тоже.
Витязь вдруг заметил, что они больше никуда не идут. Крылатый переступал на месте, беспокойно косясь на всадника; а всадник (то есть он сам) перевесился с седла и слепо щурился в запрокинутое, серое от грязи лицо.
Потом старец выговорил:
— А те, кого он… врачевал… они что ж, не люди? Каково было им — голым, бесприютным… Это лучше смерти от шили?
— Кто-то мог выжить даже из них. — Витязь распрямился, шевельнул поводья. — А так не выжил никто. Скажи ещё, что хвори — промысел Всеединого и что посягнувшему на право мешать воздалось по гордыне его.
— Не скажу, — вздохнул дервиш, трогаясь следом.
И только уже шагов через двадцать добавил тихо:
— Всеединый пока — увы! — не всевластен. Начертано на Листах: «Когда Всесотворивший возьмет полную власть над сотвореньем своим, приидет эра любви и радости». Вы, ваша доблесть, странствовали не меньше меня. Похоже виданное вами на эру любви?
И снова из занавешенной листяным шуршанием дали пропуталась еле слышная звериная жалоба. Хороший ответ…
В этот раз конь не проявил робости — наверное, выл обычный волк.
А витязь всё гнул своё:
— Тогдашнее-то хоть потом распозналось… А кто скажет теперь, сколько ещё раз я видимость за суть принимал? Сколько еще раз забывал, что не всё, с виду тёмное, по правде темно? Нет, не годен я в образчики витязства. Мне бы тогда меча из ножен не выпускать, мне бы разобраться… помочь… Жилища бы для врачуемых строить чистые… Небось носивший Серебряного Бобра, будучи в свое время послан на истребление дебряных людоядцев, и то сумел удержаться от мгновенной расправы… Мнимой очевидности злодеяния не поддался, вник — сам же Высокий Дом его потом наградил за достоподлинную верность обетам. А я…
Он надолго примолк, потом выговорил неожиданно спокойно и твердо:
— Всех ловчее вертеть клинком не значит быть лучшим.
Хрустко шуршала под копытами лесная подстилка; размашисто шагал златым листяным ковром бродячий святой; плавно, словно в раздумье — не вернуться ли? — облетали с деревьев рыжие клочья осени…
— Дозволительно ли мне указывать вашей доблести на ошибки, нет ли, а скажу: ошибается она, доблесть ваша. Ведь если признать, что не всё тёмное есть тьма, тогда выходит, будто не всё светлое светло.
— Два первых года отрочества я протирал штаны в святом Коллегиуме, — сообщил витязь. — Среди прочих наук меня там учили логистике, я знаю: то, что ты сказал, есть амонимотеза. А установлением Двадцатого всемудрейшего собора амонимотезы запрещено считать доказательствами. Иначе бы пришлось согласиться, будто наполненность тождественна пустоте — на основании тождественности понятий «наполовину пустой» и «наполовину полный».
— Что ж, бывает, когда пустота с наполненностью и впрямь суть тождество, — хмыкнул старик.
Витязь тоже хмыкнул. Такому его тоже учили в Коллегиуме премудрые магистры-логистики: чувствуешь, что переспорен, — не признавайся, а изреки глубокомысленный парадокс. Из опасения угодить в хитрую ловушку соперник непременно остережётся даже наиочевидную глупость назвать таковою. Последнее и вдобавок непонятное слово останется за тобой — ты прослывёшь мудрецом.
Дервиш, впрочем, хотел было что-то ещё сказать, но не успел.
Взвизгнув испуганным щенком, как вкопанный, встал Крылатый; его витязная доблесть, выпростав ногу из стремени, легонько пнул увлечённого спором попутчика в спину: «Замри!»
Просека впереди шевелилась.
Вот она, разница. Утонуть в мыслях — спустить чувства со шворки разума; увлечься разговором — оглушить себя… и хорошо, если только лишь оглушить.
Но теперь поздно казниться, поздно тужиться вспомнить, когда успел улечься на отдых ветер и когда ты, твоя бубнолобая доблесть, просморкал: это уже не ветер роняет желтизну с деревьев и шуршит палой листвой.
— Смилуйся, Всеединый, — выдохнул дервиш, — сколько, сколько же их!
Старец попятился было, и Крылатый тоже норовил податься назад, но витязь хоть теперь оказался умней их обоих: он сперва оглянулся.
И увидел позади то же самое.
Земля, по которой они только что прошли, уже словно бы то ли от ужаса, то ли от омерзения дыбила рыжую чешую, и между палыми листьями все гуще проблескивала другая чешуя — аспидная, влажно блестящая…
Их были тысячи. Они выползали из Дебри, со всех сторон; и навислые ветви вдруг оживали, срывались вниз извивистыми чёрными струями, и там, на земле, бились, корчились, сплетались в тугие шипящие, хлещущие хвостами клубки…
— А я думал, они так только весной… И то — чтобы столько…
Нет, грязнобородый мудрец ошибся. Легиарды змей выбрали ненормальное место и ненормальное время не для зачатия новой жизни. Они дрались. Каждая со всеми. Все с каждой.
Витязь так и не понял, думал он что-то, решая, или верх непрошено взяло чувство нужности его там, впереди. Так, иначе ли, а только он, неожиданно даже для себя самого, рывком за вонючий ворот взвалил дервиша животом на переднюю седельную луку и сделал то, что прежде никогда и в голову его витязную не взбредало: чуть не до самых сапожных задников всадил шпоры в бока Крылатого.
Хрипя от обиды и боли, конь рванул с места сумасшедшим карьером. Жёлтые листья, чёрные стволы, чёрные гады, серо-синие клочья неба — всё стёрлось в летящую встречь бесцветную муть. Цепляясь одной рукой не за поводья уже — за гриву, другой впившись в липкий хламидный мех, витязь мог только глубже вдёргивать голову в плечи, когда перед глазами его мелькали, хлестали по раненому лицу то ли ветви, то ли змеиные тела… А потом летучая мешанина вновь слепила себя в запущенную лесную просеку, и просека эта вдруг встала дыбом, опрокинулась, всем весом тверди земной рухнув ему на голову.
Удар был страшен, но осознание не минувшей таки беды встало между витязем и беспамятством, подшвырнуло с земли, бросило через распластанного поперек дороги старца — назад, обратно, к бьющемуся в судорогах, давящемуся криком коню…
Уже вытирая кинжал об узорчатый сафьян голенища, он расслышал за спиною жалобный стон, хрусткое копошение… Расслышал и выговорил, не дожидаясь вопроса, безотрывно глядя на крохотное своё отражение в остекленелом, выпученном конском глазу:
— Изжалили ноги. Вот: нас вынес, а сам… И даже похоронить его не смогу, как должно: кублище близко, замешкаемся — выйдет, что он напрасно погиб… Ни единого друга у меня теперь не осталось. За что?!.
Крепкий щит слабых, отважнейший витязь ойкумены вдруг совсем по-детски зашмыгал носом, вскинул кулаки к помокревшим глазам… И тут же, пружинисто шатнувшись вбок, успел левой рукой перехватить что-то, метившее ему… в висок? Дервишеский посох… И с такой силой — ай да старик! Что он, тоже предался бесноватости, подмявшей всю Последнюю Дебрь?
Миг-другой они с дервишем так и стояли, держась за концы посоха, настороженно изучая друг друга. А потом витязь будто со стороны сам себя увидел — как он только что вскидывал на уровень глаз кулак с книзу торчащим из него недообтёртым от крови лезвием…
— Не-ет, зряшен твой испуг, старче! — Голос надежной опоры Высокого Дома сочился ядом обильней, чем змеиное жало. — Витязные обеты разрешают лишь один способ покончить с жизнью: в одиночку на вражью рать… но и то чтоб не без толку!
* * *
Все-таки годы — они посильнее и бродяжьей опытности, и даже страха. Его доблесть и дервиш всего-ничего отошли от места гибели Крылатого (витязь даже не успел по-наисподручному обустроить при поясе отстёгнутое с седельных лук), когда грязнобородый Кочевой Брат затеял сбиваться с шага, озираться потерянно, а потом вдруг и вовсе встал, навалясь на посох, жмурясь и беззвучно что-то шепча.
Витязь уже всерьёз задумался, принудить ли вусмерть, похоже, сквашенного усталостью да переживаниями старика раздеться, прежде чем взваливать его на плечи; или пакость, обосновавшаяся на овчине всё-таки лучше той, что беспременно окажется под. Но надуматься ничего не успело. Дервиш вдруг тряхнул головой и, выбуркнув решительное «Да, здесь!», с хрустом вломился в приобочинные кусты.
Ничто, вообще-то, не обязывало его витязную доблесть так уж нянчиться со случайным попутчиком. Поэтому сперва витязь с места не тронулся, а только сплюнул злобно. А потом сплюнул еще злобнее и полез вслед святому капризному дитятку.
За кустами была поляна, а точно посредине её — дерево, Древнее, даже по меркам Последней Дебри, и, даже по меркам Дебри, огромное. Оно единственное уже почему-то успело полностью облететь; а небо, оказывается, успело поненастнеть — вдруг, в считаные мгновения. И у витязя, невольно запрокинувшего взгляд к вершине древесного чудища, перешибло дыхание мучительным приступом дурноты. Показалось, будто он не на тверди земной стоит, а за ступни подвешен над головокружительно далёкой подлинной твердью — кудлатой, серой, стремительно набухающей мраком… И это в неё, в серую незнаную твердь вплетены раскидистые ветвеподобные корни дерева-чуда, это её серость да чернота вскормили гигантский неохватный ствол, впившийся корневищеподобной кроной сюда, в припорошенное золотом небо…
Бред накатил внезапно и внезапно же сгинул. Да, он сгинул, сгинул напрочь и без следа; и пришедшее ему на смену острое чувство неправильности того, что перед глазами, к мимолётному этому бреду никакого отношения не имело. Просто ярко-жёлтые листья великанского дерева, толстой кошмой выстелившие поляну, казались огромным пятном солнечного ярого света — какой бывает безоблачными спокойными предвечерьями и какого не могло быть теперь.
Да, листяной ковёр на поляне был солнечно-золотым — тем более грязным пятном гляделся на нем дервиш. Святой бродяга стоял на коленях перед деревом, провалив голову меж сгорбленными плечами. Казалось, будто он молится на дебряного патриарха, — лишь подступив чуть ближе, витязь разглядел: дервиш сосредоточенно копается в своей торбе.
Крепкий щит обиженных набрал уже было в грудь воздуху, уже и рот приоткрыл, хоть и сам не знал пока, вразумить ли собирается Бродячего Брата или просто свою совесть угомонить: я, мол, дальше ухожу, а ты сам решай-выбирай… хочешь — со мной, хочешь — отдыхай, но чтоб без нареканий потом…
Нет, ничего такого выговорить он не успел. Он вообще ничего не успел сказать, только не то застонал, не то взвыл тихонько, когда старик, приобернувшись, спросил деловито:
— Так ваша, спросить посмею, доблесть всё ещё сомневается?
Вместо ответа его доблесть лишь вздохнул тяжко и длинно. А затем… Затем он неторопливо расстегнул щитовой ремень. А затем наступила очередь поясной пряжки.
Окостеневший, с по-нелепому вывернутой шеей дервиш следил, как витязь равнодушно и вяло, будто не вполне по собственной воле, позволяет ссыпаться наземь всему тому боевому да походному снаряжению, которое совсем еще недавно старательно вьючил на себя. Вот его доблесть взялся было за доспешные скрепы… нет, передумал (а вернее, небось поленился). Отшагнул чуть в сторону, сел, обхватив руками колени, невидяще глядя перед собой… И лишь тогда соизволил запоздало ответить:
— Нет, я уже не сомневаюсь. Ни в чём.
Голос витязя был под стать тусклости и пустоте его взгляда.
Потому что витязь понял наконец, откуда взялся и что означал тот властный, непонятный и необоримый зов, выдравший его из-под руки Высокого Дома, загнавший в бесы знают какие дебри.
Да, бесы-то наверняка знают, что это было.
Злобное волхвование — вот что.
Измена.
Заговор.
Витязя Крылатого Коня, не имеющего равных в ойкумене (ведь витязь Серебряного Бобра аж с запрошлой весны больше не витязь)… Витязя Крылатого Коня уманили, лишили обоих близких друзей… и бросили на расправу взбесившейся Дебри. Или (что ещё хуже) на возвращение — туда, где его наверняка уже прокричали предателем да обетоотступником.
Задуманное невесть кем чёрное ведовство удалось как нельзя удачней, и в сверхъестественном зове нужды более нет.
Вот он и исчез, зов-то. В одноразье исчез — так же, как и родился.
— Почему-то ваша доблесть во всем, что лишь ни сотворись, беспременно желает видеть одни неприглядности.
— Жизнь научила, — коротко бросил витязь, мостясь прилечь.
И вдруг замер, щурясь на дервишескую сутулую спину.
А дервиш уже опять в объёмистой своей торбе копался. Увлечённо и деловито. Как, похоже, только что покопался в кое-чьих мыслях.
Пара-тройка мгновений безмолвия, замешанного на скрипах-шорохах Дебри. Потом витязь сказал:
— Если ты, старче, всё ещё в своем толковании не изверился, тогда объясни… — Голос его пресёкся от внезапной надежды: а ну как и, по правде, объяснит старый мудрец?! — Я вроде говорил уж про коллегиум… ну, что учился в нем. Так и Пророческому же Писанию тоже… Лист, помнится, Восьмой: «ОН, который грядет, непоражаем будет для любого оружья людского и для всех умений людских несовладаем…» Что ж бы за прок меня против НЕГО вести? Да ещё дорогою обезоруживать, спешивать — что, говорю, за прок с того Всеединому, если это впрямь его, Всеединого то есть, промысел?
Внезапный порыв стылого ветра нарядной метелью взвил лиственный золотой ковер, и вокруг намертво скогтившего землю великанского корневища проступили буро-рудые пятна сохлых да перепрелых былых листопадов. Как почти всегда — под золотой драпировкой давняя засохшая кровь… а то и что погрязнее.
А дервиш уже стоял в рост, глядя на витязя победно-ликующе, тыча в его сторону чем-то… чем-то буро-рудым… будто бы стародавним, но не ветхим ещё широким листом… не павлинихи ли?
— Именно так! — От благоговейного восторга старческое дребезжание сорвалось щенячьим визгом. — Про Лист Восьмой — именно так, как сказано тобой… э-э-э… ваша доблесть. Только ежели вы впрямь прилежно учились, должны бы знать: фраза та про «непоражаем» да «несовладаем» на Восьмом Листе последняя. И она не окончена. А Лист Девятый утерян. Был. До наинедавнего времени. Я его выискал! Я!!!
Ветер, словно бы напуганный последним истерично-истошным криком, опал, растворился в усталом кружении взметённой было, а теперь вновь опущенной на землю листвы.
Дервиш осекся, заозирался тревожно — вспомнил наконец, что и какое вокруг. Лишь когда неторопливое дебряное эхо дожевало последние отголоски его несдержанности, старик осмелился заговорить вновь — теперь уже негромко и быстро.
— На Девятом Листе продолжено: «…когда войдет в полную силу свою». Разумеете, ваша доблесть? ОН только приходит, он пока не должен быть в полной силе своей. А ещё на Девятом… Ещё… Осмелюсь просить вашу доблесть не шевелиться и стерпеть мою непочтительность…
Пришагнув, он вдруг мало что нестарчески, а и просто нечеловечески молниеносным движением сорвал повязку с раненой щеки собеседника — витязь (витязь!) и сморгнуть не успел. Смазанная дервишеским зельем рана уже начинала подживать, повязка присохла — оголённая щека мгновенно взбухла сухой ломающей болью. Витязь хотел выругаться, хотел вскочить — властный удар по плечу оборвал и то и другое. Так его доблесть и остался сидеть, царапая дервиша враждебно-недоумённым взглядом. А дервиш, нагнувшись, торопливо выискал под ногами лист побольше других; прижал его к щеке витязя (тот поморщился, но стерпел); отнял, показал…
На листяной желтизне остался четкий отпечаток засочившихся опять рубцов. Четыре прихотливо изломанные ржавые линии. Как бы четыре молнии. Одинаковые. В ряд.
— Теперь взгляни сюда, тв… ваша доблесть.
Другой лист. Обтрепанный по краям, бурый, с лишь чуть заметным бурым же витьем неровных выцветших строк. А между строками — блеклый от древности своей рисунок.
Четыре прихотливо изломанные ржавые линии. Как бы четыре молнии. Одинаковые. В ряд.
— Видишь, ты, не знающий равных витязь? — Голос бродячего святого тих, надорван и вместе с тем как-то невероятно, снова-таки не по-человечески праздничен. — Все было предсказано. Давным-давно. На заре эры или даже в преддверье этой зари. ОН надвигается — и ты призван. Пока ЕГО ещё можно победить.
Витязь медленно поднимался, лицо его сделалось жутким — раны, вновь прорванные бешеным оскалом, искровавили и щеку, и плечо…
— Чем победить? Чем? Этим?! — Мозолистый узловатый палец, вздрагивая, нацелился туда, где грудой валялось вооружение. — Безоружный и пеший — разве я витязь?!
— Витязь!!!
Никто никогда прежде не осмеливался говорить со щитом и опорой так. Никогда и никто — даже Высокий Дом.
— Войди — и поймёшь все до конца! Ну, слышишь? Видишь? Иди!!!
Голос кишащего паразитами старикашки лязгал и громыхал, будто изголодавшимися пиявками губ шевелил не он, а сам Всеединый. И Витязь Крылатого Коня, непревзойдённейший из бойцов ойкумены подчинился дряхлому бродяге, как подчинился бы самому Всеединому.
Потому что увидел.
Многоохватный ствол дерева-чудовища беззвучно расколола-раздвинула трещина — узкая, но даже плечистый да кряжистый Витязь Крылатого Коня вполне мог бы протиснуться в нее.
Он и протиснулся.
Больше всего это оказалось похожим на пещеру. Или на коридор?
Больше всего это оказалось похожим на тесный коридор вроде тех, что кротовыми норами вяжут друг с другом несметные палаты Его Блистательной Недоступности. Только в потайных ходах Высокой Цитадели макушку идущего не обметает бесцветная бахрома пробуравивших своды корней. А ещё там ступени да стены осклизлы. И обомшелы. Но даже подтёки губчатого многодесятилетнего мха не мешают там различать швы вычерненной сыростью кирпичной кладки.
А тут…
Тут крутовато уводящий вниз коридор был словно пробит в сплошном монолите. Когда? Давно. Очень давно. Немыслимо, невообразимо давно.
Он умирал, он серым песком осыпался под витязными ногами, этот изнасилованный своей немыслимой древностью камень. Да, он казался древнее Дебри, древнее самой ойкумены — но тогда почему из него выпирали не одни лишь корни, а и скрученные ржавые прутья? Железные прутья, скрепляющие собою камень… Почему?! И почему их видно, если после первого же десятка шагов вниз по зализанным ветхостью ступеням свет позади вытусклел и исчез? То ли щель-вход скрыта вкрадчивым поворотом, то ли (что вероятней) схлопнулась она — так же необъяснимо, как появилась, — но в диковинном коридоре темней не стало.
Почему?
И почему здесь, вопреки всему, не страшно, не опасливо даже — настолько, что правую ладонь пришлось буквально заставлять улечься на кинжальную рукоять?
Ответы хлестнули по глазам к исходу третьего десятка шагов.
Потому что к исходу третьего десятка шагов коридорообразная нора изломилась крутым зигзагом, а потом упёрлась в…
Это был не тупик.
Это была цель.
«Цель есть не конец пути, а начало» — Лист, кажется, Второй… или Третий… не важно.
Небольшая пещерка, мохнатая от обвислых кореньев. Белесые, вялые, гниловатые, они казались бы непомерно разросшейся плесенью — будь такие сравнения уместны здесь. При этом свете, какой бывает ясным морозным полуднем в заиндевелом лесу. При этом, которое стоит напротив входа… ни к чему не прислонённое, ни обо что не опёртое…
Не стоит — висит.
Не оружие, и не Оружие даже.
ОРУЖИЕ.
Меч, выкованный из кристаллов инея, из молнии, из лунных бликов на родниковой воде.
Всё ещё боясь понять и поверить, витязь нерешительно потянулся к полупрозрачной, серебряным светом сочащейся рукояти… и чуть не отпрянул — такими недостойными даже прикосновения к этому показались ему собственные пальцы, испачканные землёй, искляксанные подсохлою кровью, обугленными кажущиеся в белом ровном сиянии сказочного Меча. Но отпрянуть не удалось. ОРУЖИЕ само качнулось навстречу; само, выгнув упругий стан клинка, вложило ему в ладонь ослепительную свою рукоять, и рукоять эта оказалась неожиданно горячей, трепетной, влажной — как прикосновение невесты, истомившейся ожиданием первой ночи.
И словно бы что-то такое же трепетное, горячее и такое же светлое, как сияние прадревней стали, окатило с ног до головы чистой искристостью, впиталось сквозь ороговелую от мозолей кожу витязных пальцев, хлынуло в кровь, в сердце, в душу…
Обратно он не шёл, а… Можно ли лететь по тесной подземной норе? Оказывается, можно.
Выход был наглухо схлопнут. При витязном приближении серая древесная препона не раздвинулась, а будто закаменела, взмокрев обильной испариной мутного сока. Витязь отчего-то уверился, что стоит лишь коснуться её оттянутым жалом изморозного клинка, и…
Так и вышло.
Преграда мгновенно треснула, распахнулась во всю свою ширь, и в нору-коридор вломился пронзительный, надорванный ужасом крик, а следом ввалилось тёмное, мохнатое, скорченное… Ввалилось и нанизало себя на светоносный клинок, выгнулось мучительно, по-последнему, и в мешанине дневного отсвета с оружейным светом витязь увидел запрокинутое лицо дервиша.
Морщинистую грязную маску скомкала и отпустила бессмысленная судорога; лишь глаза — поогромневшие, набухлые жидкими бликами — ещё что-то могли на этом лице; а вот губы обмякли, расплылись, и уже, кажется, без их помощи плеснуло из старческого горла неожиданно внятным:
— Всеединый, что я наделал?!
А снаружи, перед щелью-выходом, серым горбом на выстеленной солнечной желтизною земле стыла готовая к прыжку огромная (не меньше быка) носорогая пустошная тварь — ощеренная заросль бивнеподобных клыков, тускло-белесые комья выпученных глаз под гребнистым навесом лба…
3
— Говорят, это сейчас не впервые.
Витязь как не расслышал: он был слишком занят конем. При изумительной стати и наверняка огромной цене тот оказался чересчур молодым и недовыученным. Можно было подумать, что Высокий Дом поручал выбор не воину, а кому-нибудь из своих казначеев. Можно было заподозрить даже, будто ценный подарок не на добро жалован. Хотя, с другой стороны, зачем бы Его Блистательной Недоступности… А-ах, бесы и молнии!!!
Конь опять споткнулся. Он из шкуры выворачивался, пытаясь быть достойным своего седока, и именно из-за дурной старательности уже в который раз едва не угробил и витязя, и себя. Скорей бы уж она выводила опять на равнину, эта Старая Караванная Дорога… Да уж, дорога. Лента щебнистой глины меж скальным обрывом, прячущим гребень в тучах, и вторым обрывом, топящим подножие в вязком тумане — дыхании невидимой гремучей реки.
Привстав в стременах, витязь оглянулся на цепочку поместных конников, растянувшуюся до самого ущельного выгиба — очень уже неблизкого, занавешенного дымкой водяной пыли. Людские кольчуги и кольчужные попоны коней блестели оседающей влагой; багряные флажки по-походному взятых «на-лямку» пик вырудели от сырости, неуклюже трепыхались на сонном ветру… будто повязки, отмокающие с гнилых застарелых ран… или как клочья по живому надодранной… Ладно. Ратничьи кони ступают по этой полутропе-полуосыпи спокойно и твёрдо; изо всех людей, отданных под твое начало, опасней других приходится пока самому же тебе — и ладно. А что сравнения, невольно на ум приходящие, суть образы недальнего будущего… Ну и что — сравнения? Походов без ран не бывает; на смертные ранения никто не кладёт повязок. Вот так. А о втором — забыть.
Ополченческий старшина, державшийся следом, оглядку витязя расценил превратно (сам-то он и не думал тревожиться за своих ломаных-тёртых мужиков, которые в Припустошье даже не как дома, а просто — дома).
— Да я, ваша доблесть, говорю: почёсывает кой-кто языком, будто нынешние дела завариваются не в первый раз, — повторил он громче, напрочь теперь забивая утробным басом речной шум, ущельное эхо и конский топот, похожий на шум тяжёлого медленного дождя.
Витязь снова обернулся, теперь уже чтобы смерить озадаченным взглядом этого коренастого крепыша. Взгляд получился долговатым: там было что мерить.
— Ты о чем?
Его доблесть наконец отвернулся. И не только потому, что встревоженный непривычной всаднической позой жеребчик заприплясывал, кося и почти останавливаясь. Не успокой его витязь — кувыркнулись бы оба в провал, но это во-вторых. А во-первых — смоляное чернение старшинского нагрудника. Оно местами посходило на нет, и в местах этих проступили ярко-рыжие кляксы ржавчины, похожие на…
Эх, сиволапые! Где бы ни жили они, чему их ни научи, а мужичья натура все равно выпрет сквозь любую науку. Небось какую-нибудь там соху, которой цена — дрянь дрянная, блюдёт да обиходит, потому как своя. А вооруженье ему тьфу — даром что исправность лат на вес жизни мерится, даром что Высокий Дом припустошных ополченцев снаряжает не многим хуже, чем собственных телохранителей… Но о казённом нехай казна и печалится. Нынешнее прохудится — другое дадут. Даром. Так и неча попусту тратить силы да время, для хозяйства надобные.
В исконности глупой земледельческой жадности витязь убеждал сам себя так старательно и многословно (верней, многомысленно) лишь затем, чтоб на ум не прорвалось сходство подтёков на старшинском нагруднике с… сравнения, невольно приходящие, суть… к бесам!
А старшина тем временем гудел ему в спину:
— …Дней так это с двадцать тому. Дряхлый, грязнее грязи, но уж краснобайствовал — заслушивались. Будто по книге чесал, да слова все больше у него длинные, непонятные — видать, страшно умный.
— Так он дервиш, что ли, был, тот прохожий? — спросил витязь рассеянно (просто так спросил, лишь бы не молчать).
Позади лязгнуло: небось старшина ополченцев дёрнул левым плечом (правое перехлёстнуто копейной лямкой, им не подёргаешь). Стало быть, по крайней мере левый наплечник у этого говоруна еле держится. Сиволапые, бесам их на обед…
А говорун все говорил, говорил…
— Ну да, я ведь так и сказал же: кочевник святой. Мужики вечером на околице собрались про жизнь посудачить, он подсел… Конишке-то окороту не забывайте давать, ваш-доблесть… Эх, проёрзал я — было б мне первым на тропу, а так и до беды не… Охрани, Всеединый… Так вот, подсел он — дервиш — и давай учить… Мол, новые Листы нашлись: Девятый и Одиннадцатый. И, дескать, до нас в ойкумене какие-то прапрапрадревние жили, и мы от них свой род тащим. А до них ещё были более древние люди, и до тех тоже. И всякий раз, как те всякие прадревние люди чересчур умны да умелы делались, Всесотворивший решал их извести. Прошлых невидимым жаром с неба спалил, запрошлых топил потопом… Вот так, так его, глупого, — не давайте дураку своеволить… Но будто бы всякий раз Всеединый людей недовымаривал, и всё снова…
— Глупости, — буркнул витязь сквозь зубы.
Старшина смолк на миг, потом сказал новым, как-то поосторожневшим голосом:
— Вы, ваш доблесть, полегче бы. Этак дервишеские речи называть еретично…
— Это ты с дервишем твоим оба еретики!
Его доблесть не выдержал, вновь оглянулся. Как он и ждал, ополченческий начальник вздёрнул брови под самый оковыш железной шапки и обалдело разинул рот (курчавая с проседью борода отвисла чуть не ниже зерцала).
— Почему это мы?.. — высипелось наконец у старшины.
— А потому. Подумай, чего ты мне набуровил и кем получается с твоих слов Всеединый. Ни управить собственным же сотворением не может, ни хоть извести его в корень… По-твоему выходит, будто не его это сотворение, а кого-то сильнейшего. Так кто же тогда получается всесотворившим и кто здесь еретик?
Продолжать выворачивать шею в ожидании ответа витязь, естественно, не стал. Он, кстати, вообще сомневался, что этот самый ответ последует. И ошибся.
Некоторое (правда, изрядноватое таки) время спустя за витязной спиною перестали напряжённо сопеть и выговорили:
— Ну, дервиш-то еретиком никак быть не может. Это, верно, я чего-то недоуразумел. Больно уж много он наговорил нам тогда всяких непривычностей.
— Что ж за непривычности такие? — сквозь зубы осведомился его доблесть, сосредоточенно управляясь с опять засвоевольничавшим конем.
— Да разные. Будто, к примеру, прапрадревние люди умели сами для своих построечных нужд делать камень, скреплённый нутряным железным плетением… Или что где-то в Последней Дебри есть тайник, и в том тайнике с забытых времен упрятан всепобедительный меч — якобы из серебра, но рубит-колет лучше стальных… И якобы чуть ли не своей волей… А имя тому мечу — Итог, и якобы он…
Изложение непривычностей оборвалось на полуслове.
Потому что впереди по морщинистой, подернутой шерстью вьюнка шкуре обрыва стек на тропу трескучий щебневой ручеек.
Витязь стал плавно выбирать поводья; жеребец всхрапнул, подосел на задние ноги; и копытный ропот позади вдруг тоже плавно осел, почти утонул в рокоте сварливой горной реки. Его доблесть и не глядя знал: ополченческий голова поднялся в стременах, вскинул левую руку с растопыренной пятернёй; и конная вереница уже почти остановилась (впечатляющая быстрота да умелость как для такой тропы — вот тебе и сиволапые!); и десятники, тоже привстав, тоже вскинув руки, безотрывно следят за старшиной, а остальные следят за десятниками, примериваясь разворачивать коней, если растопыренные пальцы сожмутся… А старшина — тот наверняка безнадёжно пытается хоть что-нибудь высмотреть в прилёгших на скальный гребень бурых ненастных космах.
Один из дозорных, утром высланных вдоль по ущелью, почти сразу же возвратился сообщить: дорога свободна. Больше вестей от них не было, но означать это могло что угодно. Например, что вестей действительно больше нет. Или что больше нет никого из дозорных.
Мгновения цедились натужно и бесконечно, как брань сквозь зубы. А потом сверху упал, раскололся глухим отсырелым эхом короткий свист, и витязь спиной почувствовал, как всё обмякло, расслабилось там, на тропе.
Только теперь он разрешил себе взгляд через плечо.
Старшина уже не смотрел вверх. А может, он и вообще туда не смотрел. Может, все эти мгновения, беременные рушащейся из поднебесья гибелью, он так и не отрывал закаменелого взгляда от витой серебряной рукояти витязного меча. Вернее, от улёгшейся на нее витязевой ладони.
— Всё, — буркнул старшина, перехватив оглядку его доблести. — Раз свистят, а не кричат по-зверьи, значит, себя выдать не боятся. Значит, точно разведали: врага в слышимой близи нет.
— Значит, — согласился витязь, трогая каблуками бока нервничающего коня.
* * *
Тропа начала сламываться под уклон — сперва исподволь, затем всё опасней, всё круче… И вдруг выплеснулась на широкий каменистый луг, с одной стороны охваченный плотным туманом над извивом речного русла, с другой — крутым выгибом далеко отпрянувших скал. А лишённое опоры небо провисло отсырелой медвежьей шкурой, всей тяжестью своей навалилось на… на… С первого мимолётного взгляда его доблесть принял это за выветренный скальный останец и, только услыхав за спиной облегченное «Уф-ф-ф, добрались-таки!», понял: деревня.
Плотный частокол на обложенном диким камнем валу. И ни шевеления вблизи, ни дымка, ни звука из-за ощеренной в небо челюсти островерхих бревен… Так бывает в здешних деревнях?
Несмотря на «уф-ф-ф» старшины, расслабляться ни он сам, ни его ополченцы не собирались. Дорвавшиеся до хоть такого непросторного простора кони с первых же шагов по лугу без понуканий срывались на машистую рысь; походная вереница расплёскивалась волчьим загоном, целясь крыльями в охват частокола; далеко слева ссыпались из поросших кустарником отрогов и тоже тянулись в цепь пешие лучники, дорогою сквозь ущелье заслонявшие всадников от возможного нападения с гребня…
Взъехав на пригорок близ места впадения дороги-тропы в луг, витязь придержал жеребца, намереваясь миг-другой полюбоваться ополченческой, чуть картинной сноровкой.
Но любование не удалось.
Помешал старшина.
Косясь на своих верховых (поди, выценивал не опоздать к тому мигу, когда всаднический полумесяц, доразвернувшись, рванется к частоколу), он надвинулся на витязя сзади-справа; остановился по-недоброму вплотную — дёргая из ножен хоть меч, хоть кинжал, его доблесть или бы локтем в старшинский панцирный бок уперся, или бы принужден был откачнуться на шаг-другой, теряя драгоценные доли мига…
Да, не по-доброму встал около витязя голова ополченцев. И вопрос его тоже не показался добрым:
— А вы, ваша доблесть… за дерзость извиняйте, конечно… вы не через край ли беспечны? Шишак до сей поры не надели, щит вам даже расчехлить лень… — В голосе его, вроде бы безразличном, шустрой змейкой скользнула напряжённая вкрадчивость. — Витязную лихость этак вот кажете? Или… Прямо будто знаете, как кому там, впереди, придётся…
— Что ж, может, и знаю. — Седоватые усы витязя скривились в мимолётной мрачной усмешке. — А ты, чем беседы затевать, войско бы свое удалое попридержал пока. Разведку вышли. Но только непременно шли одного. И пешего. И не из стрелков — чтобы без дальнодейственного оружия, слышишь?
Он перехватил старшинский настороженный прищур и проворчал досадливо:
— Сам подумай. Вспомни, с кем мы нынче воевать собрались.
Миг-другой старшина мучительно хмурился: наверное, думал и вспоминал. Потом сунул в рот замысловато сложенные пальцы, длинно вдохнул, распирая воздухом и без того почти до уродливости выпуклую грудь, — аж кольчуга заскрипела, грозя рассесться. Свист, вопреки этакой подготовке, оказался на удивление тихим, почти неразличимым для слуха (даже витязный жеребец не шарахнулся, а только припал на передние да головой дёрнул, будто хлопнуло его что-то между ушей). Но качнувшаяся уже вперёд пешая цепь мгновенно замерла, а один из конных развернул коня и намётом погнал назад.
Пока старшина торопливо втолковывал подскакавшему давешние витязные советы, сам витязь ни малейшей попытки не сделал как-нибудь к своей пользе изменить неприятно плотную близость с поместным воеводой. Наверное, поэтому, когда посыльный умчался передавать выслушанное, ополченческий голова стал вдруг чуть ли не ласков. Впрочем, это лишь голос его мёдом-сахаром засочился. А вот слова…
— Я, доблестный витязь, не знаю, кто ты… Может, ты и впрямь доблестный. Но только, прощенья прошу, наверняка не витязь.
Несколько мгновений прошло в молчании. Только дальний гуд изождавшейся дела рати, только недодавленный туманом рёв балующейся камнями реки — и всё.
Старшина растерянно обмякал. Он-то был уверен в ответе, причём мгновенном и не словами… А тут…
Обвинённый будто и не слыхал оскорбительного обвинения, и на оскорбителя своего даже мельком глянуть не снизошёл. Обвинённый безотрывно следил за уменьшающимся в размерах всадником — как тот по крутой дуге обходит волнующуюся от нетерпения конную лаву. Лишь когда уже было опущенные по-боевому пики начали разочарованно вздёргиваться жалами к небу, заподозренный в невитязности витязь наконец разлепил губы.
— Я же тебе показывал фирман Высокого Дома, — то ли нехотя, то ли брезгливо выцедил он.
— Печать-то на фирмане доподлинная… — Старшина вновь напрягся. — И деревенский наш грамотей сказал: писано-де всё красиво, по-правильному. Только… — Мозолистая, чёрная от въевшейся земли мужичья ладонь плотно улеглась на рукоять заткнутого за пояс ножа. — Только грамотей ещё обмолвился, будто писано там: «шлю одного, но лучшего». А лучшего я знаю в лицо. И он — не ты.
Витязь снова скривил в улыбке усы. А голова поместных ратников продолжал, распаляясь:
— Конишка у тебя, на какого настоящий витязь и глянуть поленится. Кольчуга простая, и будто внове тебе (плечами-то всё поводишь, словно от непривычки)… А давеча, когда кременьё сверху потекло… Ты тогда за меч хватанулся, помнишь? Кабы на нас сверху начали камни кидать, меч бы без пользы… Но может, ты за него хватался не от тех, кто был сверху? Может, от тех, которые рядом?!
А посыльный уже осадил коня среди лучников, и уже заскользила по травяной бурости к частоколу крохотная за далью, нет-нет да отблескивающая железом фигурка…
— Ну что ты тужишься, как мышь жеребенком?!
Старшина не сразу понял, ему ли это выцедилось сквозь витязные до хруста сжатые зубы, или стрелку-разведчику, идущему с даже на расстоянии ощутимой опаской.
Но витязь раздражённо-коротко зыркнул через плечо, прирявкнул:
— Говори уж прямо! Думаешь, настоящего я где-нибудь подстерёг по-подлому да обобрал — так?!
— Так! — Поместный воевода задиристо вздернул бороду. — Конь витязный тебе, конечно, не дался; а в фирмане личность посланного не нарисована — вот ты и…
То ли витязь, то ли злоумышленный самозванец какой-то вдруг по-нелепому раскорячился в седле, развернувшись спиной к своему обвинителю. И сказал неожиданно спокойно:
— Сними-ка чехол со щита. С моего, в смысле.
Долю мгновения старшина промешкал. Затем решил, что если это и какая-нибудь злохитрость, он, старшина, всё равно сумеет взять верх.
Решил и неторопливо потянулся к чехольным застёжкам.
Расстёгивание да сдёргивание отсырелой юфти оказалось делом не очень быстрым, потому что расстёгивал-сдёргивал он левой рукой, не убирая правую от ножа. А когда небыстрое это дело наконец сделалось, старшинская борода вновь отвисла чуть ли не ниже зерцала. Потому что под чехлом оказалось не то, что ожидал бородач увидеть. Лазорево-чёрное поле, а на нём серебряный бобёр — вот что оказалось на витязном каплевидном щите.
И лже-самозванец сказал невесело:
— Что подозревал — то молодец. Сейчас так и надобно. Что же до того, которого ты знаешь в лицо и не без оснований считаешь лучшим… Он исчез. Уже двадцать два дня как сгинул без вести. Сыскные Его Блистательной Недоступности в таких случаях говорят: «При загадочных обстоятельствах». Понял?
— Да ведь ты ж… ведь тебя ж… — Способность дышать к старшине уже возвратилась, а вот дар речи возвращаться пока ещё лишь начинал. — Ведь это как же ж?..
Новая полуулыбка-полусудорога скривила на миг витязево лицо:
— При нынешних обстоятельствах Высокий Дом счёл возможным забыть и мои дерзкие вздохи по его дочери, и неподобающие вздохи его дочери по мне.
Носящий серебряного бобра вздохнул грустно и длинно, словно бы объясняя, какие именно вздохи счел возможным забыть Его Блистательная Недоступность. И заговорил опять:
— Видишь ли, я сам ещё не сумел поверить. Меч трогаю-глажу постоянно, а всё равно боюсь верить, что мой, что опять вместе… А Серебряный не дожил. Ее Светлая Нед… э-эх… Не-до-ступ-ность вымолила его у отца, берегла, ухаживала, а он… всего полгода не дотерпел, не дождался… Ладно! — Витязь распрямился в седле, зашарил взглядом по подножию ощеренного частоколом холма (верно, высматривал бесы знают куда успевшего добраться разведчика). — А с чего ты дорогою вздумал рассказывать о прошлых-запрошлых людях?
— Да так… Подумалось: если прежних Всеединый недопотопил, недовыжег, то, может, и ОН с нами не совладает?..
— Может. — Витязь рассеянно передвинул из-за спины щит, взялся за подвешенный к седлу шишак. — ОН все может. Ты говорить говори, только и смотреть-то не забывай.
Старшина приподнялся в стременах, высмотрел замерший под самой частокольной подошвой крохотный людской силуэт…
— Не туда, — спокойно, чуть ли не сонно даже вымолвил витязь, застегивая подбородочный ремень шишака. — Правее смотри. На реку.
Старшина посмотрел на реку. Как раз вовремя посмотрел, чтоб успеть увидеть: ворочающийся над руслом бурчливый туман словно бы злобным порывом ветра изодрало на стремительные летучие клочья, и клочья эти, стелясь над самой травой, увеличиваясь, набирая очертаний, чёткости, плоти, раскинулись волчьим загоном в охват конной топчущейся на месте лавы.
Выругавшись длинно и грязно, ополченческий голова швырнул коня с места в карьер — туда, к то ли растерявшимся, то ли всё ещё не замечающим своей смерти ратникам.
А витязь остался стоять на облюбованном всхолмье. Стоять и смотреть.
Нет, ратники не проморгали опасность и не растерялись.
Конная лава взбурлила, скомкалась, её правое крыло начало тянуться, заламываться и вдруг оторвалось, развернуло себя сперва веером, затем — плотным широким валом, и вал этот стронулся навстречу серым клочковатым теням. Всё быстрей. Всё неудержимее. И уже застонала буротравая шкура земли под тяжким разгоном рвущейся в бой панцирной конницы, и уже сквозь этот стон продавился и пошел в рост слитный свирепый рёв — рёв-предвкушение того мига, когда чья-то плоть кровавым шматьём расхлестается о гранёные наконечники пик, когда не земля закричит под бешеной молотьбою копыт…
А вдогонку первому валу уже разгонялся второй — добивать, довытаптывать всё, что умудрится выжить под пронёсшейся кованой гремучей лавиной…
Но вышло не так.
Головная лава внезапно стала почти беззвучной, потому что резко поубавила ходу. А потом остановилась. А потом попыталась развернуться и разогнаться навстречу второй.
Они сшиблись — в слитном людском и нелюдском вопле, в лязге, в трескучем громе лопающихся древков; и эта ни с чем не сравнимая по ужасной силе своей сшибка латных конных отрядов мгновенно размозжила себя на многое множество схваток, диких, нелепых — будто бы каждый норовил рубиться со всеми, а все с каждым.
Так не бывает, так просто не может быть.
Но так было.
А носитель Серебряного Бобра, глядя на жуткую небывалую быль, вдруг улыбнулся.
Устало, но широко и спокойно.
По-настоящему.
Потом, не гася светлой облегчённой улыбки, перевёл взгляд левее, на бесноватое метание убивающих друг друга стрелков (каждый против всех, все против каждого).
Потом запрокинул голову, высмотрел едва-едва различимую в тяжких преддождевых космах светлую тень — солнце… Глубоко вдохнул пряную влагу ветра… Ещё раз вдохнул и ещё… длинно, неспешно… будто смакуя… или будто прощаясь…
А потом взялся за привешенные к поясу латные рукавицы, отстегнул их, но не надел — уронил в траву. Словно бы вспугнутый лязгом упавшей стали, жеребец взбрыкнул, заржал визгливо и злобно, вывернул лебединую свою стройную шею, пытаясь достать зубами колено всадника… Короткий хрусткий удар кованым краем щита обрубил визг жалобным вскриком. Витязь соскочил с обмякшего, оседающего наземь коня, вздохнул сожалеюще…
И отвернулся.
И начал неторопливо спускаться с всхолмья, держа куда-то правей истребляющей саму себя конницы.
То ли туманом, то ли Бесовыми Пустошами рождённые твари не вмешивались в людские убийства. Едва различимые над жухлой травой чешуйчатые серые спины мелькали вокруг побоища, не приближаясь к нему; но стоило лишь какому-нибудь ополченцу выпасть из смертного водоворота, и тут же навстречу хлестала тусклая рычащая молния…
Носитель Серебряного Бобра не сбился с прогулочного спокойного шага и не обнажил клинок, даже когда путь ему загородили два оскаленных чуда со сгустками жёлтого пламени вместо глаз. Давясь клокочущим хрипом, твари всё плотнее вжимались в траву, всё круче выгибали спины, готовясь швырнуть себя навстречу приближающемуся человеку… и вдруг шатнулись в стороны, пропуская. Всего скорее, витязь даже не заметил их. Не заметил, потому что безотрывно смотрел на то, чему они его уступили.
Неспешно, уверенно надвигалось на него огромное (не меньше быка) чудовище — тускло-белесые комья выпученных бельм под гребнистым навесом лба, ощеренная заросль бивнеподобных клыков… морщинистое рыло вспучено толстым изогнутым рогом с каким-то мохнатым грязно-бурым наростом…
Чудовище…
Тварь…
Конь.
И всадник на этом коне. Белые, словно бы заиндевелые латы… Треплимые ветром словно бы заиндевелые волосы… Отрешённое матовое лицо — нелюдски застылое и нелюдски красивое… Настолько красивое, что красоту эту не портят даже рубцы, исполосовавшие щеку. Приметные рубцы — как бы четыре молнии. Одинаковые. В ряд.
Рыкнув, мотнуло головой корчащее из себя коня пустотное чудо, и витязь наконец взялся за меч (вызволенный из темницы ножен воронёный клинок тихо, но грозно зазвенел на ветру). Потому что от рывка уродливой головы растрепались бурые пряди, которыми залип грязный нарост на тварьем рогу.
Нарост…
Старческая отрубленная голова. Косматая, длиннобородая, сморщенная.
И вдруг показалось витязю… может, дёрганье набирающего разбег чудовища было тому виной… Так, иначе ли, а только показалось вдруг витязю, будто из чёрных ям высохших мёртвых глазниц плеснуло мучительной сумасшедшей болью и мучительной сумасшедшей надеждой.
И ещё показалось, будто тусклые отблески воронёного клинка мучительной сумасшедшей надеждой раздробились в стеклянных зрачках всадника, обеими руками которого уже широко размахнулся невиданный серебряно-льдистый меч.