12
Шталаг VIIIB, Ламсдорф, Верхняя Силезия. Март 1943 года. Утро.
Хмурое небо неутомимо выплескивает на безмолвные шеренги военнопленных все новые и новые порции дождя. Взъерошенные овчарки жалобно скулят и стараются укрыться под плащ-палатками эсэсовцев. Алексей, исхудалый, обросший, стоит в первой шеренге, понуро уставившись на грязное месиво под ногами, думает. Мысли были безрадостные, как небо над головой, путаные, как его судьба. Вспомнилось…
Контуженный, оглохший и онемевший полз, полз, полз… Куда? – думал, к своим. Теряя сознание, свалился в траншею. Очнулся и безмолвно заплакал: над ним склонился немецкий солдат, пытаясь напоить горячим эрзац-кофе; и впервые за все скитания в плену, увидел в глазах врага сострадание…
Почему его не пристрелили до сих пор – непонятно. Отпоили кофе и вонючим шнапсом, накормили и пристроили к колонне военнопленных: контузия оказалась легкой, и крепкий организм быстро справился с немочью – несколько осколочных царапин были и вовсе не в счет.
Сколько за эти полтора года сменил дулагов и штала-гов – не счесть. Как выжил – одному богу известно. И вот этот, шталаг VIIIB, наверное, последний – силы на исходе…
Черный, забрызганный грязью "Майбах" медленно катил к трибуне. Начальник лагеря, капитан I ранга Гилек, перепуганный внезапным визитом, выбросил руку в нацистском приветствии.
Из машины вышли трое: высокий гестаповец в очках, тощий мужчина в штатском с болезненной морщинистой кожей лица, напоминающей старый потертый пергамент, и юркий толстяк, одетый в какую-то неизвестную воинскую униформу.
Сопровождаемые Гилеком, они прошли под тент, натянутый для них в центре плаца, и долго беседовали, просматривая бумаги, которые дал им начальник лагеря.
Наконец сухопарый в штатском с брезгливой миной небрежно махнул рукой и, накинув на плечи плащ-палатку, предложенную Гилеком, неторопливо зашагал вдоль шеренги военнопленных, присматриваясь к лицам. Толстяк семенил рядом, держа в руках папку.
– Начинай… – коротко бросил ему сухопарый.
– Кого буду называть – выйти из строй! Номер-р!.. – с раскатистым "р" толстяк принялся зачитывать список, который вынул из папки.
Когда он закончил, около двухсот пленных, и среди них Алексей, сгрудились неподалеку от тента.
– Постр-роиться! – скомандовал толстяк, и эсэсовцы принялись подгонять прикладами замешкавшихся.
Алексей посмотрел на сурово застывший строй товарищей по несчастью и, заметив сочувствие во взглядах некоторых, вздохнул с горечью: похоже, конец пришел раньше, чем он думал, скольких они вот так мысленно провожали к воротам крематория, закопченные трубы которого дымили в полукилометре от лагеря. Но почему их отбирают с такой помпой? Раньше этим занимались надзиратели и охрана, а теперь эти трое…
Долго раздумывать не пришлось. Последняя команда – и отобранные, понукаемые окриками эсэсовцев и собачьим гвалтом, зашагали к выходу из лагеря.
Спустя месяц Алексея вызвали к начальнику спецзоны, которая примыкала к крематорию. Их не расстреляли и не бросили в огнедышащее нутро сводчатой печи. Наоборот, помыли в бане, переодели в добротную чехословацкую униформу и досыта накормили.
"С чего бы?" – часто думал Алексей, наблюдая за товарищами, повеселевшими и обнадеженными неожиданным поворотом судьбы. На работу в каменоломню их теперь не гоняли, кормили сносно, а по меркам концлагеря просто отлично. Занимались в основном починкой одежды, которой было вдоволь на складах спецзоны, да разнашиванием новых сапог для солдат вермахта. Изредка поочередно их посылали помогать специальной команде из военнопленных, которая обслуживала крематорий; приходили оттуда задумчивые, неразговорчивые, хмурые больше обычного. Свои мысли таили друг от друга тщательно, слова роняли скупо, нехотя, с опаской.
Вскоре их начали по одному вызывать в кабинет начальника спецзоны. Некоторые уже не возвращались на свои места в бараке, а другие – их было больше – начинали и вовсе сторониться товарищей, виновато отводя взгляды. Один из таких, нары которого были рядом с нарами Алексея, подолгу не мог уснуть, ворочался, вздыхал, а как-то он услышал даже плач – безысходный, мужской, похожий на стон. И вот теперь пришел черед Алексея…
В кабинете было двое: толстяк и худой штатский, которые отбирали пленных; толстый сидел за столом, копаясь в бумагах, а второй стоял, глядя в окно.
– …Дни большевистской России сочтены, – толстяк говорил мягко, доверительно, тщательно подыскивая нужные слова. – Комиссары издали приказ, где указано, что все без исключения сдавшиеся в плен – изменники Родины. А значит, вас в любой момент ждет расстрел. Поэтому, пока у вас есть право выбора, решайте – или вы заживо сгниете в концлагере, или…
Заметив, как Алексей с презрительной улыбкой отрицательно качнул головой, он поторопился закончить:
– Или поможете германскому командованию навести порядок в освобожденной от большевиков местности. Этим вы облегчите участь ваших сограждан – вермахт не в состоянии пресечь мародерство, грабежи и насилия, которые процветают благодаря бандитствующим элементам из местного населения. Вы просто будете служить в милицейских формированиях. Ну как?
– Нет, – просто и твердо ответил Алексей, чувствуя, как внутри все сжалось: это был приговор самому себе.
– Послушайте… – сухопарый повернулся к Алексею. – Мы не посягаем на ваши убеждения. Это ваше личное дело. Но как истинный патриот вы не вправе не помочь уставшим от войны, разрухи и насилия людям…
Он подошел к Алексею и тяжелым пристальным взглядом уставился ему в лицо.
И вдруг отшатнулся; неожиданный испуг изломал морщины, он побледнел до синевы. Какое-то время сухопарый стоял неподвижно, беззвучно шевеля губами, словно пытаясь что-то выговорить; затем, опомнившись, быстро схватил со стола личное дело Алексея и принялся торопливо читать…
Комната смахивала на больничную палату: светло-серой окраски стены, узкая кровать с жесткой металлической сеткой, стул, тумбочка, возле двери плетеная проволочная урна. Только небольшое окно, забранное прочной чугунной решеткой, да массивная дверь с амбразурой глазка посередине разрушали иллюзию мирного больничного покоя.
Уже вторую неделю Алексей томился в этой комнате, в полном неведении причины, побудившей лагерное начальство заточить его в комфортабельную одиночную камеру. Заставили помыться в бане, переодели в добротный серый костюм, кормили досыта. Каждое утро к нему заходил седой согбенный человек, в белом измятом халате – парикмахер. Сноровисто взбив мыльную пену в фаянсовой чашке с потускневшей позолотой на стенках, он мягкими вкрадчивыми движениями накладывал помазком белые хлопья на подбородок и щеки, затем минуту колдовал над золингеновской бритвой, подправлял лезвие на ремне-точилке и молниеносными, вымеренными до миллиметра взмахами узкой полоски сверкающей стали с неимоверной быстротой уничтожал растительность на лице Алексея.
Несколько раз Алексей пытался заговорить с ним, благо охранник оставлял их наедине, замкнув дверь, но парикмахер, казалось, был глух и нем – бесстрастное лицо, отсутствующий взгляд, ни одного лишнего движения.
Кроме парикмахера, три раза в день его одиночку посещала миловидная особа лет двадцати пяти с судками с пищей, такая же неразговорчивая, как брадобрей.
По истечении второй недели, вечером, в комнату вошел тощий вербовщик РОА в штатском в сопровождении девицы, которая несла в руках поднос с бутылкой "Мартеля", двумя рюмками и бутербродами с ветчиной и сыром; оставив все это на тумбочке, она бесшумно вышла, плотно прикрыв дверь.
– Удивлены? – тощий присел на стул и закурил.
– Что вам от меня нужно?
– Пейте, – тощий вместо ответа наполнил рюмки. – Чудесный напиток… – отхлебнул глоток. – Бодрит. Ну что же вы? Не стесняйтесь.
– Спасибо. Я не пью.
– Компания не устраивает?
– Я этого не сказал.
– Но подумали. Впрочем, это не столь важно, – тощий поискал глазами пепельницу и, поморщившись, стряхнул пепел на пол.
Некоторое время он пристально рассматривал Алексея, затем, осушив рюмку до дна, спросил:
– Сколько вам лет?
– Двадцать девять.
– Завидую. Молодость. Да-да, по сравнению со мной вы еще юнец…
– Если вы меня хотите завербовать в РОА, то не стоит тратить времени попусту.
– С чего вы взяли? Отнюдь. Я. бы мог предложить кое-что получше.
– Представляю… Хочу вас уверить, что моя кандидатура вовсе не подходящая на роль изменника Родины.
– Слова, все это слова, молодой человек! А что касается кандидатуры… Ваша фамилия?
– Малахов, если это так важно.
– Зачем вы меня обманываете?
– Я сказал правду.
– Хорошо, пусть так, – тощий вытащил из внутреннего кармана записную книжку, раскрыл ее, полистал. – Малахов, значит… А вот по моим данным вы граф Алексей Воронцов-Вельяминов, молодой человек!
Алексей побледнел: откуда у этого человека такие сведения? Кто он?
– Почему вы молчите? Да-да, вы – граф Воронцов-Вельяминов. Надеюсь, отрицать это бессмысленно…
– Ну и что из этого? – Алексей справился с волнением.
– А то, что вы скрыли от большевиков принадлежность к дворянскому сословию, свое знатное происхождение. Конечно, ничего зазорного в этом нет. Совдепы дворян не жаловали. Кому хотелось гнить в их тюрьмах? Не так ли? Так!
– Давайте оставим этот разговор, – Алексей упрямо мотнул головой. – В данный момент мое происхождение никакой роли не играет. Я солдат. Советский солдат. Я дрался с оружием в руках против немцев. Я пролил свою кровь за Россию.
– И зря, совершенно зря! Ради чего? Большевики сражаются за свои идеалы, в конечном итоге, за свою жизнь, свои привилегии. Но вы дворянин, какое вам дело до этого? Почему вы стали в строй тех, кто вас ненавидит, считает врагом?
– Вы не правы.
– Нет, прав! Я понимаю, всеобщая мобилизация, в военное время этого избежать нельзя. Но почему, попав в плен, вы даже не сделали попытки изменить свою судьбу? Ведь немцы к русскому дворянству относятся благосклонно. И это тоже понятно: большевистская система рухнет (в скором времени, подчеркиваю) и тогда именно вам придется стать у руля России. Тогда о какой измене идет речь? Кому? Большевикам – нет, будущей великой и могучей Российской державе – да, если вы откажетесь внести свой вклад в святое дело освобождения Родины от большевизма. Подумайте. Я вас не тороплю. Этот разговор мы продолжим. До свидания!
Такой внутренней опустошенности Алексей не знал даже в дни тяжелых испытаний, которые ему выпали за эти полтора года. Жил надеждой, которую не могли уничтожить ни побои охранников, ни подневольный труд, ни полуживотное существование в концлагерях, надеждой возвратиться домой с незапятнанной совестью и снова драться с врагами. А этот вербовщик РОА в пятиминутной беседе срубил под корень все его мечты, которые на поверку оказались иллюзией. Сумел найти самое уязвимое и больное место.
Вспомнилось… Мать пролежала в больнице до середины января 1931 года. За это время Алексей получил от Петухова всего лишь одно письмо и посылку с продуктами, отправленную кем-то с ленинградского Главпочтамта, – видно, случилась оказия. В письме Василий Емельянович был скуп на слова и избегал упоминаний об отце: описывал природу Колымы, обычаи и нравы населения, рассказывал про охоту и рыбалку, к которым был явно не равнодушен.
Выздоровев, мать с головой окунулась в работу, часто ездила по командировкам, была несколько раз и за границей. В их отношениях появилась отчужденность и даже сухость. От этого страдали оба, особенно Алексей. Впрочем, кто знает, что творилось в душе матери: она и вовсе замкнулась в себе, начала курить, хоть врачи категорически запрещали, дома появлялась редко, переложив заботу о сыне на свою родственницу Анфису Павловну, которая по ее просьбе перебралась к ним из Твери.
Предоставленный фактически самому себе, так как Анфиса Павловна, старушка болезненная и очень богомольная, днями просиживала у окна за чтением священных писаний, Алексей как-то незаметно сдал в учебе, особенно в точных науках – математике и физике. Может, этому способствовало еще и увлечение спортом – сразу после уроков он спешил на теннисный корт, где и пропадал до вечерней поры.
В теннисе ему прочили большое будущее; многие тренеры положили глаз на крепкого, быстрого парня, основным коньком которого была мощная подача и не по годам развитая тактическая мудрость, но Алексея лавры чемпиона не прельщали, к великой досаде и недоумению тех, с кем он был дружен. Дружен, но не откровенен до конца – никто не мог хотя бы на миг заглянуть в тайные уголки души с виду спокойного до флегмы юноши с мягкой застенчивой улыбкой.
Впрочем, тех, которые могли с полным основанием считаться его друзьями, было очень мало. Особенно Алексей почему-то сторонился девушек, что еще больше их влекло к этому красивому молчуну – все его поступки как в школе, так и за ее стенами, были окружены ореолом таинственности, который, конечно же, на самом деле был больше плодом фантазии юных дочерей праматери Евы, чем соответствовал действительности.
Если и было что удивительным, так это то, с каким стоицизмом Алексей переносил страдания, которые так неожиданно принес в его жизнь честный и человечный Петухов, совершенно не предполагая этого. Неожиданно для всех, кто его знал, Алексей перешел в другую школу. И вовсе не потому, что первая школа находилась далеко от дома: ему до боли сердечной было стыдно смотреть в глаза своим товарищам, а особенно тем, кто его рекомендовал в комсомол. Но признаться, что он сын графа, у него не хватало мужества.
Алексей придумывал множество оправданий на этот счет, чтобы успокоить себя и, следуя житейской логике, во многом был, конечно, прав, но обостренное чувство собственного достоинства и совестливость восставали против такого двойственного существования, и от этого он еще больше терзался сомнениями и занимался самобичеванием.
И все же самым непонятным и временами тягостным для него было то, что он вопреки здравому смыслу, по его мнению, все чаще и чаще думал об отце, думал с любовью, с душевным трепетом, а иногда, уединившись, беседовал с ним, как с живым, поверяя свои тайные мысли и чаяния. И – странное дело – находил в этом утешение.
По настоянию матери он поступил на юридический факультет института, хотя к юриспруденции относился довольно прохладно. Годы учебы в институте пролетели незаметно и быстро. Учился Алексей далеко не блестяще (хотя с его способностями мог бы), но вполне сносно, получал стипендию. Почти как все студенты тех времен, подрабатывал, в основном на разгрузке вагонов и барж, хотя мать и противилась этому.
Еще и тогда их отношения оставляли желать лучшего. Нельзя сказать, что они стали совсем чужими, но былого слияния душ и чувств не осталось и в помине. И кто его знает, насколько бы далеко зашло это взаимное охлаждение друг к другу, не случись война с финнами.
Провожая его, мать была как всегда спокойной и сдержанной, но в последнее мгновение вдруг упала ему на грудь со словами: "Если можешь, если сможешь! – прости, прости, прости…" Алексей так до конца и не понял, что она хотела этим сказать, но ее исступленный порыв вновь оживил в его сердце былую любовь к ней и примирил эти две по-своему сильные натуры.
Сражался Алексей отменно, был легко ранен и награжден медалью. С нетерпением ждал, когда его выпишут из госпиталя, но когда выздоровел, война окончилась.
В сорок первом, уже на второй день войны с Германией, он пошел в военкомат и двадцать седьмого июня снова надел офицерскую форму. С матерью Алексей так и не попрощался – она была в очередной заграничной командировке. На письма ему отвечала Анфиса Павловна и в каждом письме сетовала, что от матери нет ни единой весточки. Так он в полном неведении до сих пор и оставался о судьбе матери.
И теперь вербовщик РОА заставил Алексея заново пережить в мыслях самые трудные моменты своей жизни…