19
– Глафира! Глашка! Где ты там, едрена корень… – звал кабатчик Авдюшка свою помощницу, суетясь возле стола, где присел Граф, или Владимир Воронцов-Вельяминов, смахнул крошки, быстро собрал пустые кружки и миски.
На зов хозяина прибежала плечистая Глафира: застелила стол чистой скатертью, поставила серебряную солонку, принесла пышный пшеничный каравай на расписном деревянном блюде.
– Ишь, старается как… Дорогой гостюшка… – бормотал вполголоса Делибаш, с ненавистью всматриваясь в задумчивое лицо Графа. – Их благородие откушать изволили… А нам, за наши кровные… потом и мозолями… это, черняшку сует черствую, – сжал до хруста худые кулаки. – Погоди ужо…
При этих словах китаец Ли насмешливо хмыкнул, отрезал кусок вареной оленины и не спеша принялся жевать.
– Кишка т-тонка… – выразил вслух то, о чем промолчал китаец, Гришка Барабан; он боялся даже посмотреть в сторону Графа и, низко нагнувшись над столом, дрожал всем телом, как побитый пес; в памятную для всех троих ночь в избушке возле безымянного ручья именно его челюсть испытал на прочность кулак Графа, после чего Барабан носил ее подвязанной больше двух месяцев.
– У меня… кишка?.. Ах ты!.. – у Делибаша не хватило слов, и он, только покрутив головой, заскрипел зубами.
Воронцов-Вельяминов ел нехотя, словно его в этот кабак привела не надобность отужинать, а некая, не весьма приятная, повинность. Всегда приветливый и внимательный к людям, готовый не раздумывая прийти на выручку любому в трудном положении, Владимир тем не менее избегал общества, а если и попадал в многолюдие, чувствовал себя неуютно: годы скитаний по таежным просторам приучили его к одиночеству, затворничеству; он всей душой полюбил северную тишину, таинственную и неповторимую, до звона в ушах, когда мысли текут плавно, просторно, когда житейская суета отходит на задний план, растворяется, как горькая соль в прозрачной струе, незамутненной нелепыми условностями, мелкими дешевенькими радостями и страстишками цивилизованного бытия.
Свою прошлую жизнь он теперь вспоминал все реже и реже. Иногда ему казалось, что ее прожил кто-то другой, совершенно не знакомый ему человек, возможно, его товарищ, который в долгие зимние вечера при свете коптилки нашептал ему на ухо странные, смешные, нелепые истории о полусказочном мире, которого никогда не существовало.
И только одно воспоминание, в реальности которого сомневаться не приходилось, бередило душу Воронцова-Вельяминова, нередко ярким, осязаемым всплеском прорезая глубокий, полуобморочный сон едва живого от усталости старателя и охотника: крохотные пухлые пальчики, выглядывающие из рукавов кружевной ночной рубашечки, а над розовыми со сна щечками – круглые от удивления глазенки, в которых таились и испуг, и удивление, и любопытство. Сын, Алексис, Алексей, Алешенька…
После того, как в колымскую глухомань дошли слухи о свержении царя и революционных событиях в теперь уже бывшей Российской империи, Воронцов-Вельяминов в конце 1918 года попытался навести справки о судьбе своего первенца. Но письма, которые он слал матери, остались без ответа, что, впрочем, не было для него удивительным и непонятным: почта работала из рук вон плохо, да и кому было дело до клочка бумажки, когда в жестоком, бескомпромиссном противостоянии политических убеждений и человеческих страстей решалась судьба всей нации.
И все же мысли своей разузнать о судьбе сына Алексея он не оставил.
Воронцов-Вельяминов подумывал и о возвращении в родные края, но с опаской, внутренним трепетом: что собой представляет новая власть – он понятия не имел. Те скудные сведения о большевиках, об их борьбе с царизмом, которые он почерпнул в разговорах со своим товарищем по побегу из рудников, политкаторжанином Василием Петуховым, за давностью как-то выветрились из головы Владимира, что было немудрено: кадровый военный, отпрыск старинного дворянского рода, он был далек от политики, и рассуждения Василия на эту тему, рассказы о стачках, восстаниях, подполье тогда воспринимал как забавные, не лишенные драматизма театрализованные представления, нечто вроде "Бориса Годунова" в исполнении фанатично настроенных простолюдинов. Правда, убежденность и целеустремленность большевика Петухова вызывали в нем уважение, потому как выходец из рабочей среды уралец Василий оказался натурой одаренной, сильной; он был на удивление начитанным, грамотным человеком, что, конечно же, способствовало их сближению, а затем и дружбе.
Но между последней их встречей пролегли годы, и теперь ВоронцовугВельяминову, который насмотрелся на бесчинства белогвардейских и других банд, политические лозунги которых сводились в основном к грабежам коренного населения северо-востока и междуусобицам, казалось, что в России теперь воцарилась анархия и что не за горами то время, когда ее территорию раскроят на куски другие государства. Как истинный русский, он думал об этом с содроганием и отчаянием, но его политическое сознание было настолько зыбко и неопределенно, что примкнуть к какому-либо противоборствующему лагерю он не решался.
После того, как он и Макар Медов бежали с добытым золотом от Кукольникова с Деревяновым, Воронцов-Вельяминов неожиданно начал ощущать нечто вроде опасений за свою жизнь. Нет, смерти он не боялся – слишком часто в своих скитаниях доводилось ему встречаться с нею лицом к лицу. Но мысль о сыне, о его будущем, которое он, отец, обязан обеспечить, особенно в такие смутные, тяжелые времена, заставила Владимира позаботиться о том, чтобы тайна запрятанного им золота не умерла вместе с ним…
Граф вынул из кармана куртки портмоне – единственную памятную вещь, не считая обручального кольца из платины, оставшуюся от той, полузабытой жизни, долго в задумчивости разглядывал его с грустной затаенной улыбкой, затем щедро расплатился с Глафирой, которая успела принарядиться в лучшее свое платье и вылить на себя флакон духов, и, дружелюбно распрощавшись со старателями, коротающими ночь в кабаке, пошел к выходу.
– Ну! – схватил Гришку Барабана тощий Делибаш. – Пойдем! За все сполна, а?
Гришка угрюмо зыркнул на него и, высвободив рукав, молча отвернулся.
Тогда Делибаш затеребил китайца Ли, который, полуприкрыв глаза, продолжал жевать мясо все так же размеренно, не спеша, напоминая своей позой бронзового буддийского божка с подвижной нижней челюстью.
– Ли, братишка, сколько раз вместе… Момент подходящий. Граф при деньгах – портмоне видел? И золотишко у него. Наше золотишко. Двинули? Ну что ты молчишь?! Боишься?
– Моя боись нет, – не меняя позы, медленно проговорил Ли. – Моя не хосет.
– Трусы! Ладно, вы еще пожалеете… – Делибаш подхватился на ноги и поспешил к двери…
Ранний рассвет окунул тайгу в густой молочно-белый туман. Только над водой туманная пелена оставила узкую светлую полоску дрожащего воздуха, в котором, казалось, парит большая, тяжело груженная лодка. Весла бесшумно вспарывают темную речную гладь, мощными мерными толчками разгоняя деревянную посудину, видно, что гребцы знают толк в своем деле.
На корме лодки, кутаясь в просторный плащ-дождевик, сидит большевистский комиссар Василий Петухов. Его курносое круглое лицо хмуро и озабоченно; под коротко подстриженными усами цвета лежалой пшеничной соломы посверкивает огонек самокрутки, высвечивая свежий сабельный шрам, пересекающий подбородок наискосок; глаза глубоко запрятаны под кустистыми, будто выгоревшими на солнце бровями, глубокая вертикальная складка, прочертившая лоб, упирается в черную кожаную фуражку с длинным козырьком.
Василию Петухову есть от чего призадуматься: партия направила его и еще нескольких товарищей в город Нижнеколымск, где до сих пор верховодят эсеры и недобитые белогвардейские ставленники. Ему известно и то, что в тайге скрываются остатки банд, которые тайком наведываются в город, чтобы раздобыть продуктов. Обстановка на северо-востоке, несмотря на убедительные победы Красной Армии, все еще остается тревожной и опасной. Предстояла трудная, беспощадная борьба за становление Советской власти, за умы и сердца коренного населения Крайнего Севера, неграмотного, отсталого и забитого царским самодержавием, запуганного белогвардейщиной…
Гребцы затянули песню, тихую, привольную, с русской грустинкой, от которой поневоле всплакнет душа и забьется сердце сильнее и чаще. Странно было слышать ее здесь, в туманной таежной глухомани, за тысячи верст от деревушек, где певали песню бабушки и матери этих крепкоруких молодцов в матросских бушлатах, которых судьба забросила в такую даль утверждать рабоче-крестьянскую власть.
Комиссар Василий Петухов любовно оглядел свою немногочисленную гвардию и принялся подпевать низким, чуть глуховатым голосом…
К пристани Нижнеколымска они добрались, когда солнце уже показалось из-за горизонта. Туман уполз на дальние болота, оставив крупную росу и запах свежескошенной травы. Несмотря на довольно раннее время, на площади у пристани толпился народ. Петухов с удивлением и настороженностью прислушивался к этому шумному сборищу, матросы приготовили оружие.
Впрочем, на них никто не обратил особого внимания: взгляды всех собравшихся были направлены к центру площади, где валялся, глухо, с подвыванием стеная, тощий, невзрачный человечишко в изодранной одежде; здесь же с десяток угрюмых бородачей о чем-то совещались. Наконец один из них что-то сказал, указывая на тощего; его подхватили под руки и поволокли к закрепленной на высоких окоренных столбах перекладине, предназначенной для разделки оленьих туш. Только теперь Петухов заметил веревку с петлей на конце, которая свисала с перекладины, и ящик под ней.
"Самосуд!" – обожгла мысль, и комиссар, не задумываясь, начал прокладывать себе дорогу туда, где с поросячьим визгом извивался в руках дюжих мужиков тощий. За Петуховым поспешили и матросы.
– Стойте! Что вы делаете?! – закричал Петухов. Толпа глухо заволновалась, заворчала, смыкаясь за спиной комиссара.
Один из бородачей, седоволосый и кряжистый, как столетний дуб, подошел к Петухову.
– Чего кричишь? Ты кто? – спросил он, внимательным взглядом окинув ощетинившихся матросов.
– Я большевик, комиссар. Что это за человек и кто вам дал право устраивать самосуд?
– Это гад ползучий, а не человек, Делибаш. А вот убил он действительно человека… Такого человека…
Петухов с удивлением заметил, что у бородача подозрительно заблестели глаза…
– Все равно его нужно судить по закону.
– Комиссар, у нас тут свои законы, – седоголовый бородач нахмурился. – Мы его осудили по справедливости и единогласно.
– Поймите, это самосуд. Я не могу позволить такое самоуправство, – твердо сказал Петухов, глядя прямо в глаза седоголовому.
– А мы и не будем спрашивать твоего позволения, комиссар, – хмуро улыбнулся тот. – Начинай! – крикнул он, оборачиваясь.
– Остановитесь! Я вам приказываю! – Петухов выхватил наган, матросы защелкали затворами винтовок.
– Вон ты какой… – неодобрительно, с удивлением воззрился на него бородач. – Я же тебе говорил, у нас тут свои законы. Или пожалел эту тлю поганую? Зря ты так, комиссар… Эй! – поднял вдруг он руку.
Петухов не успел глазом моргнуть, как очутился вместе с матросами в плотном кольце карабинов и ружей всевозможных марок и калибров.
– Не доводи до греха, комиссар… – седоголовый бородач мягко положил свою широченную, заскорузлую ладонь на руку Петухова, в которой тот держал оружие. – Собаке собачья смерть…
Вскоре все было кончено. Злость на свою беспомощность кипела в груди Петухова; он боялся посмотреть в глаза матросам, которые сгрудились позади с теми же чувствами, которые обуревали их командира. Подошел седоголовый бородач.
– Пошли… – коротко бросил он.
Толпа расступилась, и Петухов направился вслед за ним к дому с резным крыльцом, над которым уныло повис при полном безветрии флаг – до такой степени выцветшая тряпка, что не представлялось возможным определить, при какой власти его туда водрузили.
Внутри дома их встретил невысокий худощавый старик с бородкой клинышком и в старомодном пенсне, одетый в белый халат не первой свежести.
– Бандурин, фельдшер, – представился он Петухову и пропустил его в неожиданно светлую и просторную комнату. – Прошу-с…
На узкой кровати, застеленной белоснежной накрахмаленной простынью, лежал человек могучего телосложения. Кто-то уже успел сложить ему руки на груди; тонкая зажженная свеча была воткнута между пальцев, и запах плавленного воска наполнял комнату.
Петухов подошел поближе и не поверил своим глазам. Не может быть! И неожиданно для окружающих он опустился на колени у изголовья покойника.
– Владимир, Володя… Вот как довелось встретиться… – шептал он, глядя на строго очерченный профиль своего друга, товарища по побегу с каторги, графа Воронцова-Вельяминова. – Вот как…
В угрюмой задумчивости стояли бородатые простоволосые старатели, безмолвно прощаясь со своим товарищем…
– …Понимаете какое дело, гражданин-товарищ… э-э… комиссар, – фельдшер Бандурин мялся, подыскивая нужные слова. – Вы, как я понимаю, были… э-э… знакомы…
– Это был мой друг…
– Тем лучше, тем лучше! – чему-то обрадовался фельдшер. – Умирая, он просил разыскать его сына. И передать ему вот это, – он протянул Петухову портмоне и часы фирмы "Пауль Бурэ". – Там внутри… э-э… адресок. И записка. Вот только дописать ее не успел…
Петухов молча кивнул, сунул портмоне и часы в карман и тяжелой поступью, низко склоня голову, пошел к выходу.