ОППОЗИЦИЯ: ТАТИЩЕВ И ДРУГИЕ
В кризисных ситуациях расстановка противоборствующих фигур часто принимает весьма причудливый, а можно сказать, и парадоксальный характер.
Идейным, а скорее всего и организационным лидером группировки, противостоящей как сторонникам Феофана, так и князю Дмитрию Михайловичу, оказался статский советник Василий Никитич Татищев. В прошлом, как сказано, боевой офицер, драгун, а затем артиллерист, математик, а по натуре рационалист, Василий Никитич был одним из ревностных строителей петровской государственной машины. Но, изучив — будучи знатоком иностранных языков — европейскую политическую литературу, внимательно всмотревшись в шведскую модель управления (он выполнял в Швеции вскоре после окончания Северной войны личные поручения императора, то есть занимался экономическим и военным шпионажем), Татищев своим ясным и точным умом осознал грядущие опасности.
Как преданный соратник императора, он, казалось бы, должен был оказаться в одном лагере с Феофаном. Тем более что их связывала любовь к просвещению, которое они, думаю, понимали не совсем одинаково. Для того и другого знания были строительным материалом, но планы здания, что должно было возвести, рознились у них принципиально. Они любили беседовать друг с другом, но скрытое напряжение в их отношениях присутствовало, доходя иногда до опасной черты.
Сам Феофан со свойственной ему зловещей выразительностью рассказывал: "В недавне прошедшее время в прилунившейся нам некогда беседе дружеской, когда были рассуждения о Христовой церкви, между многими Священного Писания словесами, к делу тому приведенными, произносилось нечто и от книги Соломоновой, глаголемой Песнь песней. Некто из слышавших (г. Василий Никитич Татищев…), по внешнему виду, казалось, человек не грубый, поворотя лицо свое в сторону, ругательно усмехнулся, а когда и далее еще, поникнув очи в землю с молчанием и перстами в стол долбя, притворный вид на себя показывал; вопросили мы его с почтением: что ему на мысль пришло? И тотчас от него нечаянный ответ получили: "Давно, — рече, — удивлялся я, чем понужденные не токмо простые невежи, но и сильно ученые мужи возмечтали, что Песнь песней есть книга Священного Писания и слова Божия? А по всему видно, что Соломон разжигался похотью к невесте своей, царевне египетской, сие писал, как то у прочих, любовью зжимых, обычай есть; понеже любовь есть страсть многоречивая и молчания не терпящая: чего ради во всяком народе ни о чем ином так многие песни не слышатся, как о плотских любезностях". Сим ответом так пораженное содрогнулось в нас сердце, что мы не могли придумать, что сказать. А понеже он повторял то свое злоречие, мы ему с кротостью предложили, что надеемся так доказательно честь и силу книги сия, яко сущего слова Божия, объяснить, что он, если совести своей не воспротивится, о нынешнем смехе своем вос-плачется. Он, то слышав, с прилежанием просил нас, дабы мы обещанного дела исполнить не забыли. Знать, то нимало не надеялся, чтоб мы нечто важное и сильное о сем произнести могли".
Злое раздражение этого текста, слегка прикрытое иезуитским смирением, выдает истинный характер отношений между двумя умными, сильными, широко и глубоко образованными людьми. Правда, и образование их складывалось по-разному.
Татищев, могучий самоучка, образовывался органично и творчески, изучая то, что требовала от него жизнь в каждый отдельный момент. Механик и математик, он стремился к системе, но система его интеллектуального существования была подвижной, ориентированной на динамику жизненного процесса, прагматически учитывающей меняющиеся жизненные потребности государства, страны, человека.
Феофан, прилежный и цепкий ученик церковного — не религиозного! — духостроительства, создавал жесткую универсальную систему, основанную на изощренной квазилогике, систему-регламент, катехизис деспотизма.
В канун событий 1730 года Татищев оттачивал свои идеи — исторические, философские — не только в беседах с Феофаном Прокоповичем, но и с князем Дмитрием Михайловичем Голицыным.
Если для Феофана верховным законом была самодостаточная воля монарха, то для Татищева превыше всего — закон.
Уже в тридцатые годы, в разгул беззакония, он настаивает в центральном своем публицистическом сочинении "Разговор о пользе наук и училищ" на целительности разумных законов.
По Феофану, народ обязан повиноваться беспрекословно, не рассуждая, что законно, а что незаконно. По Татищеву, народ должен знать законы, а законы должны быть понятны народу. Законы должны быть разумно милосердны — "неумеренные казни разрушают тем закон". Законы должны приниматься гласно.
Феофан в "Правде воли монаршей" декларирует право царя по своему разумению менять нравы и обычаи народа, любые традиционные установления. Татищев же стоит на позиции противоположной. При издании новых законов надо с уважением относиться к традиции. Резкие и недостаточно обоснованные изменения чреваты катастрофами. "Применением древних обычаев иногда немалый вред наносится, как то прикладов древних и новых видим. Например, до царства Борисова в России крестьянство было вольное, но он слуг, холопей и крестьян сделал крепостными". Это неразумное и слишком резкое изменение государственного обычая вызвало крестьянские войны, едва не разрушившие государство, и спровоцировало беды Смутного времени.
Рассуждения Татищева о законах и традиции несомненно были результатом обдумывания и переоценки деятельности первого императора, которого Василий Никитич продолжал, впрочем, почитать.
В роковом январе 1730 года три крупные и по-своему замечательные фигуры обозначили ключевые позиции группировок. Татищев и здесь оказался в позиции срединной — между князем Голицыным и архиепископом Феофаном…
Социальные и сословные принципы деления общества в России XVIII–XX веков мало что объясняют. Ситуация 1730 года тому подтверждение. Как мы увидим, в противоборствующих политических группировках оказывались люди самых разных статусов и происхождений. Родовитые аристократы поддерживали и конституционалистов, и сторонников неограниченного самодержавия. Шляхетство разных рангов объединялось с титулованными персонами и генералитетом. Дворянин-артиллерист Татищев решительно не сошелся с дворянами-гвардейцами .
То же самое наблюдаем мы и в декабристском движении, где цвет русской аристократии соседствовал с фактическими разночинцами, где генерала князя Волконского и однодворца поручика Сухинова объединяла одна цель, где потомок древнейшего рода князь Трубецкой обсуждал план восстания с потомком купцов Батеньковым. А в семье Орловых один брат готовился к свержению самодержавия, а другой — рубил 14 декабря друзей и соратников своего брата.
И даже в 1917–1920 годах, когда, казалось бы, социальное размежевание было определяющим, на самом деле отнюдь не только по этому принципу делились люди, убивавшие друг друга с невиданным ожесточением.
Существует другой принцип деления, куда более близкий к реальности и выдерживающий фактическую проверку, — принцип политико-психологических групп, образований межсословных и межсоциальных, с размытой и текучей периферией, сложная игра которых и есть политическая борьба.
Неделя между 24 января и началом февраля была временем выяснения позиций и формирования группировок. В эти дни министры Верховного совета еще казались грозными и всесильными. Теоретически в их распоряжении находились все воинские части, имевшиеся в Москве и в России вообще. У их противников вооруженной силы не было. Сенаторы, генералитет, духовенство могли сколько угодно негодовать, но у них не было возможности силой влиять на ситуацию. Эта возможность появилась бы в двух случаях — если бы агитацией и посулами они перетянули на свою сторону вооруженных дворян и хотя бы часть гвардии или же заручились поддержкой императрицы, разоблачив перед ней обман верховников. Это был бы верный способ привлечь гвардию с ее легитимистским пафосом по отношению к петровской системе.
Феофан и Остерман, с которым Новгородский архиепископ снесся в первые же дни, понимали, что большинство ждет перемен и просто отвергать идеи князя Дмитрия Михайловича, сулящие русскому дворянству по крайней мере личную безопасность, бессмысленно. Своего плана сколько-нибудь существенных реформ у них не было и быть не могло — они были апологетами абсолютной стабильности, стабильности по сути своей мертвой, то есть ложной.
Они выбрали очень точный вариант — агитацию чисто отрицательного характера. Опытные интриганы, не отягощающие себя никакими моральными ограничениями, они решили воспользоваться действительными ошибками верховников и гипертрофировать их в сознании шляхетства до размеров смертельной угрозы России и дворянству.
Самым верным ходом было — обвинить князя Дмитрия Михайловича с соратниками в преступном властолюбии и политическом эгоизме.
У нас есть поразительный документ — описание Феофаном событий января — февраля. Это, однако, не изложение реальных событий, но моделирование ситуации в том виде, в каком противники реформы хотели представить ее шляхетству. И — представили. Главный тезис архиепископа Новгородского: верховники хотели присвоить царскую власть, разделив ее на части между собой. Главные злодеи и "затейщики" — Долгорукие. Первое было вполне правдоподобно для среднего дворянского сознания, а второе вполне убедительно, ибо недавние бесчинства этой фамилии у всех стояли еще перед глазами. "Сие коварство их потому не тайно, что они не думали вводить народное владетельство (кое обычно вольною республикою называют), но всего владения крайнюю силу осмочисленному своему совету учреждали, который владения образ в том малом числе владеющих не мог нарещись владетельством избранных, гречески аристократия, но разве сковническим тиранством или насильством, которое олигархия у еллинов именуется".
Здесь уже ясна технология Феофановой агитации — он отбрасывает, как будто небывший, декларированный князем Дмитрием Михайловичем проект, о котором, конечно же, знал, и делает вид, что речь идет о захвате власти членами Верховного совета — ради самой власти. Более того, чтобы не усложнять свою задачу, он закрывает глаза на то, что верховников фактически было уже не восемь — Остерман, Головкин и Алексей Долгорукий от активной деятельности устранились, — а пять. Он создает в сознании смятенного мелкого дворянина единый образ "осмочисленного совета". Он знает, что репутация князя Голицына ничем не запятнана, и потому выдвигает вперед Долгоруких.
Агитация довольно быстро принесла свои плоды. Тем более что Феофан был не одинок. Вокруг оскорбленного Ягужинского образовалась группа клевретов не менее тридцати человек. Они тоже делали свое дело.
Верховники собирались ежедневно, но окутывали свои обсуждения тайной. Собственно, им ничего иного и не оставалось. Скрыв с самого начала свои намерения и смысл выбора Анны Иоанновны, они обречены были на молчание и бездействие до получения ответа из Мита-вы. Им необходимо было убедиться, что Курляндская герцогиня приняла их условия. Только тогда можно было обнародовать кондиции и проект реформы. Да и то возникали большие сложности.
Вынужденное молчание Голицына и его единомышленников легко было объяснить как злонамеренную скрытность и представить его в самом зловещем виде. Что и было сделано. Искаженные сведения о намерениях министров, распространявшиеся по Москве, приводили дворянство в негодование и страх. Феофан так описывает результаты агитации: "Жалостное же везде по городу видение стало и слышание; куда ни приидешь, к какому собранию ни пристанешь, не ино что было слышать, только горестные нарекания на осьмиричных оных затейщиков, все их жестоко порицали, все проклинали необычное их дерзновение, несытое лакомство и властолюбие, и везде в одну почитай речь говорено, что если по желанию господ оных сделается, от чего бы сохранил Бог, то крайнее всему отечеству настоит бедствие. Самим им господам нельзя долго быть в согласии: сколько их есть числом, чуть не столько явится атаманов междуусобных браней, и Россия возымеет скаредное лицо, каково имела прежде, когда на многие княжества расторгнена бедствовала".
Феофан делал вид, что вовсе не будет императрицы, что не будет Сената и двух выборных палат, обладающих правом контроля и защиты сословий. Он и его присные повторяли аргументацию Грозного в борьбе с боярством. Ни при Грозном, ни при Анне бояре, и тем более верхов-ники, не могли, да и не хотели дробить Россию. Они были заинтересованы в обратном. Но страшный для имперского сознания призрак распада и междоусобий казался грозной реальностью.
Другим сильным оружием против Совета оказалась непостижимая по наивности попытка сокрытия кондиций, утаить которые при участии в их обсуждении Остермана и Головкина, тестя Ягужинского, было заведомо невозможно. Даже если бы не проговорился князь Дмитрий Михайлович. Тут Голицына, скорее всего, подвело презрение к низшим.
Прокопович этот тяжкий промах использовал и описал последствия:
Не токмо догадливые люди, но и тупые простолюдины явно уже видеть могли, что господа верховные затеивают; а не трудно было разуметь, что они вымышленный для себя новый царствования порядок хотят государыне преподнесть именем всего народа, аки бы всенародным согласием утвержденный.
В ситуации информационного голода, созданной самими же верховниками, общественным сознанием овладевали фантомы.
26 января Лефорт писал:
Новый образ правления, составляемый вельможами, подает повод к волнению в мелком дворянстве. Они говорят между собою: знатные предполагают ограничить деспотизм и неограниченную власть, эта власть должна быть умерена Советом, который мало-помалу захватит в свои руки бразды правления. Кто же нам поручится, что несколько времени спустя вместо царя мы не увидим в лице каждого члена этого Совета тирана, своими притеснениями сделавшего нас рабами пуще прежнего. У нас нет законов, которым бы должен был следовать Совет. Они сами издают законы и потому во всякое время могут их уничтожить, и в России будет господствовать анархия.
В свидетельстве объективного Лефорта есть принципиальное отличие от агитационного текста Феофана — мелкое дворянство желает перемен, желает гарантий личной неприкосновенности и увеличения свободы. Оно не против реформы, оно против ее извращения на пользу одному Верховному совету.
В этом была суть ситуации. В волнениях и страхе формировалась новая группировка реформаторов.
24 января Василий Никитич Татищев посетил шведского посла Дитмера. "Встретился со мной, — писал швед, — статский советник Татищев и сказал, что за день перед тем он читал кое с кем шведскую "форму правления" и в ней ссылки на различные другие распоряжения и постановления риксдагов, которых здесь не достанешь. Поэтому он просил меня добыть их, говоря, что охотно заплатит, что они будут стоить".
Из этого сообщения ясно, что политическая активность Татищева вспыхнула немедленно после собрания генералитета и статских сановников утром 19 января. Причем деятельность эта заключалась в подготовке своего конституционного проекта, для коего и нужны были подробности шведского конституционного устройства.
Дитмер прекрасно понял, о чем речь, тем более что накануне с ним консультировался князь Дмитрий Михайлович. Не желая быть втянутым в политическое междоусобие, он "ответил, что не знает хорошенько, какие собственно распоряжения и постановления риксдагов цитируются в "форме правления", но наведет справки и потом при случае даст ответ, а между тем справится у Остермана, могут ли подобные посылки быть доставлены почтой". То есть посол дал понять статскому советнику, что окажет ему помощь только с ведома законного правительства. Татищев оценил намек. "Но упомянутый статский советник, — пишет Дитмер, — полагал, что нет надобности сообщать об этом кому бы то ни было, но что он готов заплатить издержки и в другой раз поговорит об этом подробнее".
Татищев не стал настаивать на своей просьбе не только из страха перед репрессиями со стороны Верховного совета, никому еще не дозволявшего заниматься законотворческой самодеятельностью, но и потому, что шведские установления ему были достаточно хорошо известны со времен его длительного в Швеции проживания. Как педант, он хотел иметь под рукой весь комплекс документов, но мог обойтись и без них. И обошелся.
Рационалист, человек холодного и точного ума и, соответственно, реальный политик, державший в голове массу исторических прецедентов из опыта всех времен и народов, Василий Никитич, перед тем как вступить в действие, поставил перед собой вопрос — на кого опереться? Какая сила, в том числе и вооруженная, может подкрепить его проекты?
Конституционалисты Верховного совета не задумывались над этой проблемой. Им казалось, что наличие на их стороне двух фельдмаршалов, возглавлявших гвардейские полки, достаточная гарантия. До поры так оно и было.
На стороне Татищева фельдмаршалов не было. Следовательно, надо было искать иные возможности подкрепить свою позицию.
Василий Никитич, как и князь Дмитрий Михайлович, судя по стройности и уверенности его действий в роковые дни, готовился к этим дням давно. Убежденность в необходимости конституционного переустройства такой самодержавной махины, какой была Россия, не возникает в несколько часов и даже дней. К такому порыву, чреватому потерей головы, надо идти долго и последовательно. Особенно если ты воспитан и выведен на свет именно самодержавной империей в лице ее великого строителя.
Вопрос — на кого опереться, на какую конкретную, исчисленную в батальонах, ротах, штыках и палашах, силу можно рассчитывать — вставал, как мы знаем, на каждом переломе Петровской эпохи. Если в допетровской Руси решающую роль в катаклизмах могли сыграть народные толпы — а стрелецкие полки были достаточно органично связаны с народной толщей, — то после военной реформы организованная мощь государства без особых трудов способна была подавить любое стихийное выступление. Толпа перестала быть крупным фактором политики. Сотни тысяч крестьян мятежу предпочитали бегство. Таким фактором — и решающим — стала новая армия, гвардия в первую очередь, сделавшаяся частью государства, причем вполне автономной, но никак не частью народа и даже не промежуточным образованием между народом и государством, каким были стрельцы.
Если в 1689 году, когда Петр отбирал власть у Софьи и князя Василия Голицына, общественная атмосфера и общественное мнение играли решающую роль и определяли, на чью сторону станут войска, то к 1725 году "мнение народное" сколько-нибудь серьезной роли в столичных политических тяжбах уже не играло. Решение зависело от мнения гвардии, регулярного института, действовавшего в организованном пространстве, в пределах коего и находились рычаги реальной власти. Всякое периферийное движение стало невозможно.
Верность политического инстинкта Татищева и его вера в подспудное существование традиции проявились в том, что он, вопреки опыту последних десятилетий, решился власти и силе противопоставить общественное мнение. То общественное мнение, которым пренебрег князь Дмитрий Михайлович, уповающий на поддержку фельдмаршалов с их гвардейскими штыками. Умудренный историческими штудиями, Василий Никитич догадывался, что петровская модель в чистом ее виде — лишь эпизод в русской истории; что она должна быть встроена в фундаментальный процесс, а не заменять его собой. Ощущение того, что классическая петровская модель, расшатанная в последнее пятилетие, находится на краю если не гибели, то существенной трансформации, и подтолкнуло его ввести в действие общественное мнение. Поскольку чин его — статский советник, полковник по армейской шкале, — был невелик и не давал даже права участвовать в кремлевских совещаниях, поскольку имя его не имело обаяния знатности и высоких родственных связей, Василий Никитич трезво решил, что впереди себя нужно пустить большую персону, поддающуюся умному руководству. Такой человек был налицо — князь Алексей Михайлович Черкасский.
То, что позднейший историк назвал Василия Никитича "душой шляхетского движения", а английский путешественник Джон Белл и вообще изобразил центральной фигурой переворота 25 февраля 1730 года, хотя явственно он вышел на авансцену один только раз за эти шесть недель, свидетельствует о точности его расчета и влиянии на события его концентрированной энергии.
Князь Черкасский удостоился от современников и историков целого букета характеристик, из коих ясно, что своим появлением перед лицом потомков он обязан именно Татищеву.
Английский посол Рондо: "Человек самой строгой честности, человек достойный, хорошо одаренный от природы и солидный; но все его сведения ограничиваются знанием России; иностранные дела ему чужды, а иноземные обычаи противны".
Испанец де Лириа: "Князь Черкасский был человеком воспитанным, умным, знал более того, что обычно знают его соотечественники, не относился враждебно к иностранцам, был весьма бескорыстен и благороден, но робок и нерешителен".
Маньян утверждал, что Черкасский был сведущ в законоведении.
Фельдмаршал Миних в мемуарах писал: "Остерман считался человеком двоедушным, а Черкасский очень ленивым; тогда говорили, что "в этом кабинете Черкасский был телом, а Остерман душой, не слишком честной"".
Князь Щербатов, собиравший сведения от старших современников, сурово обошелся с Черкасским в своем знаменитом сочинении "О повреждении нравов в России": "Человек весьма посредственный, разумом своим ленив, незнающ в делах и, одним словом, таскающий, а не носящий свое имя и гордящийся едино богатством своим…"
Ленивость и инертность князя Алексея Михайловича подтверждены и тем, что, будучи при Петре председателем канцелярии строений, он разгневал своей нерасторопностью стремительного царя. Зато назначенный сибирским губернатором, он прославился — не брал взяток и не крал из казны, то есть был принципиально честен. Приводимое иногда историками объяснение, что ему нужды не было красть, поскольку он был владельцем семидесяти тысяч душ и являлся одним из богатейших людей России, ничего не объясняет. Меншиков тоже не был беден, равно как и князь Гагарин…
Предки князя Алексея Михайловича, из семейства ханов Большой Кабарды, выехали в Россию в XV веке и породнились позже с Иваном Грозным, а сам он считался родней Петра Великого, чья двоюродная сестра была первой женой князя.
Надо полагать, что Татищев все трезво взвесил. Ему не годился энергичный и честолюбивый человек, который сам претендовал бы на реальную первую роль. Не годился ему и человек глупый, малоизвестный и ненадежный. Князь Черкасский был идеальным вариантом. Тем более что они были давно и хорошо знакомы — как раз в годы губернаторства Черкасского Василий Никитич начальствовал над уральскими заводами и они не раз встречались для общих дел…
Мы не знаем, как и чем удалось Татищеву подвигнуть ленивого и не жаждущего славы князя на весьма опасное действие. Очевидно, князь Алексей Михайлович был не робок и не чужд понятия долга перед отечеством.
Феофан, опять-таки со своей точки зрения, рисует расстановку сил, сложившуюся в первую неделю после 19 января:
Родился другой союз, осмиличному союзу противный. Знатнейшие, сиречь из шляхетства, сноситься и советоваться стали, как бы действительно вопреки стать верховникам и хитрое их строение разрушить, и для того по разным домам да ночною порою собирались. Я в то время всяким возможным прилежанием старался проведать, что сия другая компания придумала и что к намерению своему усмотрела. И скоро получил известие, что у них два мнения спор имеют. Одно дерзкое: на верховных господ, когда они в место свое соберутся, напасть внезапно оружною рукою и, если не похотят отстать умыслов своих, смерти всех предать. Другое мнение кроткое было: дойти до них в собрание и предложить, что затейки их не тайны, всем известно, что они хотят; немалая вина одним и немногим состав государства переделывать; и хотя бы они преполезное нечто усмотрели, однако ж скрывать то перед другими, а наипаче правительствующим особам не сообщать, неприятно то и смрадно пахнет. Оба же мнения сии не могли произойти в согласный приговор: первое, яко лютое и удачи неизвестной, а другое, яко слабое и недействительное и своим же головам беду наводящее.
Свидетельство важное, но отнюдь не адекватное действительности.
Во-первых, Феофан умалчивает о том слое дворян, который восторженно поддержал идеи князя Дмитрия Михайловича, — вспомним бригадира Козлова и свидетельства дипломатов в первые дни после смерти Петра II. Не нужно думать, что Голицын и его единомышленники в Совете действовали в общественном вакууме.
Во-вторых, и это чрезвычайно существенно, архиепископ дает скорее бытовую, чем политическую характеристику двум группировкам шляхетства, о которых он сообщает. Но первая, готовая убить верховников, — это сторонники неограниченного самодержавия, а вторая — шляхетские конституционалисты. И различия между ними не тактические — как именно нейтрализовать "затейки" министров, — а глубоко принципиальные.
Вторая группировка не просто выступала против верховников и осуждала их методы, но хотела противопоставить их конституционным "затейкам" свои проекты конституционного же свойства. И приведенная Феофаном претензия — "немалая вина одним и немногим государства состав переделовать" — свидетельство глубины и серьезности конституционных идей этой группировки. Здесь, с одной стороны, прочная память о Земских соборах, с другой — новые представления о правах "общенародия". Эта позиция радикально противостояла идее бесконтрольной и самодостаточной высшей власти, вершительницы судеб страны и народа, которую с такой страстью проповедовал архиепископ Новгородский.
Душой этой второй группировки и был Татищев.
Пока в Москве кипели политические страсти — впервые по европейскому образу: возникали партии, обсуждались наметки программ, спешно штудировались иностранные государственные установления, оказавшиеся под рукой, — депутация Верховного тайного совета прибыла в Митаву. И обнаружила, что задуманный маневр не удался — гонцы противной стороны успели раньше. Анна Иоанновна все знала.
Положение сложилось парадоксальное. Анна понимала, что Ягужинский, Феофан и Левенвольде, за которым стоял Остерман, ее естественные союзники. Но понимала она и то, что в настоящий момент судьба ее зависит от Верховного совета. И потому выдала князю Василию Лукичу полковника Сумарокова, которого тот немедля заковал в железа.
На все условия герцогиня Курляндская безоговорочно согласилась и подтвердила свое согласие письменно, хотя планы реставрации самодержавной власти наверняка бродили в ее голове. Надо полагать, что посланцы ее потенциальных союзников объяснили ей слабость положения верховников, начавших с наивного обмана. Но Анна разумно решила сделать вид, что не верит Сумарокову, а верит князю Василию Лукичу. Окончательный выбор позиции она оставила до Москвы.
Князь Василий Лукич и князь Михаил Михайлович Голицын-младший знали, что Анне известен их маневр, но делали вид, что верят в ее неосведомленность. Собственно, им ничего иного и не оставалось. Разумеется, и князь Дмитрий Михайлович и особенно князь Василий Лукич не были наивными профанами и попытались сделать сильный, как им казалось, превентивный ход. От Анны требовалось письмо, из которого всем было бы ясно, что она сама, без всякого давления, по собственной инициативе решила ограничить свою власть. Письмо это было написано, конечно же, хитроумным князем Василием Лукичом и содержало следующий пассаж:
Не хотя оставить отечества моего и верных наших подданных, намеревалась принять державу того государства и правительствовать, елико Бог мне поможет так, чтобы все наши подданные, как мирские, так и духовные, могли быть довольны.
И далее самое главное:
Понеже к тому моему намерению потребны благие советы, как и во всех государствах чинится, того для перед вступлением моим на российский престол по здравом рассуждении изобрели мы за потребно для пользы российского государства и ко удовлетворению верных наших подданных, дабы всяк мог ясно видеть горячесть и правое наше намерение, которое мы имеем ко отечествию нашему и верным нашим подданным, а для того, елико время нас допустило, написав, какими способами мы то правление вести хощм, и подписан нашею рукою, послали в Верховный тайный совет.
И далее шли кондиции, как бы написанные самой Анной, и клятва их соблюдать.
(Любопытно, что мотивацию Анны — потребность благих советов — использует вскоре Татищев в своем проекте ограничения самодержавия.)
Однако, несмотря на этот официальный документ, искусственность и ложность отношений верховников с новой императрицей с самого начала сулили катастрофу. Право оказалось на ее стороне, поскольку военные и статские чины, равно как и гвардия, одобрили выбор без всяких условий. На стороне верховников была теперь только сила. Потеряв опору на гвардию, они потеряли бы все и оказывались обманщиками, совершившими преступное посягновение на прерогативы царской власти. Цели и средства вступили в непримиримое противоречие…
После грозного затишья, когда верховники совещались в узком кругу и никого не оповещали о предмете своих совещаний, кроме, разумеется, решения повседневных неотложных дел, как, скажем, подготовка к похоронам Петра II, а шляхетские группировки, опасаясь репрессий, устраивали свои собрания полуконспиративно, а то и вовсе тайно — по ночам, после этой бурной, но странно придавленной, подспудной жизни наступил момент открытых акций с той и с другой стороны.
30 января Верховный тайный совет получил с гонцом письмо от князя Василия Лукича: "Ее Величество изволила печалиться о преставлении Его Величества, а потом, по челобитию нашему, повелела те кондиции пред собою прочесть и, выслушав, изволила их подписать своею рукою…"
Это был переломный момент. После 30 января события пошли столь стремительно, что содержания трех с половиной недель хватило бы по их историческому смыслу на многие годы.
Это был переломный момент не в масштабах шести недель, в которые хронологически уложились события января — февраля 1730 года, это был возможный рубеж Петровской эпохи. Петровская эпоха, эпоха военно-бюрократической империи, могла окончиться в эти дни.
1 февраля прискакал из Митавы один из депутатов, выехавший прежде других, — генерал Леонтьев. Он привез цитированное выше официальное письмо новой императрицы и закованного полковника Петра Спиридоновича Сумарокова. Сумароков без промедления отправлен был на дыбу и под кнутом выдал Ягужинского…
В тот же день Верховный тайный совет разослал приглашения, сформулированные весьма уважительно, "Синоду, Сенату и генералитету по бригадира, президентам коллегий и прочим штатским тех рангов". Специально решено было не приглашать иноземцев даже в высоких чинах.
Но этому сбору предшествовали приготовительные психологические меры со стороны Совета.
По случаю предполагавшейся свадьбы молодого императора в Москву съехалось 87 (из имеющихся в России 179) военных и статских генералов и около двух тысяч штаб- и обер-офицеров. То есть тут представлена была активная часть вельможества и дворянства.
В политических совещаниях первой недели участвовало, по подсчетам историков, не менее 500 человек. Естественно, эти совещания не остались тайной для верховников. Князь Дмитрий Михайлович и фельдмаршалы, осведомленные об оппозиционных настроениях, терпели происходящее, пока не было известий из Митавы. Как только князь Василий Лукич сообщил об успехе их миссии, решено было действовать.
Прежде всего надо было нанести психологический удар, запугать возможных противников, продемонстрировать волю реформаторов. И в этом случае Феофан Прокопович очень точно изобразил хорошо ему знакомый и любезный механизм устрашения. Верховники, писал он, сперва преувеличили решительность своих оппонентов и потому были "не без страха, когда не знали они, как дремливо было противников действие; но когда сие узнали, показали себя грозных и яростных. Нарочно от них рассеивался слух о страшных на противников своих угрожениях; и что мятежные их сонмища Верховному совету гораздо ведомы; и что непокойные оныя головы судятся яко неприятием отечествия, и скоро пошлется — или уже послано — ловить их за арест; и что дурно они на множество свое уповают, понеже в числе верховных и главных два полководца обретаются; и что никому из них утаиться и избежать беды нельзя, понеже немногие пойманные покажут на пытках и прочих, и явится, кто каковой казни достойны будут".
Эти угрозы не объявлялись официально. Они пускались именно в виде слухов, чтобы не отталкивать шляхетство, склонное к конституционной реформе любого рода, но, припугнув, постараться привлечь на свою сторону. Поэтому одновременно со слухами пугающими (многие из оппозиционеров перестали ночевать дома), но не обязывающими к исполнению угроз был применен и противоположный метод. "Начали же призывать к себе первейших из противной компании и принимать их с ласкосердием и к общему сословию преклонять, ротяся и присягая, что они за собственным своим интересом не гонятся и жаловались, что напрасно то в грех им поставлено, что они совета своего всем прочим не сообщили, подая тому вину, что хотели они первее искусить и отведать, какову себя покажет на их предложение избираемая государыня, а то уведав, имеют они намерение все чины собрать и просить ответа, что кому заблагорассудится к полезнейшему впредь состоянию государства, обещая скоро то учинить и себя, яко невинных, оправдать".
Феофан был осведомлен очень подробно и точно, он следил за всеми изгибами ситуации и, отнюдь не симпатизируя верховникам, не стал бы сообщать эти сведения, если бы они не были хорошо известны современникам. Его мемуар был рассчитан не на потомство. Он был агитационным текстом, долженствующим закрепить победу самодержавия и окончательно скомпрометировать реформаторов.
Судя по этому сообщению, беседа князя Дмитрия Михайловича и его соратников с "первейшими" из оппозиции — лицами в высоких чинах — происходила 30 или 31 января. Именно 30 января они "уведали" отношение Анны к их предложению.
Феофан представляет дело просто — мелкое шляхетство верховники решили запугать, а "первейших" привлечь лаской и посулами. Судя по дальнейшим событиям, все было не совсем так. Линия раздела проходила, скорее всего, не по рангам, а по взглядам, по отношению к возможной реформе государственной власти. Тут прав Милюков, писавший:
Действуя, таким образом, страхом на сторонников самодержавия, совет старался привлечь конституционную партию убеждениями и обещаниями.
Феофан уговаривает читателей, что попытки верхов-ников найти общий язык со шляхетскими конституционалистами — очередной их коварный маневр, призванный скрыть истинные корыстные намерения. Ослепленный ненавистью, он и в самом деле мог так думать. Но поверить в это совершенно невозможно. Союз со шляхетскими сторонниками реформ давал князю Дмитрию Михайловичу единственную надежду на успех. Единственной альтернативой этому союзу был террор. Ни старый Голицын, ни оба фельдмаршала — особенно князь Василий Владимирович, заливший кровью булавинский Дон, — отнюдь не были политическими вегетарианцами. Но фундаментальные принципы задуманного князем Дмитрием Михайловичем переустройства подразумевали гражданский мир, соглашение сословий. Он допускал репрессии и принуждение по отношению к явным недругам, ведущим себя активно, но разгром оппозиционного шляхетства, палата представителей которого планировалась князем как одна из главных опор нового государства, лишал смысла весь великий замысел.
Не говоря уже о том, что реформаторам хватало в качестве потенциальных противников обойденного духовенства и генералитета — духовной и светской бюрократии. Противопоставить себя всему обществу, даже будучи уверенными в сиюминутной лояльности гвардии, значило в перспективе идти на верную гибель. И они это понимали.
Но вообще надо сказать, что князь Дмитрий Михайлович и оба фельдмаршала обнаружили полнейшую неспособность к политической интриге. Если, как мы увидим, Татищев маневрировал сравнительно умело и эффективно, а Феофан и Остерман в очередной раз проявили себя профессиональными интриганами, то единственный маневр, на который пошли Голицын и двое Долгоруких, — продиктовать Анне кондиции и потом сделать вид, что это ее собственная инициатива, — оказался детски наивным. Политическое интриганство — особый вид искусства и особый талант, не совпадающий с другими аспектами человеческой одаренности. В январе — феврале 1730 года, помимо всего прочего, столкнулись два типа политиков. И столпы имперской бюрократии легко обыграли неофитов представительной системы…
Готовность, с которой Анна согласилась принять условия, и покорность, с которой она выдала Сумарокова, а стало быть, и Ягужинского, верховникам, вселила в князя Дмитрия Михайловича кратковременную уверенность, что ситуация переломилась. Теперь Совет мог опереться на недвусмысленное слово императрицы. Современники вспоминают, что министры заметно повеселели.
Среди лиц первых четырех классов, получивших приглашения в Кремль на 9 часов утра 2 февраля, шли накануне споры: одни считали, что это ловушка и верховники всех несогласных схватят, другие утверждали, что министры раскаялись в своей неуклюжести и неуважительности к "общенародию" и хотят мира и согласия. Правы были и те и другие.
Верховники не выказали никаких признаков раскаяния, но были деловиты и лояльны. Главной целью собрания оказалось оглашение письма императрицы с текстом кондиций, подносимых от ее имени. Несмотря на упорные слухи и предположения, такая определенность была для многих неожиданностью. Даже тех, кто хотел реформы, свершившееся поразило. Что и неудивительно — услышанный ими короткий текст в несколько минут перевернул государственное бытие России, складывавшееся столетиями. Хотя элементы представительного правления были некогда сильны, хотя на памяти многих было еще сословное государство, но такого четкого и твердого ограничения царской власти Россия не знала.
Сенат, генералитет и шляхетство мгновенно оказались в принципиально иной политической ситуации. И не знали, как себя вести — радоваться или горевать.
Гвоздь положения заключался в том, что большинство просто не доверяло верховникам. Тем более что дворец и окружающее пространство были заполнены войсками.
Феофан так описал реакцию на оглашение письма:
Никто, почитай, кроме верховных не было, кто бы, таковая слушав, не содрогнулся, и сами тии, которые всегда великой от сего собрания пользы надеялись, опустили уши, как бедные ослики; шептания некая во множестве оном пошумливали, а с негодованием откликнуться никто не посмел. И нельзя было не бояться, понеже в палате оной, по переходам, в сенях и избах многочисленно стояло вооруженное воинство. И дивное было всех молчание! Сами господа верховные тихо нечто один другому пошептывали и, остро глазами посматривая, притворяясь, будто бы и они, яко неведомой себе и нечаянной вещи, удивляются. Один из них только, князь Дмитрий Михайлович Голицын, часто похаркивал: "Видите-де, как милостива государыня! И каково мы от нее надеялись, таковое она показала отечеству нашему благодеяние! Бог ее подвигнул к писанию сему: отселе счастливая и цветущая Россия будет!" Сия и с им надобная до сытости повторял. Но понеже упорно все молчали и только один он кричал, нарекать стал: "Для чего никто ни единого слова не проговорит? Изволил бы сказать, кто что думает, хотя и нет-де ничего другого говорить, только благодарить толь милосердной государыне!"
Это замечательная сцена, многое объясняющая. Важно признание Феофана, что в зале были дворяне, которые "всегда великой от сего собрания пользы надеялись". Они знали, о чем пойдет речь, и ждали объявления реформы — ограничения самодержавия. Отчего же они смущенно молчали? Ведь новая императрица клялась "верных наших подданных никакими новыми податьми не отягощать", "у шляхетства живота и имения и чести без суда не отымать"… Это должно было быть внятно самым несообразительным. Дело было в двух вещах. Во-первых, шляхетство и генералитет смутил явный обман.
Все уже знали, что "ограничительная запись" вовсе не добровольный дар императрицы. Публичный обман, совершаемый таким человеком, как князь Дмитрий Михайлович, очевидно, тяжко подействовал на присутствующих. Во-вторых, и это, конечно, главное, многих привело в страх начало содержащихся в письме кондиций: "Понеже целость и благополучие всякого государства от благих советов состоит, того ради мы ныне уже учрежденный Верховный Тайный Совет в семи персонах всегда содержать и без оного Верховного Тайного Совета согласия…" — и так далее.
Собравшиеся поняли, что отныне вместо бесконтрольной власти государя они получают бесконтрольную власть Верховного совета, который и будет диктовать императрице свою волю. И податьми отягощать, и живота и имения лишать нельзя было без согласия Совета. Это означало, что с согласия или по желанию Совета можно было по-прежнему делать все что угодно…
И вот тут мы сталкиваемся с трагическим парадоксом. Князь Дмитрий Михайлович проиграл свое великое дело из-за того, что идею прав и свобод он попытался реализовать методами, сложившимися внутри деспотической системы и для нее органичными. Как и лидеры Северного тайного общества в декабрьские дни 1825 года, он рассчитывал даровать права и свободы сверху, не вовлекая в процесс общество. Декабристы не без оснований опасались кровавой анархии в случае вовлечения в действие толпы. Князь Дмитрий Михайлович предвидел сумятицу, столкновение групповых интересов и в результате — политический хаос.
Декабристы рассчитывали принести России свободу, опираясь на штыки послушных им гвардейских полков. Если продвинуться еще на полтора с лишним столетия, можно вспомнить, как в октябре 1993 года Ельцин отстоял демократию отнюдь не демократическими методами, опираясь на бронетехнику и десантников генерала Грачева. В феврале 1730 года лояльность реформаторам гвардейских полков была более чем сомнительна. Голицын мог рассчитывать только на авторитет собственный и двух фельдмаршалов. Этого оказалось мало. За ним не было реальной военной силы — главного фактора русской политики того периода.
Князь Дмитрий Михайлович прекрасно понимал, что в России нужен иной уровень свободы, но не нашел верного стиля обращения с людьми, жаждущими этой свободы. Средства вступили в роковое противоречие с целью. Голицын не смог убедить "общенародие" в чистоте своих намерений и благотворности их для России.
Это был не единственный в истории случай, когда реформатор, находясь внутри системы, пытаясь действовать присущими системе методами и не имея при этом прочной опоры — в виде вооруженной силы либо широкой общественной поддержки, — терпит катастрофическое поражение.
Те, кто ждал от Голицына увеличения свободы и гарантий прав личности, и должны были при таком повороте дела оказаться разочарованными, равно как и сторонники самодержавия должны были ощутить раздражение и обиду. Если первые поняли, что их свобода будет по-прежнему задавлена, но другим институтом, то вторые увидели, что на место любезного им монарха единоличного, законного ставится монарх коллективный, незаконный.
Обиженными и озлобленными оказались все, Феофан и Остерман могли торжествовать.
Князь Дмитрий Михайлович допустил вторую, еще более пагубную, ошибку — он ни словом не обмолвился 2 февраля о своем проекте, оставив собравшихся в убеждении, что кондиции, передающие власть Верховному совету, — предел его реформаторской мысли.
Поскольку о конституционном проекте с двумя палатами и крепкими гарантиями шляхетству и мещанству знали в подробностях иностранные дипломаты, то нет сомнения, что слухи о нем шли по Москве. Шляхетские конституционалисты, потенциальные союзники конституционалистов вельможных, почувствовали себя обманутыми.
Известно, что среди трех реальных хозяев положения в эти дни — старого Голицына и двух фельдмаршалов — были разногласия: обнародовать их планы до приезда императрицы или подождать. Князь Василий Владимирович настаивал на полной гласности. Князь Дмитрий Михайлович был против. Его мнение оказалось решающим — и неверным…
Неизвестно, как планировали верховники завершить собрание 2 февраля. Хотели они ограничиться оглашением письма с кондициями, поставив таким образом "общенародие" в известность о наступившем всевластии Верховного совета, с тем чтобы по приезде Анны, пользуясь своим всевластием, решительно реформировать систему, или же они собирались все же предложить шляхетским конституционалистам открытый союз — сказать трудно. Они были в этом союзе заинтересованы, но медлительность их действий дает основания для различных предположений.
Однако в этот момент произошло нечто, обозначившее совершенно новый период событий. Последовал демарш, подготовленный Татищевым.
Среди общей подавленности и растерянности князь Алексей Михайлович Черкасский, сенатор и тайный советник, громко спросил: "Каким образом впредь то правление быть имеет?" То есть потребовал подробностей будущего государственного устройства. Но и тут князь Дмитрий Михайлович ничего не сказал о своем проекте, а только объявил, что тем, кто желает, дается свобода "законотворчества", чтобы они, "ища общей государственной пользы и благополучия, написали проект от себя и подали на другой день".
В этом не было ничего неожиданного — верховники уже обещали пригласить лучших людей из шляхетства к сотрудничеству. Но вряд ли они воспринимали это сотрудничество всерьез. И гордыня князя Дмитрия Михайловича, и его убежденность в собственной правоте и праве благодетельствовать Россию дают основания думать, что и это был маневр. Князь явно хотел успокоить оппозицию, польстить ей и дать занятие до приезда императрицы, когда и должна была состояться решающая схватка. Он надеялся таким путем обеспечить если не прямую поддержку, то хотя бы лояльность шляхетских конституционалистов в борьбе со сторонниками самодержавия.
Маневр этот, в принципе вполне разумный, с неизбежностью предполагал дальнейшие шаги, к которым князь не был готов, ибо считал свой проект вполне совершенным. И в результате Голицын оказался в худшем из положений, в котором может оказаться политик, идущий ва-банк, — он взял на себя обязательства, которые не мог выполнить. Такая позиция неизбежно вела к изоляции.
Умиротворив, как он считал, полезную часть оппонентов, Голицын, верный своей тактике, нанес удар по части заведомо враждебной. Фельдмаршал Долгорукий с двумя офицерами тут же — в Кремле — арестовал Ягужинского.
После того как Синод, Сенат, генералитет и шляхетство разошлись, не решившись подписать протокол собрания, предложенный Советом, — такова была растерянность, — верховники направили навстречу императрице послание, в котором сообщали: "Сего настоящего февраля 2-го дня получили мы с нашею и всего общества неописанною радостию ваше милостивейшее к нам писание от 28-го минувшего генваря и сочиненные в общую пользу государственные пункты… и того же дня оные при собрании Синоду, Сенату и генералитету оригинально объявлены и прочтены и подписаны от всех".
Как видим, князь Дмитрий Михайлович с соратниками загнали себя в ловушку еще глубже, написав заведомую неправду. Но другого пути у них не было.
В тот же день начались допросы Ягужинского и аресты его сообщников, которые продолжались несколько дней.
Маньян писал: "Государственные чины провели вчера целый день в заседании, как для производства следствия над Ягужинским, который был прежде всего лишен голубой ленты, так и для того, чтобы открыть его сообщников, Их арестуют беспрестанно из всех сословий, насчитывая уже до 30 лиц, заключенных в тюрьму".
Лефорт сообщал:
Получив удары кнута, Сумароков открыл так много приверженцев Ягужинского, что принуждены были замять это дело, так как в этом деле было замешано много знати. Хотят уничтожить самодержавие верховной власти, а Верховный Тайный Совет сам действует совершенно деспотически. Он решает дела, не спросись никого, будто он — не ответственное государственное учреждение. Этот опрометчивый образ действия открывает глаза народу и подкрепляет его к приверженности к старому и обыклому… Если бы пришлось истреблять людей, разделяющих это мнение, то погибла бы и часть Долгоруких, Голицыных, Головкиных, Салтыковых, Ромодановских, Барятинских, Черкасских и все мелкое дворянство и духовенство, обиженное, что не допущено было принять участие в каком-либо совещании.
Саксонский посол демонстрирует здесь как высокую осведомленность — со всеми названными им фамилиями мы еще встретимся, — так и далеко не достаточное понимание обстановки. Очевидно, он находился под влиянием своих информаторов резко самодержавного толка.
И генералитет, и мелкое шляхетство отнюдь не были, как мы убедимся, отсечены от решения судьбы страны. Другое дело, что привлечены они были поздно и в странной форме.
Но главное в сообщении Лефорта — точно уловленное противоречие между стратегическими планами князя Дмитрия Михайловича, ориентированными на свободу и законность, и тактическими методами, которыми Совет считал необходимым действовать в конкретной ситуации.
"Счастливая и цветущая Россия", о которой толковал Голицын, была еще где-то впереди, а реальные методы управления — здесь, перед глазами.
И тем не менее Лефорт был не прав в главном — проблема могла быть решена без тотального террора, ибо сама идея ограничения самодержавия созрела и казалась слишком соблазнительной.