Книга: Императоры. Психологические портреты
Назад: IV
Дальше: VI

V

Итак, началось «мирное и спокойное» царствование Николая Павловича Романова. Оно длилось долго – тридцать лет. У нового императора был единый план царствования. И, надо признать, что это единство государственного замысла было удивительно в своей последовательности. Николай понимал власть царя как власть хозяина. Россия – это его собственность, а всякая «собственность священна». Хозяин должен заботиться о своем добре, не расточать его, копить, выбирать хороших и верных слуг. Все должны безропотно исполнять его хозяйскую волю. Младшие не должны учить старших. В хозяйстве должна быть строгая иерархия. Все должно быть подчинено дисциплине. Во всем должна быть система, точные правила. Должен быть закон.
Романтизм покойного брата был не по вкусу Николаю Павловичу. Будучи ревнителем монархической идеи, убежденным сторонником абсолютизма, он не хотел оправдывать самодержавие мистически. Ему казалось опасным вступать на эту зыбкую почву. Опыт брата доказывал, как легко впасть в жестокие противоречия с самим собой, если искать для политики высшей божественной санкции. Само собою разумеется, он не мог отказаться от официального признания, что власть сама по себе «священна», но ему вовсе не хотелось углубляться в эту опасную тему. Для этого он был слишком трезвым реалистом. Ему нравилась теория «просвещенного абсолютизма», и он искренно сожалел, когда умер Карамзин, который, будучи апологетом самодержавия, не разделял, однако, вкуса к мистицизму последних лет царствования Александра. Николай Павлович без церемонии прогнал Магницкого и Рунича и сократил Фотия. Он понял, что можно управлять страной и без этих слишком беспокойны и назойливых претендентов на какое-то особенное знание сокровенных тайн монархии. Николай не любил философии. Ему нравились инженеры. Надо заниматься не любомудрием, а строить крепости, мосты и дороги. Тут нет ничего мистического. Нужен только точный расчет и порядок. Для этого необходимы единство власти и закон.
Единство власти осуществлялось в полной мере им самим, императором Николаем. Нужен был только человек, который сумел бы внушить стране уверенность, что Россия управляется на незыблемых основаниях закона. Такой человек нашелся. Это был Михаил Михайлович Сперанский.
Николай Павлович прекрасно знал, что декабристы прочили в члены «временного правительства» именно Сперанского, которого считали по старой памяти либералом. Но он лучше знал этого человека, чем побежденные мятежники. Николай Павлович угадал, что Сперанский теперь уже не мечтает о конституции, что он стал приверженцем самодержавия, и он решил воспользоваться его замечательными способностями юриста и бюрократа, его точным умом, его пристрастием к строжайшей иерархической системе. Он был незаменим в этом отношении. Только один Сперанский мог воплотить в законе идею николаевского порядка.
Николая Павловича не пугало даже масонство Сперанского в прошлом и его благочестие последних лет. Мистицизм Сперанского, умозрительный и замкнутый, не был похож на буйный и беспокойный дух Фотия. С таким благоразумным мистицизмом Николай мирился. Но полное доверие императора надо было заслужить, и Николай подверг Сперанского испытанию. Оно было так мучительно и трудно, что старый Сперанский изнемогал и даже по ночам, по свидетельству дочери, нередко глухо рыдал. Однако возложенное на него исполнил с педантизмом безупречного чиновника. Какое же это было испытание? Николай понудил Сперанского принять участие в том Верховном уголовном суде, который разбирал дело декабристов. Вереница бывших «братьев» по масонским ложам прошла перед Михаилом Михайловичем. Он даже встретил здесь своего ближайшего товарища но масонству и по законодательной работе в Сибири – Батенькова. Сперанский был, кажется, самым ревностным участником этого верховного судилища. Все дела отдельных декабристов ему были известны. Он, неустанно работая, сочинил подробнейшую программу судопроизводства. Он следил за каждым действием председателя и напоминал ему о порядке дел и резолюций. Он подсказывал суду решения. И ленивые генералы, сановники и епископы, как загипнотизированные, следовали во всем предуказаниям Сперанского. Сохранились многочисленные черновики, свидетельствующие о том, с каким рвением работал тогда Сперанский. Избранный в комиссию по распределению разрядов, он единолично сочинил строго разработанную классификацию родов и видов политических преступлений. Получилась удивительная по стройности схема. Но он этим не ограничился. Он для примера, по собственной инициативе, распределил по разрядам всех, привлеченных по делу восстания. Верховный суд принял целиком этот «примерный» проект Сперанского.
Тринадцатого мая состоялось свидание Николая со Сперанским. Еще недавно опальный сановник, докладывал теперь государю о Верховном суде. И царь самодовольно писал потом об этом докладе Дибичу. Николай убедился наконец, что Сперанскому можно довериться. И он поручил ему создать ту грандиозную декорацию законности, которая должна была украсить и увенчать великолепный петербургский ампир.
К 1832 году Сперанский закончил свой колоссальный труд. Под его редакцией вышло сорок семь томов полного собрания русских законов, за время с 1649 года до последнего царствования. В 1833 году вышел им же, Сперанским, подготовленный свод действующих законов в пятнадцати томах.
Но в то время, как Сперанский корпел над сводом российских законов, стараясь придать самоуправному порядку некий вид законности, нашлись среди окружавших Николая лиц житейские практики, предлагавшие усовершенствовать полицейский аппарат, с тем чтобы он был послушным и гибким орудием в руках правительства. Тут уж никакой закон не действовал. Граф А. X. Бенкендорф, человек вовсе не склонный к юридическим тонкостям, подал Николаю записку о реформе полиции. Дело, оказывается, очень просто. «Вскрытие корреспонденции составляет одно из средств тайной полиции и притом самое лучшее, так как оно действует постоянно и обнимает все пункты империи.
Для этого нужно лишь иметь в некоторых городах почтмейстеров, известных своей честностью и усердием…» С этого надо начать. Но этого мало: нужны доносчики. На кого же можно рассчитывать? Бенкендорф точно, оказывается, знает, из кого состоит эта категория полезных самодержавию людей. «Злодеи, интриганы и люди недалекие, раскаявшись в своих ошибках или стараясь искупить свою вину доносом, будут по крайней мере знать, куда им обратиться». «Министру полиции придется путешествовать ежегодно, бывать время от времени на больших ярмарках, при заключении контрактов, где ему легче приобрести нужные связи и склонить на свою сторону людей, стремящихся к наживе».
Обеспечив себе помощь подобных ревнителей монархической идеи – гоголевских почтмейстеров, людей, «стремящихся к наживе», бывших «злодеев», интриганов и глупцов, – полиция должна «употребить всевозможные старания, чтобы приобрести нравственную силу, которая во всяком деле служит лучшей гарантией успеха».
Эта записка Бенкендорфа положила начало знаменитому Третьему отделению собственной его величества канцелярии. Во главе этого учреждения был поставлен граф А. X. Бенкендорф, бывший член масонской ложи Соединенных Друзей, приятель декабристов, подавший на них донос Александру, но не успевший воспользоваться благосклонностью этого «коронованного Гамлета». Теперь он нашел себе щедрого покровителя в лице Николая I. Он ценил Бенкендорфа и поручил ему, по преданию, «отирать слезь?» обездоленных российских граждан. По свидетельству барона Корфа, шеф жандармов, предназначенный «отечески» опекать русское общество, «имел самое поверхностное образование, ничему не учился, ничего не читал и даже никакой грамоты не знал порядочно». Но зато он был верный и преданный слуга царю. И Николай любил его. Во время его болезни в 1837 году император проводил у его постели целые часы и плакал над ним, как над другом и братом.
Портрет Николая нельзя нарисовать с достаточной убедительностью, если не поставить рядом с ним его спутника и любимца. Этот, даже по словам сочувствующего ему Греча, «бестолковый царедворец», «добрый, но пустой», пользовался всеми прерогативами верховного жандарма. «Наружность шефа жандармов, – говорил Герцен, – не имела в себе ничего дурного; вид „его был довольно общий остзейским дворянам и вообще немецкой аристократии. Лицо его было измято, устало, он имел обманчиво добрый взгляд, который часто принадлежит людям уклончивым и апатичным. Может, Бенкендорф и не сделал всего зла, которое мог сделать, будучи начальником этой страшной полиции, стоящей вне закона и над законом, имевший право мешаться во все, – я готов этому верить, особенно вспоминая пресное выражение его лица“… Будучи сластолюбцем и ловеласом, этот друг императора всегда был занят мечтаниями или воспоминаниями об альковных приключениях и не в состоянии был сосредоточить свое внимание на каком-нибудь деле. Но петербургские обыватели были невзыскательны. Являться к Бенкендорфу на прием было совершенно бесполезно. „Он слушал ласково просителя, ничего не понимая… Но публика была очень довольна его ласковостью, терпением и утешительным словом“. В своих записках Бенкендорф тоже очень хвалит самого себя и нисколько не сомневается, что он стоит „на славном посту, охраняя нравственность“».
Третье отделение не могло, однако, надлежащим образом «охранять нравственность», несмотря на прекраснодушие графа Бенкендорфа. По крайней мере, сам Николай был весьма низкого мнения о нравственных качествах своих чиновников. Он знал, что взятки и воровство – неотъемлемое свойство современных ему администраторов и судейских. Не только государственных людей, но простых исполнителей его собственной государевой воли было очень мало. Казалось, надо обратиться к иным слоям русского общества, поискать людей земских и независимых, но Николай I, сам воспитавшийся, по его собственному признанию, в дворцовой передней, искал себе помощников только здесь, среди искателей царской милости, «жадной толпой стоявших у трона». Независимых людей он боялся. А между тем когда брат Константин просил прислать в Варшаву делегатов от Сената для присутствия на процессе 1827 года, Николай Павлович ему писал: «Представьте, что среди всех членов первого департамента Сената нет ни одного человека, которого можно было бы, не говорю уже, послать с пользой для дела, но даже просто показать без стыда». Из резолюций Николая Павловича на журналах так называемого «секретного комитета», заседавшего с 1826 по 1830 и тщетно пытавшегося реформировать законы о государственных учреждениях и общественных состояниях, совершенно очевидно, что император решительно не верил в способность, знание и честность тогдашней бюрократов. Его отзывы о сенаторах и губернаторах презрительны и убийственны. Не менее презирал Николай и высшие государственные учреждения в целом, не считаясь вовсе с их правами, присвоенными законом. Однажды он по предложению Блудова подписал к опубликованию указ о мерах к уменьшению дворового класса, и когда Васильчиков указал на необходимость предварительно внести этот указ для обсуждения его в Государственный совет, царь возразил:
– Да неужели же, когда я сам признаю какую-нибудь вещь полезной или благодетельной, мне непременно надо спрашивать на нее сперва согласие Совета?
Один из проектов министра финансов Канкрина, отвергнутый большинством Государственного совета, был утвержден Николаем Павловичем. Обозлившийся Васильчиков заявил государю, что необходимо еще раз рассмотреть проект в Совете или совсем уничтожить это высшее государственное учреждение, если у него отнимают права, предоставленные законом. Царь было согласился, но в день заседания Канкрин добился аудиенции, и члены Государственного совета получили записку, посланную царем с фельдъегерем, в коей было сказано: «Желательно мне, чтобы проект был принят». Возражении, разумеется, не последовало.
И, конечно, император Николай был по-своему прав: самодержавие – так уж самодержавие, – не было надобности маскировать его какими-то законосовещательными церемониями, ибо все учреждения все равно стояли на уровне той самой «передней», где учился. царствовать Николай. Панегиристов царствования Николая, было мало, больше было страстных хулителей, но незадолго до нашей большой революции были попытки справедливо и объективно выяснить ход законодательных работ эпохи и реальные последствия деятельности правительства грозного императора. Эти почтенные попытки не дали никаких результатов. Картина получается самая плачевная. В сущности, за тридцать лет царствования не было сделано пи одного значительного государственного дела, если не считай, кодификации свода законов, исполнение коих, однако, ничем не было гарантировано.
Перед Николаем возник при начале его царствования прежде всего вопрос о крепостном праве. Этот вопрос на разные лады обсуждался в так называемом «комитете 6 декабря» и позднее в целом ряде комитетов, но правительство было бессильно что-либо сделать, потому что его судьба была слишком тесно связана с судьбой дворян-крепостников. Известно, как начал свою речь в Государственном совете Николай при обсуждении крепостного вопроса: «Нет сомнения, что крепостное право в нынешнем его положении у пае есть зло для всех ощутительное и очевидное, но прикасаться к нему теперь было делом еще более гибельным». Зачем, спрашивается, в таком случае понадобилось «теперь же» обсуждать этот заколдованный вопрос? По-видимому, записка Воровкова со сводкой политических мнений декабристов, лежавшая постоянно на столе Николая I, беспокоила монарха. Там сами дворяне, наиболее просвещенные и дальновидные, требовали отмены крепостного права, сознавая, что эта форма хозяйственных и правовых отношений стала безнадежно ветхой. Но Николай страшился коснуться крепостного права, потому что это могло раздражить помещиков, а ведь они – его слуги, как мужики – слуги этих помещиков. Даже старый проект о запрещении продажи крестьян без земли, занимавший правительство Александра I, пугал членов «комитета 6 декабря», ибо этот проект мог показаться «стеснением прав собственности». Подобные реформы проводились правительством как-то по секрету, как будто оно боялось своих собственных мнений. Эта внутренняя конспирация государственных деятелей, возглавляемых самим Николаем, приобретала иногда опереточный характер. Так, например, учрежденный в 1839 году комитет по вопросу об изменении быта крепостных крестьян с целью отклонения всех подозрений и догадок назывался официально комитетом для уравнения земских повинностей в западных губерниях. Тайны иных комитетов соблюдались свято, и даже не все министры знали, чем какой комитет занимается. Когда понадобилось пригласить в «комитет 6 декабря» министра финансов, государь разрешил это сделать, но с тем, чтобы этот министр так и не знал, где, собственно, он заседает. Это было во вкусе брата Александра. Романовы были вообще большими конспираторами.
Историки, подводя итоги тому, что сделано было; по крестьянскому вопросу в царствование Николая, приходят к выводу, что, в сущности, не было сделано ничего, если не считать нескольких ничтожных ограничений прав помещиков при продаже крестьян без земли. Историки утешают себя тем, что зато в правительстве «созрела мысль», что будущее освобождение крестьян должно совершиться с обязательным наделением крестьян землей. Но крестьяне были менее терпеливы, чем историки. Они даже не знали, что благодаря Киселеву «созрела мысль» о реформе. Зато они очень хорошо знали свой быт. Можно было бы составить длиннейший список тех жестоких расправ, какие применялись к этим нетерпеливым крестьянам. За отказ платить непосильный оброк помещикам мужики наказывались кнутом, плетьми, батогами, розгами, ссылались в Сибирь, заключались в тюрьмы и даже прогонялись сквозь строй через тысячу человек по нескольку раз. Такие расправы случались нередко. Не было губернии, где бы не волновались крестьяне. Иногда бунты напоминали времена пугачевщины. Иные ненавистные помещики погибали от руки собственных крестьян.
Бывали бунты и среди казенных и удельных крестьян. Об этих бунтах существуют воспоминания очевидцев. «Такие бунты разливаются, как пожар», – замечает меланхолически современник. Один из очевидцев и усмирителей подобного бунта, описывая свое приключение в приволжской губернии, рисует такую картину. «…Губернатор остановился, вызвал Федьку (зачинщика) и молодцом крикнул:
– Кнутьев! Вот я покажу тебе, как бунтовать! Раздеть его!
Только тронулись за Федьку, как вся масса гаркнула и бросилась выручать… Мой храбрый губернатор бежать… Разошлась толпа, я нашел губернатора к постели, болен, кровавая дизентерия…
Вижу, дело очень плохо. Послал за солдатами с боевыми патронами и приказал явиться двенадцати жандармам…
Рано утром приехали команды. Спиной к домам, в одну шеренгу, выстроили солдат. Между церковью и солдатами собрал бунтовщиков, сказал им убедительную речь и спросил: повинуются ли? В один голос: нет, не повинуемся!
– Вы знаете, ребята, по закону я должен стрелять?
– Стреляй, батюшка, пуля виноватого найдет, нему что Бог назначил.
Тогда усмиритель обратился к первому по порядку:
– Повинуешься ты закону?
– Нет, не повинуюсь.
– Закон дал государь, так ты не повинуешься государю?
– Нет, не повинуюсь.
– Государь – помазанник божий, так ты противишься Богу?
– Супротивляюсь.
Крестьянина передал жандарму со словами: „Ну, так ты не пеняй на меня!“ Жандарм передал другому… Последний передавал во двор, там зажимали мужику рот, набивали паклей, кушаком вязали руки, а ноги веревкой и клали на землю…
Пришёл во двор…
– Розг! Давайте первого!
Выводят старика лет семидесяти.
– Повинуешься?
– Нет.
– Секите его!
Старик поднял голову и просит:
– Батюшка, вели поскорее забить.
Неприятно, да делать нечего, первому прощать нельзя, можно погубить все дело. Наконец старик умер, я приказал мертвому надеть кандалы».
Этот рассказ ревнителя николаевской монархии, кажется, достаточно красноречив. Не мудрено, что в докладной записке генерал-адъютанта Кутузова, поданной государю после объезда этим генералом нескольких губерний во второй половине царствования, картина народной жизни представляется унылой. «При проезде моем, – пишет Кутузов, – по трем губерниям в самое лучшее время года при уборке сена и хлеба не было слышно ни одного голоса радости, не было видно ни одного движения, доказывающего довольство народное. Печать уныния и скорби отражается на всех лицах… Отпечаток этих чувств скорби так общ всем классам, следы бедности общественной так явны, не правда и угнетение везде и во всем так губительны для государства, что невольно рождается вопрос: неужели все это не доходит до престола вашего императорского величества?» Наивный вопрос впечатлительного генерал-адъютанта остался и для самого Николая и для нас риторическим вопросом. Николай не мог знать того подавленного душевного состояния, в как находилось общество после расправы с декабристами. Но он презирал это общество. Мужики для него всегда были «чернь», интеллигенция – «канальи франчики». Он полагал свою силу и внутренний смысл империи в ее устроении на военный лад. Мужиков надо сделать солдатами, дворян – господами офицерами. Тогда бесформенная, некрасивая, своевольная и опасная стихия подчинится точным нормам дисциплины. Государственность должна быть военной. Еще до декабрьского восстания, будучи великим князем, он заметил, что иные офицеры выезжали на учение во фраках, набросив сверху шинель. Он решил, что это начало революции, и, может быть, эта мысль имела свои основания.
Какова же была армия, по образу и подобию коей должна была строиться вся жизнь государства? Из отчета, например, действующей армии за 1835 год видно, что из двухсот тысяч человек умерло одиннадцать тысяч, то есть каждый двадцатый, – процент чудовищный. Автор докладной записки, вышеупомянутый, так в ней и пишет: «При Суворове на пятьсот человек здоровых бывал один больной, теперь на пятьсот человек больных один здоровый. Методы обучения гибельны для жизни человеческой… Требуют, чтобы солдат шагал в полтора аршина, когда Бог ему создал ноги шагать в аршин… после всех вытяжек и растяжек солдат идет в казармы, как разбитая на ноги лошадь… Огромнейшая армия есть выражение не силы, а бессилия государства. И для чего эта громадная армия, когда она исчезает от болезней, когда она, можно сказать, съедает благосостояние государства без пользы и славы для империи».
Мемуарист николаевской эпохи пишет: «Для учения пускали в ход кулаки, ножны, барабанные палки и т. и. Било солдат прежде всего их ближайшее начальство: унтер-офицеры и фельдфебеля, били также и офицеры… Большинство офицеров того времени тоже бывали биты дома и в школе, а потому били солдат из принципа и по убеждению, что иначе нельзя и что того требует порядок вещей и дисциплина». В этом был убежден и сам император. Он помнил шомпол своего воспитателя Ламздорфа и, по-видимому, склонен был думать, что ежели он, государь, подвергался побоям, то нет основания избегать их применения при воспитании и обучении простых смертных.
Другой мемуарист описывает расправу после бунта в военных поселениях 1832 года. «Приговоренных клали на „кобылу“ по очереди, так что в то время, как одного наказывали, все остальные стояли тут же и ждали своей очереди. Первого положили из тех, которым было назначено 101 удар. Палач отошел шагов на пятнадцать от „кобылы“, потом медленным шагом стал приближаться к наказываемому; кнут тащился между ног палача по снегу; когда палач подходил на близкое расстояние от кобылы, то высоко взмахивал правой рукой кнут, раздавался В воздухе свист и затем удар. Первые удары делались крест-накрест, с правого плеча по ребрам, под левый бок, и слева направо, а потом начинали бить вдоль в поперек спины. Мне казалось, что палач с первого же раза глубоко прорубил кожу, потому что после каждого удара он левой рукой смахивал с кнута полную горсть крови. При первых ударах обыкновенно слышен был у казненных глухой стон, который умолкал скоро; затем уже их рубили, как мясо. Во время самого дела, отсчитавши, например, ударов двадцать или тридцать, палач подходил к стоявшему на снегу полуштофу, наливал стакан водки, выпивал и опять принимался за работу. Все это делалось очень, очень медленно. При казни присутствовали священник и доктор. Когда наказываемый не издавал стона, никакого звука, не замечалось даже признаков жизни, тогда ему развязывали руки, и доктор давал ему нюхать спирт. Когда при этом находили, что человек еще жив, его опять привязывали к „кобыле“ и продолжали наказывать. Под кнутом, сколько помню, ни один не умер. Помирали на второй или третий день после казни».
Шпицрутены были не менее страшны, чем кнут. Ежели человека прогоняли сквозь строй в тысячу человек три-четыре раза, смерть почти всегда была неминуема.
Любопытно, что на одном рапорте, где граф Пален просил назначить смертную казнь нарушившим карантинные правила, Николай собственноручно написал; «Виновных прогнать сквозь тысячу человек двенадцать раз. Слава богу, смертной казни у нас не бывало и не мне ее вводить».
Назад: IV
Дальше: VI