Книга: Солдат великой войны
Назад: Глава 9 «Буря»
Дальше: Примечания

Глава 10

La rondine

Алессандро Джулиани и Николо Самбукка шли два дня и две ночи, добираясь до Монте-Прато. Иногда по дороге, иногда срезая путь, они, тем не менее, держались гребня Апеннин в их самой западной части. Шли как днем, так и под звездами, чувствуя, что идут по такой верхотуре, что города Италии, сверкающие внизу в теплом летнем воздухе, казались иллюстрацией из детской книги сказок. И море, полоска темно-синего ночью и лазурного в полдень, выглядело творением искусного иллюстратора, идеально сочетаясь с полями и небом, как под серебристым, так и под золотым светом.
Они вымотались, шагали с трудом, но широкие просторы, тишина и высота позволяли им представлять себе, что они движутся без всяких усилий, поднимаются и опускаются на крыльях ветра, дующего с далекой полосы моря. После встречи с возвращающимися фермерами они не видели и не слышали ни единой души. Их путь пролегал достаточно далеко от городков и деревень, они замечали разве что мерцание огней да столб паровозного дыма, поднимавшегося в лазурную бесконечность, прежде чем бесследно раствориться в ней.
Они то едва волочили налитые свинцом ноги, а их сердца гулко бились, то буквально летели, но в памяти все казалось одинаковым. Большую часть пути они уже преодолели, пройти оставалось самую малость. Николо давно уже миновал развилку, где следовало повернуть на Сант-Анджело, и перед рассветом они остановились на холме, с которого открывался вид на Монте-Прато.
Шоссе уходило влево, а потом возвращалось к городку, следуя рельефу холмов и долин, но если бы они спустились по склону, перешли реку и вновь поднялись, то, миновав оливковые деревья, каменные стены и поля, на которых, точно часовые, стояли копны, попали бы на площадь и к церкви.
– Вы не хотите идти по дороге? – спросил Николо.
– Нет.
– Собираетесь спуститься вниз и подняться?
– Разве я уже не спускаюсь?
– Но зачем? Зачем рисковать сердцем, когда путешествие практически закончено? Вы же жаловались, что оно барахлит.
– Я не жаловался.
– Говорили, что барахлит.
– Оно барахлило.
– По дороге легче, – гнул свое Николо.
Алессандро нетерпеливо вскинул голову.
– Солнце взойдет через два часа. Я отдохну здесь.
– Как вы себя чувствуете? – озабоченно и со страхом спросил Николо.
Алессандро присел на гладкий камень, под углом торчащий из склона, отклонился назад, пока не лег на траву.
– Я помню, как сам в юности задавался подобным вопросом, – он обращался как к небу, так и к юноше, который стоял рядом. – Ты думаешь, что у такого старика, как я, кровь течет по сосудам из папиросной бумаги, да? Если я шагну не туда, или поперхнусь едой, или услышу, что Октавиан победил в битве при Акциуме… бах! Бумага прорвется, кровь вытечет, и я умру.
– Я ничего такого не думал, синьор.
– Нет, думал. В сравнении с тобой я божий одуванчик. Я об этом помню.
– Не такой уж вы и хлипкий, особенно после того, что вам пришлось пережить.
– Нет, я хлипкий, Николо. Я хлипкий, и это счастье. Мое тело больше не заставит меня выдерживать то, что мне доводилось выдерживать. Если случится какое-то потрясение, слишком ужасное или слишком болезненное, Бог придет так же быстро, как в больнице вызванная звонком медсестра. Чем суше и тоньше кость, тем легче она ломается.
– Разве это может быть хорошо?
– Ты не поверишь.
– Я не хочу умирать. Я буду бороться до конца, и уйду, лишь когда не останется возможности остаться.
– Я знаю, знаю, – Алессандро кивнул. – Ты едва ощущаешь время, но ревнуешь к нему больше, чем когда бы то ни было.
– Но вы много раз говорили, что сила появлялась ниоткуда, когда ее вроде бы уже не осталось. Она вливалась в вас, и вы этому удивлялись.
– Вливалась, – подтвердил Алессандро. – И сейчас вливается, но, как и я сам, все медленнее и медленнее.
– Синьор! – запротестовал Николо.
– Ты спрашивал, как я себя чувствую.
– Да.
– Я чувствую себя прекрасно.
– Правда?
– Да.
– А ваше сердце?
– Мое сердце чувствует себя не так прекрасно, но что с того?
– И как оно себя чувствует?
Алессандро повернул голову к Николо, который сел рядом, подогнув правую ногу под себя, как, вспомнилось Алессандро, садятся девушки, собирая ягоды.
– Оно чувствует себя, как будто человек внутри толкается в стены руками и ногами. И в руке такие же ощущения.
– Это серьезно?
– Это не смешно.
– Вам нужен врач?
Алессандро рассмеялся, да так бодро, что удивил Николо.
– Что тут забавного?
– Когда ты умираешь, врачи отираются вокруг тебя неделями, а потом несчастным людям, которых ты оставляешь, приходится продавать мебель, чтобы расплатиться с ними, хотя… ну что они сделали? Ты платишь им за то, что они скрывают от тебя правду об умирающем человеке. Деньги – это неважно. Что причиняет боль, так это ложная надежда, которую они внушают.
– Если бы кто-то заплатил моему отцу за установку столбов для сушки белья и они упали, отец вернул бы деньги.
– Но? – спросил Алессандро.
– Но что?
– Но?
– Я не говорил «но».
– А следовало.
– Следовало?
– Продолжай.
– Но… но… но я не знаю, но… но люди! Люди другие.
– Да. Продолжай, продолжай.
– Они – не веревки для сушки белья. Их трудно понять. Они не живут вечно. Даже сушилки падают при землетрясении, но это уже не по вине отца, и он оставил бы деньги себе.
– Да! – воскликнул Алессандро и хлопнул в ладоши. – Знаешь что, Николо?
– Что? – спросил тот, улыбаясь, словно барашек.
– Ты начал думать, а два дня назад не думал.
Николо признал, что это так. И если бы не темнота, Алессандро увидел бы, как просиял юноша.
– Думаешь, задаешь вопросы, рассуждаешь, и тебе это нравится. Знаешь, это как с лавиной. Стоит ей тронуться, и ее уже не остановить. Понимаешь?
– Нет.
– А я чувствую, что понимаешь.
– Не совсем.
– Разумеется, понимаешь. Ты так доволен собой, что хочешь, чтобы я описал, как тебе это нравится. Удовольствием надо наслаждаться без чьих-то описаний – как первым оргазмом.
– Что такое оргазм?
Алессандро вздохнул.
– Да перестаньте. Я не такой, как вы. У меня нет денег. Я не могу купить даже велосипед, не говоря уже об оргазме.
– Господи. – Алессандро закатил глаза.
– Оргазм – это автомобиль, так?
– В смысле… как «Испано-Сюиза»?
– Так я прав?
– Нет. – Алессандро понизил голос. – Это разновидность японского фонаря.
– Не нужны нам оргазмы, у нас есть лампочки накаливания, – фыркнул Николо.
– Но скоро ты согласишься отдать все свои лампочки накаливания за один оргазм.
– Это вы так думаете, – в голосе Николо послышалось возмущение. – Лампочки накаливания дорогие. Я даже одну не отдам за оргазм.
– Это тебе так кажется.
– Вы во многом абсолютно уверены, так? Вас послушать, так я стану президентом АЗИ. – Он подождал возражений Алессандро, но тот молчал. – Буду жить в большом доме с множеством кожаных книг…
– В кожаных переплетах.
– В кожаных переплетах. Летом плавать на собственной яхте в Швейцарию.
– Откуда?
– С Капри.
Помолчав, Алессандро сказал:
– Я собирался высмеять тебя, но Рона сначала впадает в Женевское озеро, а потом вытекает из него. Так все может быть.
– А почему бы не просто приплыть туда по морю? – спросил Николо.
– Невозможно. У Швейцарии выхода к морю нет, но тамошние озера с морем связаны. Может, доберешься и до Невшательского. Такие идеи мелькают в географических журналах.
– Это все для богачей.
– Да. Географические журналы многое предлагают богатым. Классовое различие людей в том, что огромное большинство помнит юность, как свое лучшее время, и только ничтожная часть, избежав нарастающих жизненных тягот, находит кое-что получше в более зрелом возрасте.
– Может, Бог сделает меня богатым.
– Возможно.
– Бог с самого начала не сделал меня богатым. Я больше в Него не верю. Моя сестра верит.
– Если ты в Него не веришь, как Он сможет сделать тебя богатым?
– Какая разница, если Он и так и так не делает.
– Я не думаю, что сделает. Ты сам можешь сделать себя богатым. Ему без разницы.
– Без разницы?
– Да. В этом я уверен.
– Почему?
– Деньги относятся к тому немногому, что придумал не Он. Его придумки – птицы, звезды, вулканы, душа, лучи света, но не деньги.
– Вы верите в Бога, так?
– Да.
– Как вы можете? Что Он сделал для вас?
– Дело не в том, что Он сделал или не сделал для меня. Если уж на то пошло, сделал Он много, но для некоторых Он сделал гораздо меньше, чем ничего. Кроме того, нельзя верить в Бога или не верить в Него. Его существование не предмет доказательств. Хотя я в более молодые годы с этим спорил. Даже с самим собой. Мы говорим не о доказательствах, а о восприятии. Или ты воспринимаешь Его или нет.
– А вы?
– Да, очень сильно, но иногда нет. Чем старше я становлюсь, чем яснее вижу, как устроена жизнь и с какой определенностью и предсказуемостью мы идем от этапа к этапу, тем больше я верю в Бога, тем больше ощущаю Его присутствие, тем больше меня потрясает Его могущество. И при этом, чем старше я становлюсь, тем больше вижу страданий и смерти, тем дальше уходит от нас Бог, тем легче поверить, что Его не существует. Будучи очень мудрым, Он превратил жизнь в большой вопрос, который ставит в тупик живых, а ответ на него находится только в смерти. В молодости я в это верил гораздо меньше, чем теперь. Иногда я верю, иногда – нет.
– И от чего это зависит?
– От моей силы, ясности моего зрения, состояния души… только от этого. Ариан оставила мне письмо. Помимо уличных указателей, которые я читал по дороге домой, ее слова стали первыми, которые я увидел после ее смерти. Она словно разговаривала со мной, и она сказала: «Пока ты живешь и дышишь, верь. Верь за тех, кто не может. Верь, даже если ты перестал верить. Верь ради мертвых, ради любви, чтобы твое сердце продолжало биться, верь. Никогда не сдавайся, никогда не отчаивайся, не позволяй ни одной тайне привести тебя к ложному выводу, что ты не сможешь ее раскрыть».
– При всем уважении к вам, синьор, вам придется меня в этом убедить, – в голосе Николо звучал вызов. Чувствовалось, что он готов к десятичасовому спору.
– Нет, не мне, я не стану, – покачал головой Алессандро. – Я провел достаточно вечеров за убранным обеденным столом, объясняя или отстаивая свою точку зрения. Мир представит тебе доказательства, а выбор останется за тобой. И будет целиком зависеть от ясности взгляда, который обеспечат тебе на пару твои физическое тело и гордый интеллект.
– У меня есть интеллект?
– Я этого не говорил.
– Что такое интеллект?
Алессандро устроился поудобнее, вдохнул сладкий ночной воздух.
– Это то, что у тебя в голове. Он помнит события прошлого и позволяет тебе сопоставлять их, чтобы ты мог понять, что все это значило.
– Ух ты.
– Он у тебя есть, но ты должен его развивать, чтобы он становился больше.
– Люди, у которых есть эти интеллекты, они умные, так?
– Не такие умные, как они думают.
– Не такие?
– Нет. Они этого не знают, но интеллект – это свойство, которое легко развить, но, если он становится непропорционально велик в сравнении с остальным, они начинают думать, что они умные… но они не умнее телефонного справочника. Человеческая история показала желательность, даже необходимость баланса между интеллектом, душой и плотью.
– Плотью, а что там с плотью?
– Умерщвление плоти.
Николо непроизвольно отпрянул.
– А что мы, по-твоему, делали? – спросил Алессандро. – Этот марш-бросок, дни и ночи на открытом воздухе, без сна под солнцем, луной и звездами и есть умерщвление плоти. Как грохочущая музыка, оно будит душу, пока та не поднимается. В исламе суфии и дервиши используют наркотики, чтобы добиться этого. Мы христиане, поэтому не используем. Мы выстреливаем наши души из орудий искусства и дисциплины, и в любую ночь над трубами Европы, на полпути к звездам зависают армии ярких, вращающихся призраков, поднявшихся, как фейерверки, и привязанных к душам мужчин и женщин, которые благодаря рефлексии, умерщвлению и или набожности без всяких усилий затмевают королей.
– Да, но… не каждую ночь удается отправиться на такую прогулку, – возразил Николо, – а если бы все это делали, то мир рехнулся бы, так? Все ходят по горам в разгаре ночи… Господи Иисусе!
– Скажи, – лукаво спросил старик, – а ты не думаешь, что есть и другие способы?
– Например?
– Значит, думаешь.
– Я этого не говорил.
– Нет, сказал.
– Ладно, и какие же?
– Когда ты встаешь утром? – спросил Алессандро.
– Я?
– А кого еще ты здесь видишь?
– В половине восьмого. А что?
– Чтобы успеть на работу?
Николо кивнул.
– А в те дни, когда не работаешь?
– В девять, десять, как придется.
– Ты встаешь в половине восьмого, потому что должен.
– Да.
– Я на пенсии. Я не должен вставать к какому-то времени. Если хочется, могу спать все утро. И когда, по-твоему, я встаю?
– Откуда мне знать?
– Догадайся.
– Я же говорю, не знаю.
– Догадываются, именно когда не знают. Понятно, что ты не знаешь… откуда тебе знать? Поэтому я и попросил тебя догадаться.
– В половине десятого?
– Нет. В пять.
– В пять?
– В половине шестого я уже за столом.
– Вы, должно быть, сумасшедший.
– Ты отличный бегун, – напомнил Алессандро. – Я видел, как ты бежал за автобусом – километр за километром. Сколько раз в неделю ты занимаешься до изнеможения?
– Когда мы играем в футбол. А вы? Вы не можете тренироваться до изнеможения. Вы умрете.
– Четыре раза в неделю. Я гребу. Я гребу, пока не появляются видения. Я пью лимонад. Я слышу музыку. Я слышу музыку, Николо, даже когда никто не играет. А ты?
– Нет. Иногда я не слышу, даже когда кто-то ее играет.
– Ты спишь на кровати?
– Разумеется, я сплю на кровати. Кто спит не на кровати?
Алессандро улыбнулся.
– Вы спите не на кровати? Где вы спите?
– На полу.
– На полу? Вы спите на полу? Почему?
Старик посмотрел на юношу и ответил с таким видом, будто делился важнейшим секретом:
– Потому что пол жесткий и холодный.
– Я в это не верю, – обратился Николо к третьему воображаемому собеседнику.
– В котором часу встают монахини твоей сестры?
Николо пожал плечами.
– Спроси ее.
– Господи, – выдохнул Николо. – Я не хочу быть монахиней.
– Я и не предлагаю тебя становиться монахиней, – сказал Алессандро. – Я ничего тебе не предлагаю. Я просто говорю, что интеллект бесполезен, если он не удерживается в жестких рамках умерщвлением плоти с тем, чтобы он мог служить душе. Вот и все. Интеллект отвечает за работу мысли. Тело танцует. И душа поет. Песню, простую песню. Когда любовь и воспоминания переполняют тебя, душа, тоже переполненная, взмывает ввысь и проделывает это в простой песне.
– Откуда вы это знаете?
– Я ее слышал.
– И о чем же она?
– В ней говорится, что в самом конце жизни, когда ты фильтруешь все, что знаешь, у тебя остается только одно-единственное, что может путешествовать с тобой, хотя только Господь Бог скажет, почему.
– И как это понимать? – спросил Николо. – Вы всегда вот так говорите. Дайте мне хоть один конкретный пример.
– Ты про это одно-единственное?
– Да, про это.
– Это не вещь.
– Мне все равно, приведите пример, приведите.
– Хорошо. – Алессандро смотрел на залитый лунным светом городок, на посеребренные склоны холмов и недавно скошенные поля. – Вот тебе крохотный пример, один из миллионов, микроскопический, но он подпадает под то единственное, о чем я говорил. У меня есть настольный ежедневник, книга в кожаном переплете, которая лежит открытой у моего правого локтя. Это вещь. Теперь, когда я стал старым, ежедневник практически пуст. Но я каждый год покупаю новый – по привычке, и когда с кем-то встречаюсь, эта запись выделяется на пустых страницах, как корабль, затертый во льдах Северного полюса. В еженедельнике есть красная тесемка-закладка, и почти пятьдесят лет эта ленточка лежала в зазоре между страницами, прямая, как линия отвеса. Недавно я потянулся к телефонному аппарату правой рукой, чтобы ответить на звонок, а в левой держал открытый ежедневник. Не смотрел на него и сдвинул тесемку на станицу, она скрутилась и легла под углом в сорок пять градусов. Закончив разговор и положив ежедневник на стол, я заметил тесемку. У нее была своя жизнь, независимая от моих привычек, намерений, стремления к порядку, идей и практических действий. Тесемка пересекала страницу, как трепещущий на ветру флаг, как колонна огня.
– И что это означает?
– Иногда ежедневник говорит мне, что я не один. И даже если не говорит, я хочу в это верить, потому что со временем становится очень больно одному, хотя к этому так привыкаешь, что едва терпишь что-то еще. Когда ты один, очень хочется скрасить одиночество, и ты готов обнять то, что добываешь из воздуха. Ты находишь спасение в значениях, до которых раньше бы не додумался, а для этого лучше вставать рано утром, когда голова чистая, а сердце нежное.
– Этого недостаточно.
– Думаешь, нет?
– Да.
– Почему?
– Это все интеллект!
– Ага! – воскликнул Алессандро Джулиани. – И чего-то ему не хватает?
– Не хватает. Вы знаете… Приведите еще один.
– Еще один пример?
– Да.
– Ты знаешь песню «Madre, non dormi…» из «Трубадура»?
– Нет.
– Когда вернешься домой, найди. Она начинается с девятитактовой гармонической прогрессии, от ре-бимоль мажор через ля-мажор и обратно к ре-бимоль.
– Что это такое?
– Музыкальные звуки.
– И?
– У моего сына был волчок. Если его раскручивали, он при вращении издавал ту же последовательность звуков, что и в «Madre, non dormi…». Как они опускались, а потом поднимались, я не знаю. Возможно, при замедлении вращения какая-то внутренняя крышка откидывалась и открывала новый проход для более высокого регистра. Не знаю, как это делалось, но делалось. Загадочное и удивительное конструктивное решение. Последовательность звуков в начале песни – едва ли не самое грустное, самое прекрасное из того, с чем сталкивала меня жизнь. При прослушивании этой меланхоличной, понятной всем прогрессии, казалось, время останавливалось. Лица детей становились бесконечно трогательными, бесконечно прекрасными и бесконечно грустными. Когда я слушал эти звуки с Паоло, они переносили меня в тот момент времени, когда мы расставались навсегда, и я думал, что это будет моя смерть. Эта простая прогрессия обладала мощью, несоизмеримой с ее составляющими, потому что приближалась к изначальной истине, в которой сливались надежда, воспоминания и любовь. Проведя жизнь в мыслях о том, что такое красота, – это была моя работа, как твоя – пропеллеры, – я не нашел ничего, что разъясняет или выражает ее, за исключением другой красоты. Для толкования картины нет ничего лучше песни, для толкования песни – стихов. А в итоге, наверное, нет ничего прекраснее песни, возможно, потому, что ничто не может быть более грустным. Я осознал слишком рано и слишком поздно – давным-давно, но уже после того, как в руках появилась старческая дрожь, – что в тысячах красот я видел одно и то же, а по-хорошему мог бы на них и не смотреть, потому что квинтэссенцию красоты обнаружил, сидя на полу детской с Паоло, помогая ему раскручивать волчок. Я спрашивал себя, почему люблю и что такое сила красоты, и понял, что каждое проявление красоты и все они вместе – обещание и пример, в миниатюре, жизни, которая может закончиться в равновесии, гармонично, с целью и надеждой… и даже без объяснений. Нет у красоты объяснения, но ее совершенство вызывает любовь. Я задавался вопросом, была бы моя жизнь такой же, если бы в конце ее элементы так сложились друг с другом, что дали бы начало простой мелодии, оказывающей такое же воздействие, как та, что звучала из металлического волчка Паоло, песне, которая, даже если бы она не объясняла полное отчаяние и болезненное прошлое, была бы достойна любви. Разумеется, я до сих пор этого не знаю. Господь поможет мне обрести момент печальнейшей красоты, и тогда мне это откроется. Может, я заговариваюсь. Может, таково мое намерение. Неважно. Я могу заговариваться, раз уж моя идея того, что меня ждет, понятна и ничем не обременена, и я, возможно, получу ответ на свой вопрос. Волчок, видишь ли, который крутил и крутил мой мальчик в трехлетнем возрасте, играл прекрасную песню… песню, которую я иногда слышу до сих пор. Что это за песня? Эта песня – любовь.

 

 

* * *

 

Посидев еще какое-то время, наблюдая, как деревья покачиваются под ветром, который медленно, точно слепой, крался с потемневших холмов, Николо поднялся и с видом матроса, увидевшего морское чудовище, спросил:
– Что это?
– Ты о чем? – переспросил Алессандро в манере старого солдата, который никогда не забывает напряжения грядущей атаки.
– Там, наверху.
Алессандро поднял голову.
– Персеиды.
– Это что?
– Персеиды. Метеоритный дождь, который начинается в августе. Сегодня, наверное, первая ночь. В прошлую я их не видел, а мы находились высоко на гребне, где звезды видны лучше, чем где бы то ни было.
– Дайте мне ваши очки, – попросил Николо.
Надев их, посмотрел на небо, пристально и раздумчиво. И в посадке головы, гладкости лица, легкости движения Алессандро видел не себя в его возрасте, потому что слишком это было давно и почти забылось, но образ своего сына.
– Откуда они берутся? – спросил Николо. – Посмотрите! Их тысячи. Как горящий магний.
– Они летают по Солнечной системе, – объяснил ему Алессандро, – и в это время каждый год их траектория пересекается с траекторией движения Земли. Они прилетают со стороны созвездия Персея и, попав в атмосферу, вспыхивают и сгорают. Вспышки, которые ты видишь, их прощание с нами. На них можно смотреть всю ночь, представляя себе, что каждая крошечная вспышка – падающий вниз человек, и увиденные тобой потери не составят и нескольких дивизий.
– Они прекрасны, – выдохнул Николо. – Наверное, они такие горячие, а мы видим черточки холодного огня.
– Одна из категорий красоты, – Алессандро обращался не столько к Николо, сколько к невидимой аудитории своих коллег, – которой Аристотель и Кроче пренебрегали по необъяснимой причине, красота того, что исчезает. Как пристально, с каким интересом мы взираем на жизнь, у которой нет шанса возродиться.
– Куда они падают? – спросил Николо.
– По большей части они сгорают в воздухе, – ответил Алессандро, думая об ангелах, мчащихся в этом белом бескрайнем свете. – Из тех, что достигают поверхности, две трети падают в море, а оставшаяся треть рассеивается по лесам, степям и саваннам.
– Они падают на Италию?
– Наверняка падают. Вероятно, их можно увидеть в научных музеях.
– На города?
– Не знаю. А что? Ты встревожился? Думаешь, стоит носить каску?
– Нет. Просто хочется увидеть хоть один после того, как он упадет. Он же не может знать, что происходит, так? Летел в космосе миллиард лет, оставлял позади по миллиону километров каждый час, ни тебе воздуха, ни звука, ничего, кроме проплывающих мимо планет. А потом – бум! Он замирает на полу мясной лавки на Трастевере, и несколько старушек и кошка пятятся к стене и кричат, потому что он разбил мясной прилавок! Мне было бы действительно грустно после миллиарда лет полета обрести покой среди свиных отбивных, но очень хочется прикоснуться к нему, почувствовать, какой он после стольких лет пребывания в свободном пространстве. О, Мадонна! Надеюсь, он меня не укусит.
– Жди в мясной лавке, – предложил Алессандро.
– Не знаю. Лучше побыть на работе. Я уже скучаю по пропеллерам.
– Но тебе же не разрешают к ним прикасаться.
– Приятно быть рядом. Когда-нибудь я сам буду их делать. Почему эти метеориды так отражают свет?
– Метеориты. Они не отражают. Только кажется, что отражают. Светятся от нагрева.
Николо вернул очки.
– Когда вернусь в Рим, закажу себе такие же. Ушел всего-то два дня назад, а уже так хочется обратно.
– Это Рим. С ним так всегда. Город – как семья, как подруги, влюбленные, дети. Не могу сказать, почему, но раскрывается перед тобой с изяществом воды, бьющей из фонтана. Я так думаю о Риме, потому что столько жил в нем ребенком, влюбленным, отцом, другом, и эти мои ипостаси отражаются и отражаются эхом, которое я буду слышать, пока не умру.
– Что произошло? После того, как женщина спросила: «Вы ее знаете?» Это была Ариан?
Алессандро замялся, закрыл глаза и улыбнулся.
– Да. И ребенок у фонтана был моим сыном. Я не хотел пугать его, поэтому ничего не сказал. Сдержал эмоции. Не схватил на руки. Наклонился и взглянул в лицо. Такое удивительное. Такое прекрасное. Такое круглое. Как мордочка у бурундука. Маленькие ножки, пухлые, как сосиски. Пальчики такие тоненькие. Ноготки такие маленькие. Я сказал: «Послушай, ветра нет, и твой корабль прибило к центральной части фонтана. Нам нужна длинная палка». Неподалеку я увидел дворника. Подбежал к нему и дал ему какие-то деньги, думаю, пачку денег, потому что ничего не соображал, схватил грабли с его тележки и побежал обратно к фонтану, наклонился над водой и осторожно подтянул кораблик, паруса которого надулись под легким ветерком. Я понимал, что ничего не смогу объяснить этой женщине, кузине, о которой Ариан никогда не упоминала, ни кто я, ни что произошло. Удовлетворился тем, что играл с Паоло, пока она читала газету. Произошло это более сорока лет назад, но я все очень хорошо помню. Мы гоняли шхуну по периметру фонтана, потому что там паруса лучше всего ловили ветер. К нему в туфли то и дело попадали камешки, и всякий раз мне приходилось снимать с него туфлю и вытряхивать камень. «Как зовут твою маму?» – спросил я. Он ответил: «Мама». А когда я спросил, как зовут папу, молча посмотрел на меня. «Ариан дома?» – спросил я кузину, когда она начала собираться. «Должна вернуться к нашему приходу», – ответила она. «Можно мне пойти с вами?» «Разумеется», – кузина, конечно, гадала, кто я такой, но никаких вопросов не задавала, пока мы пересекали территорию Виллы Боргезе, а потом шагали по улицам. Я уже начал думать, что жестоко ошибся и не узнаю мать мальчика, когда увижу ее. Они жили на первом этаже, и около двери крепилась сверкающая овальная табличка с номером дома. Кузина позвонила, чтобы дверь открыла Ариан. Окажись я нежеланным гостем, они бы завернули меня с порога. А может, кузина знала, что Ариан принимала ванну. Она принимала ванну и предстала передо мной по прошествии стольких лет с мокрыми волосами и завернутая в полотенце. Дверь открылась. Все вышло так странно. Пока я разыскивал ее, она понятия не имела, что я жив. Меня нигде не нашли после воздушной атаки, и она думала, что меня убили вместе с сотнями тех, кто погиб в той деревне, когда многих изувечило до неузнаваемости. Выживших отправили в Тренто, потом в Верону, и в суматохе меня внесли в списки убитых. По возвращении в Рим я узнал, что итальянская армия записала меня в убитые в Грюнзе на наблюдательном посту и на Чима-Бьянке. То, что меня, согласно донесениям, убили трижды, не вызвало сомнений в достоверности этих донесений, наоборот, только добавило убедительности. В армии нисколько не сомневались, что тот, кого убили три раза, мертвее любого другого, убитого лишь единожды. Я не стал менять свой статус. Тревожился из-за того, что станет известно о моем дезертирстве, да и в годы после войны никто – во всяком случае, никто из бывших солдат – не мог гарантировать, что его не призовут вновь, все равно по какой причине. Как выяснилось, в окне дома, который разбомбили, я все-таки видел Ариан, а вот с восприятием времени произошла накладка. Она успела пробежать два пролета и торопилась ко мне, но коридор, который вел к парадной двери, перегородили носилки, и она развернулась, чтобы выскочить через черный ход. Услышала, как бомба пробила крышу. Сказала, что по звуку это напоминало треск проломленной корзины. Потом услышала, как бомба пробивает потолки. Эти звуки напоминали шуршание карт, когда тасуют колоду. Взорвалась бомба в комнате на первом этаже, которая раньше служила гостиной. Внутренние стены швырнуло на внешние, и дом обрушился. Ариан в момент взрыва оказалась в дверном проеме, и взрывной волной ее отшвырнуло на десять метров от дома. Приземлилась она на траву, где и осталась лежать, не в силах сдвинуться с места, едва дыша. В доме всех или раздавило, или сожгло, от них ничего не осталось. И теперь в Риме, в жаркий июньский день, она внезапно стояла передо мной, в полотенце. Я прижимал ее к себе… не отпускал. Должно быть, час. Она не могла говорить, потому что всякий раз, когда пыталась что-то сказать, начинала рыдать. Полотенце сползло, и она уже прижималась ко мне обнаженной. Кузина стояла, открыв рот, а Паоло, наш сын, крепко обнимал мать за шею, потому что она плакала, и не обращал внимания на столь странные обстоятельства. Она плакала. Плача, иногда смеялась, но не много, и ребенок плакал и гладил ее по волосам, и я, меня тоже раздирали эмоции, но при этом я думал о картине, и, Бог свидетель, Ариан была голой с ребенком на руках, я нашел ее и не мог в это поверить, но нашел, точно нашел, и если ты спросишь меня, как и почему это случилось, я не смогу тебе ответить, но жизнь и смерть связаны, крепко связаны, и никогда не знаешь, чего ожидать, все в руках Божьих, и я ожидал раскатов грома, потемневшего неба, молний, ветра. Случившееся потрясло нас, как и людей из Библии, на которых чудеса так и сыпались, и хотя гроза случилась только следующим вечером, все молнии били в нашу честь, и все удары грома чествовали именно нас.

 

 

* * *

 

– Значит, все получилось как надо, – сказал Николо. – Разрешилось наилучшим образом.
Алессандро резко посмотрел на него, словно обиделся, несмотря на доброжелательность реплики Николо.
– Разумеется, не разрешилось. Ты же слушал меня. Как ты мог так подумать?
– Вы же сказали… вы сказали, что нашли ее, как на картине. Это же здорово: женщина, ребенок, вы пережили войну, вы ждали, вы нашли ее. Вы же не думали, что все так хорошо сложится?
– Если бы на этом все и закончилось, но не заканчивается, и никогда не закончится, – ответил Алессандро. – Как насчет остальных: Фабио, Гварильи, Гитариста, двух миланцев, Рафи? Я же тебе говорил. Взгляни на Персеиды. Ты видишь, как они вспыхивают много раз в секунду. Они завершают свое долгое и безмолвное путешествие быстрее, чем улавливает глаз, но, если смотреть часами, потерь не наберется и на несколько дивизий. Каждая вспышка – все равно что человеческая жизнь. Мы слишком слабы, чтобы осознать всю значимость таких потерь, поэтому продолжаем жить или воспринимаем их отстраненно, теоретически. Это превосходит наши возможности – понять жизнь другого человека, мы не понимаем даже собственную, и нам не под силу увековечить память даже одного человека, погибшего такой смертью. Ты не можешь узнать ничего, кроме мельчайшей частицы любви, сожалений, волнений и грусти одной из этих быстрых вспышек. А двух, а трех? При двух ты входишь в сферу абстракции и должен говорить и мыслить абстракциями.
– Как это понимать – абстракциями?
– Ну, это как думать о стакане вина, который ты выпил за полчаса, когда начало смеркаться, а потом подумать о десяти литрах вина и десяти тысячах литров. Если ты не можешь их выпить, это абстракция. Люди очень уж беззаботно мыслят абстракциями, потому что не живут ими, и тогда абстракции подчиняют себе их жизни.
– Тогда они могут жить ими, – вставил Николо.
– Нет, не могут. Они живут так, как диктуют их взгляды, которые обычно совершенно другие, чудовищно другие. Ты не понимаешь, о чем я, да?
– Не понимаю.
– Ты знаешь людей, теоретически которые против войны?
– Я против войны теоретически, – сказал Николо с негодованием, – хотя хотел бы поучаствовать в ней.
– Ты не можешь быть против нее теоретически, если не знаешь, какая она теоретически, а ты не можешь знать, какая она теоретически. Ты знаешь только самую малую ее часть, и этого достаточно.
– Тогда почему я не могу быть против нее теоретически?
– Если ты заявляешь, что знаешь войну теоретически, ты только притворяешься, а если ты только притворяешься, что знаешь ее, тогда ты притворяешься и в том, что против нее. Многие люди стараются всего лишь показать, что они думают правильно. А поскольку «правильные» мысли переменчивы, как ветер, эти люди сами такие же.
– И что же им тогда делать?
– Все, что тебе надо знать, так это историю одной из этих вспышек. Этого достаточно. Это сильнее любой теории. И посмотри, самое худшее в ней только даст тебе сразу и внезапно то самое, что придет медленно и позже… поэтому не сгущай краски. Я утешался этой мыслью, а она не очень-то утешительна, почти всю жизнь. Проблема с войной, насколько я понимаю, не в том, что она несет с собой несчастья и горе. Так или иначе все это все равно придет. Грех войны – резкость, сжатие всех этапов, которых без нее вполне хватило бы на целую жизнь. Дети остаются без родителей. Отцы и матери умирают, зная, что оставляют детей сиротами. Любовь мужчин и женщин не доводится до конца, ей не позволяют расцвести и увянуть. Поколения обрываются, семьи перестают существовать. Род, история для некоторых заканчивается, и вот это, мне кажется, и есть самое худшее. Когда твои дети умирают раньше тебя, оправиться от этого невозможно, разве что по милости Божьей, и только в том случае, что есть место встречи с ними, из которого никто никогда не возвращался. И на войне, какой я ее знал, дети умирали, а родители оставались скорбеть.
– Не дети Гварильи.
– Нет. Он погиб, но их спасли.
– Что с ними сталось?
– Когда я вернулся, шорная мастерская оставалась на прежнем месте, но хозяйничал там совсем другой человек – с двумя ногами и со своей семьей. Они купили мастерскую со всем содержимым у жены Гварильи. Я спросил, куда она увезла детей, и новый шорник ответил: «На север, где собиралась найти работу». В какой город? В Милан? Турин? Геную? Он не знал. Какую она хотела найти работу? Это он знал. Любую работу, сказала она ему, какая только подвернется.
– Та же история с моими родителями, – кивнул Николо. – Мы сошли с поезда в Риме, потому что на платформе оказался человек, который предложил моему отцу работу в ресторане. Моя мать с малыми детьми успела выйти из поезда, а отец передал меня и чемоданы ей и этому парню из ресторана, а сам спрыгнул с поезда, когда тот уже начал двигаться. За билеты нам вернули какие-то деньги, и мой отец работал на кухне в ресторане этого парня. Все случайно, ничего заранее не планировалось. Вы их нашли? Как вам удалось их найти?
– Я давал объявления на последних страницах газет. В те дни они печатались в огромном количестве. Я не мог позволить себе больше одной или двух строк: «Синьора Гварилья из римской шорной мастерской. Свяжитесь с Алессандро Джулиани», – и мой адрес. Опубликовал их два раза в первый год, два – во второй, потом раз в год, гораздо реже, чем публиковал объявления для Ариан, которых она так и не увидела.
– А жена Гварильи увидела?
– Да, увидела. Она поселилась в Милане, где увидела самое первое. Вырезала и положила в коробку с нитками.
– Почему?
– Почему? Ты хочешь, чтобы я объяснил тебе, как работает голова вдовы римского шорника? Я спросил ее много лет спустя, когда она наконец-то связалась со мной. Внезапно прислала мне рождественскую открытку. Она сказала, что не знает почему, но не потому, что не было времени или она боялась, что я хочу взыскать долг, просто решила, что этому объявлению самое место в коробке с нитками, пока она будет думать, что ей с ним делать. И думала целую вечность. Она приехала повидаться со мной, вместе с детьми, в тысяча девятьсот двадцать пятом году. Она вышла замуж за литейщика, так что на жизнь им хватало, поэтому я открыл депозитные счета на имя ее детей в миланском банке и каждый год делал новый взнос. Брал детей в банк, при них клал деньги на счет, сумма росла и росла, а потом шел с ними в ресторан и за едой полтора часа рассказывал им об отце. Литейщику это не очень нравилось, но растущий с каждым годом банковский счет, эти свалившиеся с неба деньги, успокаивали нервы. Их мать любила Гварилью, но мало что могла рассказать о нем детям. Она постоянно находилась дома, а он все время работал. И она была из тех женщин, которые позволяют вырезанным из газеты объявлениям желтеть в коробке с нитками. Но я им рассказывал. Каждый год одно и то же. Рассказывал, каким храбрецом он показал себя в окопах, на Колокольне. Рассказывал им о другом мире, который мы увидели в Сицилии. О том, что их отец показал себя с лучшей стороны в сражении, которое могло бы произойти в Средние века. Рассказывал о корабле для перевозки скота, о том, как он отрезал себе ногу, чтобы остаться в живых… ради них. На это, сам понимаешь, требовалось время. К концу трапезы – она затягивалась даже больше, чем на полтора часа – в ресторане оставались только я и дети, и официанты нетерпеливо ждали нашего ухода, но смотрели на входную дверь… а вдруг появится еще клиент. Напоследок я рассказывал им о «Звезде морей». Уже плакал, повторяя последние слова их отца: «Бог позаботится о моих детях», – и они тоже плакали. Даже когда стали старше, я обнимал их за столиком этого чертова ресторана, но это никого не смущало: другие посетители уже ушли, а сонные официанты ничего не замечали. Они были совсем маленькими, когда он умер, и, возможно, забыли его, но, думаю, фотография Гварильи и история, которую я рассказывал каждый год, сыграли свою роль, потому что, как выяснилось, они любили его больше других. Девочка как-то сказала: «Сначала я любила его как святого, но потом, чем больше узнавала о нем и становилась старше, тем лучше могла представлять его себе, и я поняла, что он для меня не святой. Святые наполняют тебя чувствами, а потом ты их забываешь. Мне же все чаще стало недоставать отца. Иногда я вдруг поднимаю голову и понимаю, что думала о нем, хочу, чтобы он оказался рядом. Ведь никогда не хочется, чтобы святой оказался рядом, правда?» Дети выросли, как он и хотел. А когда у них появились свои дети, я передал им фонд и больше их не видел. И теперь время от времени думаю об их отце. Возможно, если б не его уродливая внешность, я бы не любил его так сильно, может, даже дети так сильно не любили бы его. Он был хорошим человеком. Человеком, чья смерть действительно разбивает сердце.

 

 

* * *

 

Какая-то птица начала петь в предрассветной тишине, давно уже воцарившейся после того, как смолкли ночные песни. Алессандро с удовольствием бы ее послушал, но Николо еще не утолил любопытство.
– А Фабио?
– Что, Фабио? Я видел, как он умер. Его тело положили на деревянную телегу и отправили – с идеальным лицом и завораживающими глазами, с кожей, к которой женщины любили прикасаться пальцами и губами, ласкать, чтобы чувствовать себя совершенными и любимыми, легкими, как шелк, который может парить на ветру, – на кладбище, где сбросили в общую могилу. Слишком многих приходилось хоронить, и на кладбище с трупами не церемонились. Сбрасывали одного за другим, а потом засыпали землей.
– Вы не пытались разыскать его семью?
– Нет. Нет. Не было у меня сил разыскивать кого-то еще, кроме семьи Гварильи. Мне хватало собственной жизни, своих проблем. Конечно же, у него была семья, но я всегда воспринимал его одиночкой. Он видел в этом мире только себя и, с учетом случавшегося, возможно, все делал правильно. Когда его не стало, его не стало. Мы любили его, такого тщеславного, такого восхитительно глупого. Думая о нем, я всегда улыбаюсь, и уверен, этого он и хотел.
– А Орфео?
– Ты хочешь, чтобы я связал для тебя все концы моей жизни?
– Я просто хочу знать. Вы рассказали мне об этих людях. Вы сказали, что ничего не заканчивается. Я хочу знать, что произошло.
Алессандро замер. Потом поднял руку, как бы говоря: «Подожди». Уже долго сидел, выпрямившись, оторвавшись спиной от склона, и теперь Николо подумал, что он вновь собирается привалиться к земле, но вместо этого Алессандро заговорил:
– Послушай, давай не будем морочить друг другу голову. Я умру сегодня, этим утром. Эта прогулка оказалась не под силу моему сердцу. Когда я пытаюсь отдохнуть, оно продолжает колотиться как бешеное, и я ничего не могу поделать с ним. Грохочет внутри, сбивается с ритма. В груди какие-то пустоты вроде пузырей воздуха. Я не могу ни успокоить его, ни остановить боль.
– Я сбегаю в город за «Скорой». – Николо начал подниматься, и Алессандро видел, что ему очень хочется помочь, и до города он будет бежать без остановки.
– Не нужна мне «Скорая». Сядь и заткнись.
– Но, синьор, «Скорая» отвезет вас в больницу. Там вам помогут.
– Я не хочу умереть в больнице.
– Вы не умрете! Вы будете жить!
Алессандро закрыл один глаз.
– В больнице я и жить не хочу.
– Вы хотите умереть под открытым небом? На земле?
– Мне всегда нравилось быть под открытым небом, на земле. В земле я видел свое спасение. Мне хорошо под звездами, я ощущаю, что именно здесь мое место, именно здесь хочется быть. А теперь, пожалуйста, замолчи, и позволь мне продолжить.
Николо сел, пусть и неохотно.
– Думаю, я сегодня умру, поэтому могу тебе сказать. Никому не говорил, ни жене, ни сыну. Даже священнику. Собирался сказать на исповеди, но всякий раз, когда думал об этом, улыбался, так что в исповедальне признаться не получилось. Никто не любит, когда человек смеется над своими грехами, а я всегда смеялся, черт меня побери, это удерживало меня среди живых. Может, и тебе не надо об этом рассказывать. Кто сказал, что я умру сегодня?
– Вы.
– Но кто знает? А если не умру?
– Я никому не скажу.
– А если скажешь?
– И что будет?
– В мое представление о спокойной жизни на пенсии не входят шесть или семь лет судебных слушаний и показаний под присягой.
– Вы не рассказали мне все остальное, – в голосе Николо слышалась обида.
– Даже не начинал.
– Есть же срок давности.
– Откуда ты это знаешь?
– Я живу совсем не в том мире, что вы.
– Поклянись, что никому не скажешь.
– Клянусь.
– Люди часто говорят одно, а делают другое, но, с учетом твоей клятвы и моего здоровья, думаю, я могу тебе сказать. Я его убил.
– Орфео?
– Орфео.
– Я вам не верю.
– Но хочешь услышать эту историю.
– Да.

 

 

* * *

 

– Даже сейчас, в семьдесят четыре года, я не могу забыть войну. Слишком сильное она произвела на меня впечатление – как ничто другое. Война мне снится чаще, чем настоящее или моя юность. Это особое время, к которому я всегда возвращаюсь, на которое ссылаюсь. Если я поскальзываюсь, то падаю именно там, если слабею – там набираюсь сил. Все церкви мира с их свечами, мерцающими в прохладном воздухе, все мессы и все святые не могут ее оправдать. Кошмары отпустили меня только через двадцать лет, и то лишь потому, что мое время вышло и мой сын занял мое место на фронте. Война катится по истории и ужаснее смерти, но в периоды войн жизнь куда более насыщена, чем при самом восхитительном мире. Я никогда не видел ничего удивительнее дивизии альпийских стрелков, разделенной на тысячу связанных веревкой команд, которая движется в ночи, и каждый человек с лампой на голове. Цепочки китайских фонариков, ползущие вверх по леднику, наполовину скрытому облаками. Целый город людей, бесшумно надвигающийся на врага в три часа утра в месте, где с сотворения мира не ступала нога человека. Я помню, как они поднимались, огни покачивались, лед слабо подсвечивался лучами. И южный, закованный льдом склон горы блестел, когда они двигались по нему. И кавалерия, австрийская или наша… даже самых бесчувственных пронимал вид тысячи всадников, скачущих в ряд. Когда кавалерия вставала на исходную позицию и устремлялась в атаку, сердца в изумлении замирали и часы мира запускались, словно впервые начиная отсчитывать время. Ты когда-нибудь видел, как торговец сбрасывает счеты? Когда кавалерия набирает скорость, все сбрасывается на ноль и жизнь начинается заново. Мне все это снилось. Я не мог от этого избавиться. Сны жили собственной жизнью, по своей логике. Войну нельзя объяснить понятиями мира, который мы знаем, она ломится через все, что нам знакомо, проделывает это безнаказанно и изумляя всех. После перемирия я и миллионы других людей не могли вырваться из сражений, которые уже закончились. Война осталась в прошлом, но не для нас, по крайней мере, не для тех, кто пытался найти в ней какой-то смысл, а я именно к таким и отношусь. Теперь я считаю, что это тщеславное желание обусловлено моим образованием, которое вбило в меня прекрасную и дерзкую веру, что всему можно найти объяснение. Как я это себе представлял, и в какой-то степени представляю даже теперь, война – это отдельный мир, для которого некоторые рождаются, а некоторые – нет. Гварилья, к примеру, из последних.
– А вы?
– Я родился, чтобы быть солдатом, – ответил Алессандро, – но любовь затащила меня обратно. Благодаря ей то, что давалось с легкостью, стало невероятно трудным. Я понимал свое призвание, но вовремя отказался от него, чтобы спасти себе жизнь. Отвернулся от войны. Удача подарила мне умение воевать, и удача же позволила мне завязать с войной, которая все равно погубила бы меня. В некоторых нет никакой двойственности. Любой солдат передовой сразу же узнает их – тех, кто рожден для войны. Я точно мог узнать, потому что мы были одного поля ягоды. Мой сын тоже стал подарком судьбы, самый прекрасный ребенок, которого я видел в жизни, мой ребенок. Сначала я приходил в отчаяние из-за того, что он будет жить, как я, но потом смирился с этим, пришлось, потому что он не вернулся. Именно из-за него я мучаю себя всеми этими вопросами и не могу умереть с миром. Он и другие – причина того, что я отчаянно искал выход в другой мир. Я не могу отдать маловероятный шанс на счастье в этой жизни, потому что я очень хорошо помню тех, кто погиб. Я держу себя в форме, насколько это возможно, и берегу воспоминания до последнего, чтобы чтить их и сохранить навечно.
– Не понимаю.
– И не надо тебе понимать. Просто слушай историю. Орфео – эта итальянская комнатная собачка, скрюченное и экстраодинарное существо, конечно же, родился не для войны, но сумел перейти в лагерь тех, кто был рожден воевать. Он пожертвовал здравомыслием, чтобы его навязчивые идеи смогли расцвести в нем безо всякого сопротивления и поднять на высоты невероятной власти, которая, казалось, досталась ему случайно, потому что выглядел он слишком уж комично. Но ни о какой случайности не может быть и речи. Я знал его достаточно хорошо, чтобы увидеть, что его безумие неразрывно связано с духом войны. Я отчаянно хотел спасти сына. И сам отчасти тронулся умом. Жалел, что не убил Орфео в туалетной кабинке. Именно он записал Рафи на Чима-Бьянку. Записал меня. Записал всех нас. Зло таилось не в стали, а в бумаге, и сукин сын это знал и пользовался этим на всю катушку.
– И что же вы сделали?
– Убил его.
– Вы его убили?
– Чтобы защитить моего сына, и других сыновей, и других детей. Чтобы защитить всех детей Италии.
– Но не защитили.
– Я не мог предвидеть будущее.
– Как вы это сделали?
– Я убивал людей в окопах, в укреплениях, в лесу, но обдуманно – никогда. Разница колоссальная. Человек в здравом уме практически не способен пронзить штыком грудь другого человека, если он беззащитен и неподвижен. Во всем мире при отработке удара штыком солдату, который наносит удар, приказывают кричать, когда он вонзает штык в муляж. Штатские думают, что крик нужен, чтобы устрашить противника, но это не так. Он позволяет преодолеть врожденный запрет вгонять лезвие в живое существо и заглушить отвратительный звук, который производит сталь, пробивая мясо и кость. Но хотя это и кажется ужасным, если враг бежит на тебя, ты проделываешь это с готовностью и без угрызений совести. Это так же просто, как чиркнуть спичкой. Я знал, что не смогу подойти к Орфео и хладнокровно его убить. Оставалось только одно: спровоцировать его, но я не знал, как.
– Вы могли бы как-нибудь его обозвать.
– Он бы подумал, что я ему льщу.
– Могли толкнуть, ударить. Он бы разозлился.
– Скорее рухнул бы как подкошенный.
– Вы могли вызвать его на дуэль.
– Полуслепого толстого старого карлика с трясущимися руками и тиком? Он бы посмеялся.
– Как же вы это сделали?
– Ты не поверишь.
– Поверю, не сомневайтесь.
– Не поверишь, но это правда. Во-первых, его предстояло найти. Я пришел в тот огромный зал в военном министерстве, где Орфео восседал на возвышении над остальными писцами. И обнаружил, что там никого нет, если не считать флагов разных бригад и дивизий, и возвышения тоже нет. Толстый парень из кабинета чуть дальше по коридору, увидев меня, закричал: «Ты! Ты! – и замахал рукой, подзывая меня. – Я увидел твое изумленное лицо. Ты, наверно, бывал здесь, когда война велась из того зала. – Я кивнул. – Теперь это плац для новобранцев, которых отправляют в учебные лагеря. Кто теперь пойдет в армию, когда война закончена?» «Умные», – ответил я. «Это немного похоже на coitus interruptus, правда?» «Некоторым ничего не остается, если они молоды», – ответил я.
– Что такое coitus interruptus? – спросил Николо.
– Coitus – заниматься сексом, – ответил Алессандро, – а interruptus – когда это внезапно прекращается.
Николо захохотал.
– Кому захочется interruptus?
– Как, по-твоему?
– Не знаю. Но, думаю, это глупо. Зачем останавливаться, если ты уже начал? Зачем начинать, если собираешься остановиться? Я думал, в сексе останавливаются постепенно, как утка, приводняющаяся на поверхность пруда.
– Да, но ты можешь представить себе что-то, почему может возникнуть необходимость остановиться в определенный момент?
– Нет.
– Хорошенько подумай.
– По случаю праздника?
Алессандро поморщился.
– Да не знаю я! Чего вы от меня хотите? Мне ужасно хочется заняться сексом. Хорошо. Некоторые люди останавливаются посередине. Бум! Это их проблема. Не хочу о них даже говорить. Забудем о них. Невероятная глупость идти в армию после войны.
– А как насчет детей?
– Что насчет детей?
– Иметь детей.
– В смысле – иметь детей? – в отчаянии воскликнул Николо.
– Они могут появиться.
– И что?
– Может, это веская причина для того, чтобы резко прерваться?
– Чтобы у тебя появился ребенок?
– Нет, идиот! Чтобы не появился!
– Не понимаю.
Алессандро сел.
– Как, по-твоему, появляются дети?
– Мать и отец что-то делают перед сексом – с тряпкой, или каким-то высушенным растением, или сваренным вкрутую яйцом, которое отец кладет в мать или что-то в этом роде с помощью резиновой груши и стеклянного блюда.
– Нет, – сказал Алессандро. – Не совсем так.
– Нет?
– Нет, ты просто должен заниматься сексом. Если женат – пятьдесят раз, если не женат – один.
– Вы шутите!
– Я не шучу.
– Я думал, надо сделать что-то еще.
– Больше ничего не требуется.
– Хорошо, буду знать, – кивнул Николо, – потому что, вы понимаете, я могу… вы понимаете.
– Теперь ты видишь, как безумен мир, Николо? Каким бы он ни был неописуемо прекрасным. Представить себе не мог, что в последние часы жизни буду сидеть на камне под звездным светом на горном склоне, объясняя азы половой гигиены ученику с пропеллерной фабрики.
– Что ж, теперь я знаю.
– Хорошо.
– Так что там с Орфео?
– Что с Орфео? Этот толстый парень спросил: «Помнишь сотни людей, которые сидели там за столами?» Я ответил, что да. «Все приказы и коммюнике проходили через них, и, если ты пообещаешь никому не говорить, я расскажу тебе кое-что, что поразит тебя до глубины души». «Что?» – спросил я, делая вид, что не в курсе. «Ни один приказ, ни одно коммюнике не уходили в том виде, в каком поступали в этот зал. Если в поступающем приказе говорилось: «Продвинуться на двадцать километров, повернуть направо, войти в соприкосновение с противником и удерживать позицию на фланге, пока основное наступление будет развиваться на юге», то в исходящем могло значиться: «Продвинуться на пятнадцать километров, повернуть налево и менять позицию по мере необходимости, в зависимости от проведения отвлекающих маневров на востоке». Или морской приказ. Координаты ставились другие, менялся тип корабля. Клянусь Богом, итальянские корабли отправлялись в Полинезию, а японские каким-то образом попадали в Средиземное море. Ты знаешь, сколько человек погибло, хотя могли остаться в живых? А сколько не погибло, хотя изначально их посылали под пули? Я не знаю, что ели в армии. Однажды весь запас армейской корицы отправили зенитной батарее в Тревизо. Им пришлось есть корицу всю войну – двадцать две с половиной тонны, а остальные не получили и щепотки. Пехотный батальон на границе с Францией получал вагон за вагоном трубочного табака, а на один крейсер, клянусь, несколько месяцев не поставлялось ничего, кроме паштета из анчоусов». Я сказал толстяку, что то, что он рассказывает, в полной мере соответствует армейской жизни, какой я ее видел, и спросил, почему он не попытался все это остановить, раз уж знал о происходящем. Он ответил, что пытался, обращался к генералам и штатским чиновникам, рассказывал обо всем, но слышал от них: «И что? Мы же побеждаем». Мы победили, Николо, но потеряли как минимум семьсот тысяч убитыми и во много раз больше ранеными. Создавались специальные комиссии, чтобы подсчитать наши потери, но из-за неразберихи в архивных материалах цифры уж слишком разнились, чуть ли не на сотни тысяч. Поэтому никто не знает, сколько итальянцев погибло на войне. Вполне возможно, что сто, а то и двести тысяч так и остались неучтенными, исчезли. Тогда как потеря одного человека должна останавливать мир. Я спросил его, почему приказы менялись, и он ответил: «Из-за карлика, из-за маленького, похожего на летучую мышь существа, Орфео Кватты. Он сидел на возвышении посреди зала. Занимал должность главного писца. Остальные видели в нем Цезаря Августа». «Разве его нельзя было заменить?» – спросил я. Толстяк улыбнулся. «У него в сейфе лежали печати, бланки приказов, назначений, заявлений, деклараций и указов. Он создал правительство в правительстве, мог назначать на должности и менять жалованье, отправлять своих врагов в маленькие города Калабрии и награждать прихвостней синекурами. У него случались приступы безумия и мании величия, когда он восседал на возвышении, а писцы в ужасе вжимали головы в плечи, притворяясь, будто ничего не слышат». Мы говорили долго. Он сказал, что все хотели убить Орфео, только об этом и мечтали. «Но никто его не убил, – заключил он, – так же, как никому не удается ласкать самую прекрасную женщину на свете». «У самой прекрасной женщины на свете всегда есть любовник, так?» – спросил я. Разумеется, пришлось ответить ему. Тогда я добавил: «А значит, есть кто-то, кому удается к ней прикоснуться».
«Да», – согласился он. «Тогда, – сказал я, – кто-то должен убить Орфео. И кто-то убьет». «Нет, – возразил он. – Никто и никогда». «Как его отсюда убрали?» – «Война закончилась. Все равно что воду спустили из полной ванны». – «Куда он отправился?» – «На следующее утро я тоже там побывал. Он жил в пещере, вырытой в основании Тестаччо».
– Где это Тестаччо? – спросил Николо.
– Ты знаешь, где пирамида?
– Да, в Египте.
– Нет. Я про ту, что в Риме.
– В Риме есть пирамида?
– Ты когда-нибудь ездил в Остию?
– Да.
– Как?
– На поезде.
– Не обращал внимания на пирамиду напротив железнодорожного вокзала?
– То сооружение?
Алессандро так энергично кивнул, что Николо увидел ответ даже в темноте.
– А ты что подумал?
– Я думал, там что-то строят, и пока не закончили другую сторону.
– Нет. Это пирамида. А дальше по улице, за протестантским кладбищем, большой холм, который называется Тестаччо. Он практически весь из разбитых амфор, которые использовали как балласт на кораблях, которые швартовались в Тибре. Они понимали, что река обмелеет, если будут сбрасывать туда осколки, поэтому сваливали их в одно мест, и в итоге получился холм. В этом районе также расположена Маттатойо, а люди, которые там живут, такие бедные, что даже не могут просить милостыню на улицах в других частях города, чтобы тамошние жители не возгордились от своего богатства. Ты, я, да и любой другой отшатнулись бы от стариков с блестящими глазами и почерневшей кожей, которые едва передвигают ноги, зная, что жить им осталось пару недель. Разница между мной и ими только в том, что я чистый и могу говорить.
– Не такой уж вы и чистый, синьор. Вы весь в пыли, а глаза у вас горят, как у волка.
Алессандро улыбнулся:
– Как у волка?
– Как у волка.
– Ладно, я не чистый, сердце сдает, и я лежу на земле, но все еще могу говорить. Я говорю, и быстро, так?
– Быстро – не то слово.
– Хорошо, – в голосе Алессандро послышались довольные нотки. – А ты, как я понимаю, не возражаешь.
– Расскажите мне об Орфео до того, как умрете, – Николо показывал, что юмор ему не чужд.
– Я не умру, пока не станет жарко.
– Откуда вы знаете?
– Потому что я так хочу, и так будет.
– Если бы вы не сказали мне про свое сердце, я бы и не узнал.
– Я хочу умереть.
– Почему?
– Я готов.
– Вы устали жить?
– Я давно уже устал от этого мира, а теперь я уже наполовину в другом. Не такой уж он и неприятный. Не темный. Совсем наоборот. Это земля света, и скоро я начну спрашивать, не парю ли я в воздухе.
– Вы хотите, чтобы я остался с вами?
– Нет. Когда рассветет, возвращайся на дорогу и иди к сестре. Она красивая?
– Есть такое.
– Я хотел бы встретиться с ней, но боюсь, что она не поймет. Отнесется ко мне недоверчиво, может, немного застесняется.
– Не думаю. Она была проституткой.
– Кто может быть более застенчивой, чем проститутка в монастыре?
– Ей пришлось стать проституткой, но только на полгода. Вышка потеряла устойчивость, когда отец находился наверху, закрепляя провода. Месяц пролежал без сознания, потом долго не мог ходить. Он ничего не узнал. Она говорила ему, что работает в кафетерии, и переодевалась в отеле. Как только он получил работу на кирпичном заводе, она завязала. Не следовало мне говорить вам, она меня убьет, если узнает, но вы рассказали мне об Орфео.
– Тогда позволь мне закончить, и тогда мы будем квиты. Почему он жил в пещере в Тестаччо? Не знаю. Вроде бы ему вполне хватало ума, чтобы перевести миллиард лир на секретный банковский счет в Швейцарии и, отойдя от дел, уехать туда, как поступает каждый итальянец, которому удается украсть такие деньги, и жить в окружении телохранителей, доберманов и грудастых женщин. Но нет, он жил в крохотной каморке, вырубленной в горе глиняных осколков. Любил поговорить о выбеленных костях в долинах на Луне. Может, думал, что ему самое место в горе из костей, и Благословенный придет, чтобы его забрать. Что ж, Благословенный пришел и забрал. В передней стене пещеры были дверь и два окна с яркими желто-пурпурными занавесками, ирисами и одуванчиками. Я никогда не замечаю обувь и занавески, смотрю сквозь них, но эти притягивали взгляд. Стоя у калитки маленького палисадника перед пещерой, я увидел, как он выглядывает из-за одной из этих отвратительных занавесок. Он не знал, что я наблюдаю за ним, и думал, что я его не засек. На лице отражались озабоченность и тревога, как у зверя, который бегал на свободе и внезапно обнаружил, что угодил в ловушку. Мне было видно только четверть его лица, но он постоянно двигался, и в итоге я увидел все. С черными прилизанными волосами, он выглядел шустрым и подтянутым. Я знал, что Орфео стар, но он относился к числу людей, которые и в девяносто могут сделать кувырок назад. Я не сомневался, что с приходом фашизма у нас обязательно будет новая война, и ощущал непреодолимое желание его убить. Выжидал несколько месяцев и отрастил бороду. Ариан ничего не говорила, но без бороды я ей нравился больше. Паоло смеялся. Я пообещал сбрить бороду еще до осени. Под вымышленным именем я вступил в плавательный клуб, расположенный около Тибра. Клуб был ужасный, всегда шумный и переполненный, особенно когда приходили студенты соседнего лицея. В бассейне с семью дорожками иной раз оказывалось до сотни галдящих подростков. В раздевалки набивалось столько народу, что ни один взрослый в здравом уме туда бы и носа не сунул. Меня это устраивало, было частью моего плана. Я пошел посмотреть пещеру, соседствующую с обиталищем Орфео. Она пустовала. Старуха, сидевшая в другой пещере, сказала мне, что насчет аренды надо поговорить с хозяином бара около Маттатойо. Бар обслуживал рабочих скотобойни, и пока я шел к стойке, от запаха меня чуть не вырвало. Официант отправился на поиски босса. «Я клерк с фабрики по производству резиновых изделий, – сказал я боссу, – и работаю в ночную смену. Моя мать получила тяжелую травму, когда перебиралась с баркаса на пристань в Анконе, где мы живем, поэтому больше не может чистить рыбу, и мне приходится ее содержать». «Я-то тут при чем?» – удивился он. «Днем я печатаю наряды для мебельной компании. У них много заказов из Греции, а поскольку мой отец родом из Греции, он говорит на греческом, я тоже немного знаю греческий, и хотя моя пишущая машинка не печатает на греческом, под напечатанным текстом я пишу перевод на греческий». «Зачем ты мне все это говоришь?» – рассвирепел он. Подумал, что я маньяк. Выглядел он как Муссолини. Думаю, сознательно культивировал этот образ. «Моя хозяйка в Трастевере любит спать днем, – продолжал я. Сделал паузу. Я прилагал все силы к тому, чтобы он помнил меня до конца своих дней. – Она говорит, что я не могу печатать у себя в комнате. Я выносил стол на улицу, но там слишком много народу, чтобы работать». Его лицо налилось кровью. Еще чуть-чуть, и он набросился бы на меня с кулаками. Поэтому я перешел к делу. «Мне нужно жилье. Ваши комнаты в Тестаччо идеально мне подходят. Там целыми днями тихо». «А! – Он наконец-то догадался. – Но ты скоро съедешь, – в голосе слышалось разочарование. – Там полно психов». – «Они опасны?» – «Кто знает? Это же ненормальные». «Моя бедная матушка, – вздохнул я. – Мебельная компания хорошо мне платит, потому что ей не нужно арендовать для меня кабинет. Благодаря этому я тоже могу хорошо вам заплатить». Когда я назвал сумму, а она в три раза превышала ту, на которую надеялся хозяин, он побежал за ключом. Чтобы покрепче посадить его на крючок, я заплатил за несколько месяцев вперед. «Надеюсь, твоя мать поправится», – сказал он тоном, доказывающим, что можно снискать расположение даже того, кто выглядит как Муссолини. Я рассчитывал обставить все так, чтобы полиция не стала искать убийцу, во всяком случае активно, а если бы и стала, то искали бы бородатого холостяка с греческими корнями, жившего в Трастевере, работавшего на фабрике резиновых изделий, с матерью которого недавно произошел несчастный случай в Анконе.
– А отпечатки пальцев?
– Я не собирался их оставлять. К тому же моих отпечатков не было ни в каком архиве, а если бы их бы где-то и раскопали, я никак не мог попасть в число подозреваемых, так что сравнивать бы их не стали. Да и потом в те времена полиция все еще использовала систему Бертильона и очень медленно внедряла новые методы. Месяц я подходил к плавательному бассейну через мост Сублицио со стороны Трастевере, где заглядывал в кофейню и без умолку рассказывал о том, как печатаю наряды на мебель. Всякий раз, как я появлялся на пороге, у официантов портилось настроение. Однажды по пути домой я купил молоток и ломик и объяснил торговцу скобяными изделиями, что намерен подремонтировать мою комнату в Тестаччо, которую арендовал, чтобы печатать наряды для мебельной компании. Рассказал и остальное.
– Вы вышли сухим из воды, так?
– Да, вышел, – подтведил Алессандро. – И не только потому, что полиция меня не нашла. Хотя я и убил его, мне не пришлось заходить так далеко, как я предполагал. Он сам проявил инициативу. Сделал все за меня.
– Сам?
– Да.
– Покончил с собой?
– Нет. Сейчас расскажу. Я собирался поставить стол и пишущую машинку – их я купил, разумеется, в Трастевере – в жалком палисаднике у пещеры, которую снял. Я знал, что Орфео не потерпит стука клавиш и ударов букв по «дьявольскому резиновому валику», как он его называл. Днем кто-нибудь из местных наверняка работал бы в саду, или собирал мусор, или просто сидел, греясь на солнышке. И они стали бы свидетелями того, как Орфео потерял контроль над собой и напал на меня с моими же орудиями, приобретенными для ремонта, которые оказались под рукой, когда этот разбушевавшийся носорог проломил ветхий забор, отделявший его палисадник от моего. Но реализовать такие сложные планы обычно не удается. События происходят, как им заблагорассудится, и именно так случилось и в тот раз. Я пришел в половине одиннадцатого. Солнце стояло высоко, три или четыре человека с интересом следили за каждым моим движением. Орфео я не увидел, но слышал, как он говорил сам с собой, и счел это добрым знаком. Не прошло и нескольких минут после моего первого удара по клавише, как он выскочил из двери, донельзя разъяренный. Глаза, рот, кисти, ноги, руки – все пребывало в непрерывном движении, пышущее злобой тело вынесло сначала на улицу – через забор он ломиться не стал, – а потом в мой палисадник. Он меня не узнал. Возможно, из-за бороды и темных очков необычной формы, которые я в тот день надел в первый и последний раз. «Пожалуйста! Пожалуйста! Прекратите этот отвратительный шум! – прокричал он, одновременно так подобострастно и так неистово, что у меня это вызвало ассоциации с горящим маслом. – Все знают определенные процедуры и определенные машины, дьявольские машины. Пожалуйста! Эту пишущую машинку привезли из Египта, она погубила больше достойных людей, чем вы можете себе представить. Мои коллеги исчезали в ее пасти. Прекратите, а не то я вас убью!» Я прекратил, он ушел и, когда он переступал порог, вновь забарабанил по клавишам. Он начал ломать и разбивать вещи в доме, и люди выходили на улицу, чтобы посмотреть, что происходит. Орфео ревел, смеялся, кричал, все сильнее распаляя себя, подсказывая, что атака не заставит себя ждать и будет яростной. Мне пришлось приложить немало усилий, чтобы заставить себя продолжать печатать список шпунтов и зажимов для соединения в ус, но я держался. Орфео вылетел из двери и, как я и думал, разметал забор. Остановился передо мной, трясясь от ярости. Я увидел, что он что-то держит в руке, и встревожился. Мне показалось, что это пистолет. Обезумевшие и злые люди редко попадают в цель, но с такого расстояния Орфео мог и не промахнуться. Тут же я разглядел, что в руке у него не пистолет, а граната. Гранаты всегда нервировали меня, и я вскочил. Полагаю, ты никогда не бросал гранату?
Николо покачал головой.
– К этому невозможно привыкнуть, независимо от того, сколько раз ты это делал. Когда выдергиваешь чеку, сразу весь подбираешься, а когда бросаешь и ждешь разрыва, по спине так и гуляет холодок. Таковы ощущения, когда ты бросаешь гранату. А когда ее бросают в тебя, все гораздо сложнее. Ты должен отсчитывать секунды – а с этим трудно не ошибиться – от звука выдергиваемой чеки, если тебе повезло и ты его расслышал. А потом должен решить, успеваешь ли ты отбросить ее назад, или надо искать укрытие, или просто падать на землю и сворачиваться в комок. Опытные солдаты держат гранату в руке с уже выдернутой чекой и бросают, когда проходит половина времени, остающегося до взрыва. На Изонцо немцы затягивали так бросок, что гранаты взрывались в воздухе, над целью. Орфео поднял скобу, и у меня возникла мысль, что на самом деле я не такой умный. Краем глаза я увидел, что все мои свидетели застыли, разинув рты. Я попятился. Орфео шагнул вперед. Его лицо непрерывно двигалось, с губ срывались бессвязные звуки. Я его не интересовал, он нацелился на пишущую машинку. Его глаза превратились в щелочки, когда он подступал к ней. Он сыпал ругательствами, плевался, дрожал и со звериным рычанием вогнал гранату под каретку. Наверное, Орфео никогда раньше не бросал гранату и по-прежнему держал руку на скобе. Когда раздался хлопок, сопровождающий выдергивание чеки, он подумал, что граната взорвалась, и рефлекторно отдернул руку. Рукав зацепился за ту часть машинки, которой продвигают бегунок и возвращают на место каретку. Одет Орфео был в черную шерстяную кофту свободной вязки, и хромированный рычаг проткнул рукав. И когда Орфео попятился, он потащил пишущую машинку за собой. Она свалилась со стола и ударила ему по коленям. Он заорал. Пинал пишущую машинку и бил ее свободной рукой. «Отпусти меня! Отпусти!» Но граната не вываливалась из пишущей машинки, а пишущая машинка не отцеплялась от Орфео. Осознав, что пишущая машинка может приничинить ему больший вред, чем просто бить по коленкам, что он не может от нее освободиться и через несколько секунд его плоть и тысячи обломков пишущей машинки смешаются в последнем коктейле его существования, он улыбнулся и захохотал. Его последние слова прозвучали так, будто ему наконец-то открылось то, что он искал всю жизнь. Знаешь, что он сказал? «Мотыльки мечутся на ветру». Я упал за землю за грудой ручек от амфор. Прошла еще секунда, и прогремел мощный взрыв. Орфео и пишущую машинку размазало по Тестаччо, как я сотню раз видел в окопах, и еще подумал, вот и хорошо, теперь война наконец заглянула в гости и к этому бумагомараке. И хотя когда-то я питал к нему теплые чувства, теперь никакой жалости не испытывал. Война закалила меня и где-то свела с ума, так что мне удалось отчасти перевести удар на виденное там, а не принимать все на себя. Я словно совершил святотатство – по современным меркам, – сломав преграду между обыкновенным солдатом и бюрократами и клерками, которые посылали его на смерть. Никакой связи у солдата с ними быть не могло, и они, клерки, чувствовали себя неуязвимыми. Но, если взять солдата и обагрить его кровью, никто не может чувствовать себя в безопасности, даже генералы. Я подумал: что хорошо для Фабио и Гварильи, хорошо и для Орфео, и обратил эту мысль в явь. Я пошел в плавательный клуб и в толпе из нескольких сотен подростков сбрил бороду у раковины в маленьком закутке, наполовину скрытый от всех паром. Никто ничего не заметил. Несколько раз проплыл вперед-назад и переоделся в белый костюм. Другую одежду положил в бумажный пакет, который зашвырнул в мусорный контейнер. По пути через Авентино несколько раз сталкивался с полицейскими. Они и не смотрели в мою сторону. Я шел как зачарованный. Я это сделал. По-настоящему убил бюрократа. Увидев меня, Ариан сказала, что я словно сам не свой, но я ответил, что причина в том, что я сбрил бороду. Я, мол, и сам себе кажусь каким-то странным. День на солнце, добавил я, и мое лицо больше не будет напоминать очищенное яблоко. И Паоло – он так радовался, что отец стал прежним. И я по глупости радовался, думая, что теперь ему ничего не грозит. Годы шли, и я осознал, что ничего хорошего для Паоло я так и не сделал. Пожалел, что подобным образом поступил с Орфео, но сожаления не перешли в угрызения совести, потому что я помнил тех, кто погиб до него.

 

 

Назад: Глава 9 «Буря»
Дальше: Примечания