10
Митька насыпал в лошадиные кормушки овса. Ну, или чего-то похожего. На здешнем языке это называлось «лиу-тсен-тиси», а по виду… если бы еще помнить, как выглядит нормальный, земной овес… По овсяным хлопьям «геркулес», которые они с мамой покупали в магазине напротив, судить трудно. Мама… Привычная уже игла вновь шевельнулась — не то в сердце, не то поглубже. Как она там? Не загремела бы в больницу. Прошло ведь уже полторы недели. Уже экзамены кончились, народ разбежался на каникулы. А он… он тут.
Он сдержал готовые хлынуть слезы. Нельзя распускаться, не маленький. Все плохое обязательно когда-нибудь кончается, за четырнадцать лет в этом можно было убедиться. Жизнь, как говорила мама, напоминает зебру. То светлая полоска, то темная, то опять… Хотя, это там, на земле, зебра. А здесь вообще не жизнь, а существование… темное, как вот шкура Уголька.
Вообще-то жеребец звался Нги-лиму, но в переводе со здешнего, олларского, это и значило «уголек». Он вообще-то был спокойным зверем, не скандалил, позволял себя чистить, расчесывать гриву. Не то что Искра, «Нгоу-хми», каверзная темно-коричневая кобыла, так и норовившая выкинуть коленце. То лягнет копытом наполненную до краев поилку, расплещет все, и снова бегай набирай. То откажется выходить из конюшни во двор, а тянуть ее за повод опасно, может наподдать ногой или цапнуть зубами. Раньше Митька и не знал, какие же здоровенные у лошадей бывают зубы, и как они могут кусаться — почище волка. Из-за вредной Искры кассар уже дважды отстегал Митьку — сперва розгой, а последний раз уздечкой. Это было почти так же больно, как и прутом. Хотя, конечно, прут хуже, тот рассекает кожу почти до крови…
Митька невольно потрогал подживающие рубцы. Хотя вот уже два дня как хозяин его не трогал, сидеть все равно было больно, и спал он или на боку, или на животе. А ведь перед тем приходилось еще с поклоном подавать кассару прутья, а потом, сползая со скамьи, становиться на колени и благодарить за науку. В эти минуты Митька ненавидел себя даже больше, чем садюгу Харта-ла-Гира. Думал ли он раньше, что придется вот так унижаться? Когда кассар впервые выдал ему короткий, с кривым лезвием нож, нарезать прутья для порки, Митька поначалу размышлял, куда лучше воткнуть заточенное острие — хозяину в бок или себе в горло, чтобы сразу, не мучаясь, избавиться от всего. А в итоге пошел резать ветки. Ясно ведь, кассара ножиком не достать, тренированный. Неизвестно, что у него за такая государственная служба, но судя по буграм мышц, не сказать, будто в канцелярии бумаги переписывает. Чувствовалась в нем военная закалка. А себя… Сказать по правде, не хватило духу. Когда он на заднем дворе сидел на корточках, разглядывал небольшой, длиной в ладонь, нож на деревянной рукоятке, эта идея с каждой секундой нравилась ему все меньше. Без боли вряд ли получится. И это же надо с силой резануть, а рука в нужный момент ослабнет. Он знает, ведь чуть-чуть было не попробовал. И что оставалось? Бежать? Куда, в муравьиную яму? Нет, спасибо. Пускай лучше порют. И он, даже и не пытаясь сдерживать слезы унижения, резал проклятые прутья, длинные, едва ли не в пару локтей, толщиной в карандаш, а уж гибкие… Лиу-тай-зви. Их невозможно сломать, зато они запросто завязываются узлом. По словам кассара, их еще используют для плетения корзин, циновок, и Митьке, по его же словам, придется освоить и эту науку. А пока ему пришлось, нарезав охапку прутьев и аккуратно очистив их от листьев и почек, тащить эту пакость в дом и ставить в глиняный сосуд с соленой водой.
Нет, все же когда-нибудь Харт-ла-Гир за все ответит! Ну должна же так повернуться судьба, чтобы все стало по справедливости! Приятно было воображать кассара, которого под локти тащат в муравьиную яму, а тот истошным голосом вопит от страха и умоляет о прощении. Хотя… получалось как-то неубедительно. Это, может, мельник бы с купцом вопили, а кассар… Когда Харт-ла-Гир умывался, на теле его явственно проступали шрамы. «Это от чего?» — набрался однажды наглости Митька, а кассар, к его удивлению, не стал ругать его, а спокойно объяснил: «тот, что на груди справа, от стрелы, а который под ребром, от сарграмской сабли». Ну ладно, не яма, так что-нибудь другое. Вот прорвались бы сюда наши спецназовцы, скрутили бы гада и стали бы дубинками плющить почки. Как бы он извивался, как бы ползал у них в ногах! Небось, понял бы, каково это, когда ложишься на скамью или нагибаешься, касаясь пальцами пола, а по твоей заднице гуляет прут… Впрочем, скорее всего и понимает. Он же говорил не раз, что здесь это обычное дело, что всех дерут — и родители детей, и учителя учеников, и начальники подчиненных, и никто не удивляется… А еще хорошо бы лишить его силы, заставить понять, каково быть слабым, беззащитным. Наверняка же он всегда был мощным, умел драться, все его боялись. Вот пусть бы побоялся сам…
Но тут Митьке отчетливо вспомнился Измайловский парк, и перекошенная от ужаса физиономия того пацана, которого они поставили на деньги… как плыл в воздухе аромат страха, и как это было Митьке приятно… и он еще про счетчик говорил, и наслаждался слезами мелкого… а потом выламывал березовый прут. Выходит, — шарахнуло его от жуткой догадки, — все по справедливости? Прежде чем кассара в мечтах мочить, про себя вспомни. Как тогда говорил этот лысый мужик? «Тебе предстоит длительное и занимательное путешествие… ты, щенок, сам сюда пришел». Да, уж точно, никто его на аркане не тянул, все сам. Встретить бы сейчас того мелкого пацаненка — на животе бы перед ним ползал, умоляя — прости. Если бы от этого зависело возвращение. А если бы и не зависело? Сейчас-то Митька прекрасно понимал, каково было тогда малышу. Тем более, что Митька-то старше, шестого мая исполнилось четырнадцать, а тот совсем мелкий был… класс третий, пожалуй. И Митьку-то по крайней мере кассар не собирался… а ведь, наверное, здесь и такое бывает. Не случайно же он про это говорил, когда осматривал на рынке. А ведь прикажи он, и пришлось бы встать в позу… потому что рыжие муравьи страшнее не только порки, но и этого. И тот пацан, значит, мысленно готовился… представлял… а ведь не тормозни тогда Саньку Илюха, все могло случиться. Санька, он же безбашенный.
Значит, наказание по заслугам? Кем же был тот лысый, в плаще? Волшебником? Но тут ведь не сказки, тут все по правде. Гэндальфы всякие ведь только в книжках и живут. Кто же тогда? Гипнотизер? Типа Митьке снится все происходящее, а стоит щипнуть себя — и окажешься в парке, под березкой? Ни фига, он уж весь исщипался, не катит. Таких правдоподобных глюков не бывает. Ну ладно, всякие там события еще можно вообразить, а язык здешний, олларский? Откуда он его знает? Ведь сложный язык, красивый даже, смысл не только от слова зависит, а еще и от интонации, и от места в предложении. Не мог же он такого сочинить, с его-то тройкой по русскому и еще более хилой тройкой по английскому?
«Длительное путешествие». Длительное — все же не бесконечное, значит, есть шанс? Или дяденька съязвил, имея в виду длину всей жизни? В такое верить не хотелось. Неужели все то, что уже произошло с ним тут, в Олларе, не искупило его вины? И боялся он, и голодал, и унижался, и порол его хозяин вот уже шесть раз… нет, даже семь, если сложить несколько хлестких ударов уздечкой. Неужели этого мало? Неужели его ждут новые мучения? Или так положено — расплачиваться в двойном, тройном, а то и десятерном размере? Но все-таки кто же он, плащеносец? Мститель за обиженных малышей? Да не бывает такого.
Но тем не менее забрезжила мысль. Если в самом деле его перенес сюда этот тип — значит, может и обратно вернуть? И если его найти, и хорошенько упросить… Или не именно его — наверняка же есть и другие, обладающие теми же способностями. Или нет?
Все же настроение чуть улучшилось. То самое «вдруг», которое и раньше жило в душе на правах невидимки, сейчас наполнилось чем-то определенным, обрело плоть и вес. Если раньше он понимал, что надо терпеть и ждать неизвестно чего, то отныне сделалось ясным, кого именно ждать. Или искать…
Он стоял и смотрел, как хрумкают кони овсом, ощущая теплый огонек внутри, потом вспомнил, что еще не метены комнаты, и опрометью кинулся из конюшни. Не дай Бог вернется кассар из города, увидит пыль… Тут вообще какая-то гадская пыль, сколько ее ни мети, она все скапливается и скапливается. Типа ее ветром приносит. Хотя какой там ветер, сколько он здесь, десятый день, а все одна и та же погода — ясная, сухая жара, на небе ни облачка, солнце работает словно печка. Вон, кожа как обжарилась, скоро лупиться начнет. Дома, в Москве, никогда бы не удалось так загореть — переменчивое московское лето не шибко радует теплом, а на юге он так ни разу и не бывал, не на что ехать, сердито объясняла мама. Отцовских алиментов разве что на овсяную кашу и хватает.
И все-таки Митька опоздал. В светлице, куда он ворвался с веником, готовый к трудовым подвигам, уже задумчиво расхаживал Харт-ла-Гир. Одетый в широкую зеленую куртку без рукавов, перетянутую матерчатым поясом, в коротких, до середины голеней, сапогах из мягкой кожи, по своему обыкновению мрачный.
— Ага, явился не запылился, — заметил он. — Брось веник, пойдем на двор.
Митька побледнел, но притулив в углу веник, покорно потащился за кассаром. Все было ясно, неметеные полы вновь его подвели, и теперь не избежать заслуженной порки. Действительно заслуженной, и не в пыли, разумеется, дело.
А почему на двор? Или привяжет к столбу? Митька, бегая по близлежащим улицам за покупками, однажды видел, как трактирщик Мьяну-Гильо наказывал одного из своих рабов, плечистого парня лет двадцати на вид. Зеваки объяснили — за кражу вина из погреба. Так этого бедолагу привязали за руки к врытому на задах трактира столбу, и другой трактирный раб, здоровенный мускулистый дядька, отсчитал воришке десять ударов кнутом. Воришка, не стесняясь, вопил в голос, и Митька почувствовал даже какое-то мрачное удовлетворение — вот, значит, не только он кричит под розгами, но и взрослые мужики тоже. Правда, тут орудовали кнутом, и даже стоя в двух десятках шагов от столба, трудно было не ощутить разницу. Длинный, едва ли не с человеческий рост, сплетенный из воловьих жил кнут срывал кожу вместе с мясом, и очень скоро спина несчастного обагрилась кровью.
Но в доме, снятом Харт-ла-Гиром, и столба-то подходящего не было. Значит, опять нагибаться до земли, не отрывая от нее кончиков пальцев? Митька уже усвоил, что оторвешь — получишь штрафные удары.
Но кассар вообще не стал посылать Митьку за прутом. Вместо этого, глядя куда-то мимо, в сторону темно-оранжевого, опускавшегося к горизонту солнца, он глухо произнес:
— Нам пора исправить одну старую ошибку. Я как-то сразу не собрался, но лучше поздно, чем плохо. Надо нанести тебе клеймо.
— Зачем? — испугался Митька.
— Положено, — сухо ответил кассар. — Государев указ, всех рабов клеймить. Почему тебя купец не обработал, не пойму до сих пор. Но сделать надо, иначе кто-нибудь да донесет, и тогда все равно заклеймят, но еще и крупный штраф сдерут. Больше, чем я за тебя заплатил.
Митька понурился. Он понимал, что клейма не избежать — как вообще не избежать ничего, что пожелал бы сделать с ним хозяин, и теперь думал лишь об одном:
— Господин Харт-ла-Гир, а это… это очень больно?
— Да уж чувствительно, — сухо сообщил тот.
— Больнее, чем розгой?
— И весьма, — кивнул кассар. — Но тебе придется это вынести, от нас с тобой это не зависит, воля государя — все равно что воля богов, неподчинение ей означает смерть.
«А только что ведь говорили про штраф?» — хотел было напомнить Митька его недавние слова, но не решился. Зачем нарываться, зачем искать приключений на свою же задницу?
— Клеймят двумя способами, — все так же сухо, словно читая лекцию, продолжал кассар. — Выжигают раскаленным железом, или наносят татуировку. Треугольник с государевым гербом внутри. Между лопаток. В прежние времена клеймили лоб, но сейчас вообще смягчение нравов…
Митька всхлипнул.
— Не бойся, жечь я тебя не стану. Но татуировка — это все равно больно. Иглы смазаны соком травы лиу-йар-мингу, и проникая под кожу, он застывает там подобно краске. Но сок слегка ядовит и разъедает плоть точно злая вода.
«Злая вода»? «Кви-диу-тага»? Что же эти дикари называют злой водой? Неужели кислоту?
— И что, это останется навсегда?
— Разумеется, — малость удивился Харт-ла-Гир. — А что тебя смущает? Раб должен иметь соответствующее его званию клеймо. Или ты надеешься когда-нибудь освободиться?
Митька молчал, потупив глаза.
— Лучше сразу расстанься с иллюзиями, — неожиданно мягко проговорил кассар. — Так тебе будет легче жить. Но ладно, хватит разговоров, все нужно успеть сделать до темноты. Вынеси сюда из кухни лавку.
Митька понуро поплелся в дом, и вскоре, кряхтя от усилия, вернулся со скамьей — той самой, на которой его обычно пороли.
— На этот раз я тебя привяжу, — сказал Харт-ла-Гир. — Ведь если ты дернешься, рисунок испортится, и все придется начинать заново. Ложись!
Митька привычно опустился животом на скамью.
— Руки вытяни вперед.
Потом кассар достал откуда-то толстую веревку и крепко примотал к скамейке его руки, затем — ноги, и после всего — шею.
— Лучше бы тебе закрыть глаза и мысленно считать до тысячи, — посоветовал он. — Конечно, не все мальчики твоего возраста это умеют, но мне почему-то кажется, что ты справишься.
Затем он, оставив Митьку лежать привязанным, ушел в дом. Его не было довольно долго — очень долго, как показалось Митьке, которому со скамейки было видно лишь медленно сползающее за чьи-то дальние заборы солнце.
Наконец Харт-ла-Гир вернулся, неся в обеих ладонях какую-то коробочку.
— Вот теперь пора. Закрой глаза и считай, — велел он.
И пришла боль. Не такая, как от прутьев — гораздо хуже. Она не взрывалась ослепительной молнией, нет. Поначалу слабый импульс, игла прокалывает кожу, и это вроде бы нестрашно, это как укол в медкабинете, но потом… Медленно и неотвратимо боль нарастает, прогрызает злобным муравьем кожу, проникает в кровь, в мышцы, в кости. Какое там между лопатками! — она отдается во всем теле, нет такого нерва, который бы она не терзала, и уже вместо черноты в зажмуренных накрепко глазах плещется багровый туман, звенит в ушах, накатывает тяжелыми волнами тошнота, и остро, пронзительно остро пахнет — собственным потом, мочой, и еще чем-то незнакомым — дурманящим, сладковато-горьким.
Митька даже не понимал, кричит ли он — звон в ушах заглушал все прочие звуки, он гремел исполинским колоколом, раскачивал пространство, рвал душу из тела, звал ее куда-то на залитые черной водой дороги под слепым, беззвездным небом, и все равно это было лучше, чем боль. «Вот и не пришлось самому себя… по горлу», — мелькнула вдруг удивительно трезвая, неуместная в этом безумии мысль.
А потом безумие кончилось. Не сразу, столь же медленно, как и нарастало. Погасла багровая пелена, умолк безжалостный колокол, но все еще оставалась боль — ослабевшая, временно притаившаяся, но готовая в любой момент накинуться вновь.
— Можешь открыть глаза, — откуда-то с невообразимой высоты раздался гулкий голос Харта-ла-Гира.
Митька послушно разжал веки. Увидел он, правда, немного — все вокруг плыло, раскачивалось, затягивалось переливающейся серой дымкой. Он понял, что уже не привязан к скамейке, и попытался встать. Безуспешно — приподнявшись на локтях, он вновь тяжело плюхнулся животом на гладкое дерево. Тело совсем отказывалось повиноваться.
— Да, крепко тебя взяло, — сочувственным голосом протянул кассар. — Обычно трава действует слабее. Не рассчитали.
Потом он вдруг нагнулся, легко, точно куклу, поднял Митьку на руки и понес в дом. «Нифига себе!» — остатками гаснущего сознания изумился Митька. Чтобы кассар, жестокий, непреклонный кассар нес на руках своего раба! Фантастика! Впрочем, — тут же явилась трезвая мысль, — он заботится об имуществе. Точно так же он бы тащил коня… если сумел бы поднять. Почему-то мысль о поднятом коне сейчас не казалась безумной.
В светлице кассар осторожно опустил Митьку на расстеленную у дальней стены конскую попону. Было сумрачно, в распахнутом окне виднелся густо-синий кусок неба, и уже проклевывалось в нем несколько робких звездочек. Харт-ла-Гир подошел к столу, зажег свечу. Странно, Митька не заметил у него в руках ни трута, ни кресала. Впрочем, сейчас на свои глаза он полагаться не мог.
Светлица постепенно озарилась желтоватым, пляшущим светом. Он не способен был разогнать тьму, но по крайней мере намекал, что тьма не вечна.
Кассар тяжело опустился в кресло.
— Болит? Ничего, терпи, ты мужчина. Не пытайся шевелиться и ни в коем случае не переворачивайся на спину. Я знаю, сейчас тебе кажется, что хуже не бывает. Но боль вскоре пройдет, и отравление тоже. Завтра весь день можешь не работать, и вообще не выходи из дома… Между прочим, клеймо раскаленным металлом хоть и кажется страшнее, но та боль проходит быстро. Только вот иногда, бывает, у раба не выдерживает сердце. Редко, конечно. Но рисковать нам ни к чему. — Он надолго замолчал. — Потом вдруг, точно оправдываясь, глухо произнес:
— Пойми, Митика, мне не доставляет никакой радости клеймить тебя. Мне приходится это делать, точно так же, как приходится тебя пороть, и вообще… Сейчас ты этого не понимаешь, но когда-нибудь все же поймешь — это единственный способ сохранить тебе жизнь. Мир жесток, но это настоящий, невыдуманный мир. Либо ты живешь в нем сообразно своей участи, начертанной Высокими — либо умираешь, причем как правило долго и мучительно. Иных путей нет.
Потом кассар встал, и то, что он принялся делать, изумило Митьку едва ли не больше, чем только что сказанные слова. Харт-ла-Гир взял брошенный Митькой веник и принялся деловито подметать пол. Похоже, огонька свечи ему было для этого вполне достаточно.