ГЛАВА 2. Как я наслушался ерунды
Я проснулся от воя Красноярского скорого. Вой пронесся над сеновалом и улетел, только гул упрямо дрожал вдали, как струна, пока не растаял вовсе.
Мы с Барбарисом спали на цветастом, засаленном одеяле, брошенном поверх колючего сена, и укрывались другим одеялом, байковым, тощим, злобным, с фиолетовой железнодорожной печатью в углу. Наш коровник (вместе с сеновалом над стойлом) был насквозь просвечен солнечными лучами. Внутри клубилось светящееся облако сенной трухи, да сквозь настил снизу поднимался будоражащий коровий дух, тяжелый, как мед.
Я перелез через Барбариса, взрывая сено, добрался до лестницы и спустился вниз. Чтобы Барбарис учился прыгать, лестницу я оттащил в сторону. Она была сверху увесистая, как парус.
На дворе было жарко и безветренно. Тополя на улице от пыли померкли и осели. Вдали яростно пылала новая цинковая крыша на доме Лютиковых. Со станции доносились невнятные крики и стук. За дом от нас кто–то звонко колотил гвозди, ровно по три удара на каждый, — дыц! дыц! дыц! — дыц! дыц! дыц! — потом раздался вопль, вырванный из груди неверным ударом молотка, и все сонно затихло, словно утонуло, выпустив вверх, как последний пузырь, круглое облако.
Рядом с коровником торчал угловатый короб из ржавой стальной сетки. В коробе, пища и качаясь, суетливо бегали цыплята. Около короба, наблюдая, сидел кот Мотька.
Мотькой (то есть Мотиком) его прозвал Барбарис, потому что у него на морде (у кота, конечно) были черные очки, как у мотогонщика. Барбарис был помешан на мотоциклах. Он все знал про них, вырезал все картинки с ними из журналов в библиотеке, набился в помощники и приятели всем мотоциклистам нашей Сортировки: и дяде Андрею Зацепе, и Сморыгину, и бригадиру Орленко, и Мишке Чуркину, и потомственному рабочему Илье Петровичу Флангу, и Адидасу Тимур–Заде, который почти не говорил по–русски, и даже участковому лейтенанту дяде Лубянкину, хотя у того мотоцикл был очень старый и бывший государственный.
Барбарис до трепета и тоски мечтал обладать двухколесным, грохочущим, бензиновым конем, мечтал однажды пролететь по улице Мартина Лютера Кинга на огнедышащем, сотрясающем мир чудовище без глушителя, передавив при этом всех гусей и засыпав поселок комьями грязи. Подружившись с Ле–хой Коробкиным, Барбарис загордился, и мне пришлось выколотить из него гордость кулаками и черенком от лопаты. Только после этого Барбарису все равно раз в четверть снилось, как перед армией на своем свирепом «Чизете» Леха Коробкин промчался прямо по железнодорожному мосту через Мыкву.
(Тогда навстречу ему из Новомыквинска шел состав, но Леха лишь увеличил скорость. Состав экстренно тормозил, визжа на всю область, а Леха соскочил с колеи только перед самым его носом и по косогору помчался в лес. Машинист Залымов на ходу выпрыгнул из локомотива и устремился за Лехой, сея опустошение на своем пути. Но Леху он не догнал, хотя пробежал несколько километров и сломал молодую сосну.)
Вспоминая Леху Коробкина, я повесил ведро на клюв колонки с ружейной мушкой на конце, отполированным рычагом накачал себе воды и переставил ведро на черную, разбухшую скамейку рядом. Потом я разделся. Вдали, в мареве, где медленно плавали столбы и семафоры станции, переливчато затрубил ленинградский поезд и, не останавливаясь, забарабанил на стыках. Вода в ведре задрожала, закачалась, размазав косматое, нестерпимое солнце. Я поднатужился, поднял ведро с солнцем и опрокинул на себя.
Вернувшись в коровник, я увидел, как сверху, с сеновала, сиганул вниз толстый Барбарис и врезался в землю, как Тунгусский метеорит.
– Ерепена крача!… — очень тихо сказал он.
Я вообще–то редко мучаю Барбариса, но иногда просто не могу удержаться. У меня чувство юмора такое. И в конце концов, ну почему он такой толстый, нерешительный и неумелый?
Я помог ему доковылять до кухни. Тетя Клавдя уже приготовила завтрак. На кухне было тесно, но чисто. Печку дядя Толя весной побелил. На столе, покрытом исцарапанной клеенкой с розами, под полотенцем млели блины и сметана. На окошке трепетала марля, на стенке тикали ходики, и с творога, откинутого в платочек, на рукомойник звонко падали мутные капли.
– Борьк! Вовк! — крикнула нам из комнаты тетя Клавдя. — Блины на столе, ешьте все!… А я посижу тут, поговорю вон с Марусей Меркиной…
– Здрасьте, теть Марусь!… — крикнули мы за стенку, усаживаясь.
– Здравствуйте, ребятки! — фальшивым голосом отозвалась Меркина.
– Вовк, ты не стесняйся, ешь, как Борька, он у нас простой, — добавила неугомонная тетя Клавдя. — Борьк, а ты блины на стол не ложи!
– Не, — ответил Барбарис, скатывая трубочкой расстеленный на клеенке блин.
– Чего у Меркиной стряслось? — шепотом спросил я у Барбариса.
– А я почем знаю? — пожал плечами нелюбопытный Барбарис, макая блин в сметану до самых пальцев.
– Вот, Клавдь, я и говорю, — тихо забубнила Меркина за стенкой. Голос ее был дрожащим, потому что она всегда рыдала над плохими сплетнями, переживала их и верила им, как программе «Время». — Рожу так скрючил и говорит мне — знаешь ведь, как он умеет, так, с подковыркой, мол, баба дура, — пять миллионов, мол!
– Пять миллионов!… — ошарашенно воскликнула тетя Клавдя.
– Пять, — пискнула Меркина и вдруг горько зарыдала, я даже услышал, как качается под ней старый диван с валиками по бокам.
– Дивану каюк, — тоже прислушиваясь, заметил Барбарис. — Сто раз бате твердил: пора новый купить…
– Ну, ладно, ладно тебе, Маруся, может, и обойдется, — бормотала тетя Клавдя.
– Тебе хорошо, — сквозь рыдания быстро ответила Меркина. — Твой–то Анатолий в депо получает сто шестьдесят да еще на шабашках, а мой–то алкаш — он же фашист, агрессор, он же на все готов!…
Тут Меркина всхлипом втянула в себя все слезы и сопли и тем же приглушенным голосом, от которого бренчали кастрюли на кухонном шкафу, продолжала:
– Говорит, будет пять бронированных вагонов. В одном рубли, в другом трешки, в третьем пятерки, в четвертом десятки, а потом двадцать пять и больше!…
– Тихо!… — зашипел я на Барбариса, потянувшегося к приемнику.
– А куда их повезут–то, Марусь? — спросила тетя Клавдя.
– Сжигать повезут, Кланюшка! Бумажки–то старые! Новые, точно такие же, напечатали, а старые сожгут! А мужики говорят — все одно, мятая бумажка или свежая, любую отоварят! И мой хлюст козырей с ними туда же!…
– Ох, лихие мужики!… — простонала тетя Клавдя. — И когда они хочут?
– Не знаю, Кланюшка, не знаю!… И кто у них заводила — тоже не знаю!… А мой–то, слышь, после этого меня за границу утягивает!…
– В Америку?
– В Саудовскую какую–то Аравию! К Пиночету в штурмовики!…
– Тебя?!
– Да не меня, Кланька, — сам туда пойдет! Я ж его знаю! За бутылку родину продаст — изверг, враг народа, морда каторжная!…
– Слышал? — толкнул я Барбариса.
P . S . Дорогой четателъ! Сразу очинъ хочу аговорить условен нашево взаимнаво деалога. Художесвенное произведенее отличаеца от нехудожесвеннова тем, что в нем есъ подтеке, потому что в нехудожесвенном нет. У меня тоже есъ подтеке, но не не везде. Где есъ, я буду абозначать ево галочками или крестиками. Или нет, лутше в конце ево буду писать сам. Ведь могут неправелъно понять и не напечатать, а могут аштро–фовать или вобще посадить в психбольницу, хотя и незашто. А я еще молодой.