7
Суть управления материей состояла в согласовании ее вещественной и по современным понятиям будто бы нематериальной, то есть чувственной, составляющих.
Можно было достаточно легко сделать сплав металлов, находящихся даже в разных состояниях – смешать жидкую ртуть и твердое золото, растворить стекло в плавиковой кислоте, превратить мягкий графит в алмаз и даже сохранить жизнь в том, что убивает, к примеру семя при сверхнизких температурах. Сотворить можно было еще много всякого, чему человек научился у природы, однако же научился вслепую, копируя внешнюю среду или производимые естественные действия, не познав истинных принципов перевоплощения. Поэтому недостижимым по-прежнему считалось совместить, например, лед и пламень – это получалось разве что у поэтов. Примирение непримиримого относилось к области религиозной, животворящей и неожиданным образом очаровывало сознание так, что человек мог бесконечно долго смотреть только на две вещи – огонь и бегущую воду, которые и порождали смутные догадки о материальности или вещественности мысли.
Это неосознанное очарование огнем и водой, уже как категория чувственная, лежало в основе управления, как путь, как связующее звено между материями, однако несло за собой строгое табу, ибо представлялось покушением на промыслы божественные. За то, что люди умели делать в ветхие времена, силой одной только чувственной мысли – к примеру, управляя земным притяжением, передвигать непомерные тяжести, превращать воду в вино, а камни в хлеба, – в Средние века их объявляли колдунами, ведьмами и сжигали на кострах. А рядом продолжали твориться ежедневные чудеса природы, и какая-нибудь пчела перевоплощала негорючий мед в горючий воск, по выделению тепла не уступающий всем известным видам топлива, – но Разум уже навсегда зашел в тень божественного «провидения», как солнце заходит за луну. И началось затмение, пора самого мрачного невежества в истории человечества. Для познания мира оставался единственный разрешенный инквизицией инструмент – математика, строгая теория чисел, четко определяющая, что можно и что нельзя познать и уложить в формулу. Освещенный чувствами ум попал в кабалу цифры, и только поэтому, сколько бы он ни стремился совокупить небо и землю, овладеть двумя зримыми устрашающими стихиями и двумя незримыми – силами поля магнитных полюсов, – ничего, кроме молниеотвода и компаса, придумать не мог. У человека не получалось даже толком смешать воду и масло.
Средневековая инквизиция определила направление движения человеческой мысли на весь цивилизационный период.
Сколоты в истоке реки Ура овладевали искусством управления всего лет за пять и все остальное время его совершенствовали в рамках конкретных тем, но не для того чтобы потом удивить мир своими революционными открытиями. Они, скорее, подталкивали, подправляли, настраивали научную мысль на определенный лад, отыскивая более прямые ходы в лабиринтах математических и метафизических умозаключений. Некогда сколот Михайло по прозвищу Ломонос отроком пришел в онемеченный, затянутый алгебраической паутиной мир, дабы заявить о его полной материалистической природе и управляемости, «странствовать размышлениями в преисподней, проникать рассуждением сквозь тесные расселины и вечною ночью помраченные вещи и деяния выводить на солнечную ясность». Он исправно исполнял урок вожатого в невежестве и скудоумии своей эпохи почти два с половиной столетия – столько времени потребовалось, чтобы не отделить, но хотя бы отдалить инквизицию от сознания. Однако живучая, она существовала подспудно, как сибирская язва в могильниках, и всякий раз являлась на свет, едва о ней забывали и раскапывали захоронения.
Теперь урок Ломоноса должен был исполнять Сколот, и Стратиг, не мудрствуя лукаво, мыслил отправить его тем же путем, хотя, как и давний предшественник, понимал, с кем имеет дело. Получившие Соль Знаний сколоты отличались строптивым характером и норовили неурочно вмешаться в мирскую жизнь, просветить, перестроить природу изгоев, опережая время и естественный ход истории. Способность управлять материями пробуждала иное зрение, доступное разве что новорожденным младенцам, когда они видят не физические предметы, явления и факты, а излучения их тонких, тончайших частей, изнаночную сторону. Но если дети вместе с зарастанием темени утрачивали его и на всю последующую жизнь сохраняли лишь атавизмы такого ви́дения мира, смутную память, некие предощущения, называемые интуицией, то у сколотов, напротив, это зрение с годами усиливалось до такой степени, что они теряли естественное зрение и уже не видели самого́ излучающего предмета. Им, ослепленным и обостренно чувствующим, сопереживающим, казалось, будто изменить природу изгоев так же легко, как управлять материями; сколотам и в голову не приходило, что этот мир – совсем иная, невещественная материя, неподвластная законам природы, и вторгаться в ее суть опасно и вредно.
Вершитель судеб считал, что подобные недостойные качества они получают от Авег, приносящих соль к Трем Таригам. Знающие Пути тоже обладали своенравием, зачастую передвигались по миру, уподобившись простым Странникам, и по дороге, переполняясь состраданием к своим соотечественникам, давали им вкусить соли. Однако тем самым не вразумляли изгоев, а чаще сводили их с ума, превращая в блаженных либо юродивых, и сами иногда попадали в руки кощейских опричников.
На реке Ура сколоты существовали в полном отрешении от мира, редко встречались между собой и основное время проводили или в одиночестве, или с Авегами, принимая от них соль. Три пещеры в Таригах были жильем, лабораториями и студенческими аудиториями одновременно. И хотя все они на севере соединялись в Исток, который сколоты между собой называли Пещерой Слез, – просторный зал с капающими сосульками искристых сталагмитов, дающими начало реке, – сюда чаще приходили за водой либо для особого уединения под звук капели, чем для того чтобы пообщаться.
Там хорошо мечталось о будущем.
Оказавшись в ловушке для странников, Сколот не тяготился отшельничеством, ибо был к нему привычен; напротив, после Москвы и людного Перекрестка Путей в подземном переходе на Пушкинской, он первый день прожил на Мауре с ощущением, будто вновь вернулся к Трем Таригам, в юность. Однако сейчас ностальгия была круто замешана на иных дрожжах – известии о гибели отца, – и наполняла каждый час ощущением безвозвратности потери. По опыту он знал: скоро начнется обострение чувств, опасное движение летучей, эфирной материи. И если прежде, в истоке Ура и даже в Москве, ее можно было использовать во благо, воплощая в науку, металл или вкладывая в песенное творчество, то здесь, в ловушке, чувственная материя начнет перегревать разум и он окончательно поверит, что отца нет и нет никаких надежд на избавление от беспутности. Здесь ее, эту материю, было невозможно ни с чем совокупить, даже со словом и музыкой, и не потому, что он не умел писать стихов и не имел гитары либо другого музыкального инструмента – в конце концов можно сделать пастушью дудку, – сложная материя слова, голоса и звука станет в тот же час мертвой, если ее не скрестить с чьим-то чувством и слухом. То есть магическое действие песни умирает, если ее никто не слышит. Точно так же умирают слово и голос…
А смирительная рубашка сделает свое дело.
Сколот не собирался дожидаться воспаления разума и хотел сбежать из узилища, как только уехала Дара и он почуял повышение температуры. Просидев на камне до рассвета, он встал и пошел на восток, ориентируясь по солнцу, в том направлении, куда уходила Зазноба. Вторым ориентиром был достаточно крутой склон холма – там Сколот даже нашел бумажную салфетку, которой вытирал кровь с расцарапанного лба. Этот случайно оставленный им же знак вдохновил; до подножия горы, где Дара оставляла машину, было уже недалеко, минут пять хода. Вроде бы впереди уже возник дорожный просвет или узкая и длинная поляна, замеченная еще вчера в сумерках. И вдруг одна нога резко и с треском провалилась, Сколот едва удержался, схватившись за дерево, достал зажатую землей ступню и обнаружил под ней черную дыру.
Оттуда пахло сыростью и тленом…
Это оказалась тесная землянка, вырытая в склоне и более напоминающая нору, куда можно было войти только на четвереньках через низкий лаз. Косой, отраженный свет попадал сквозь полуобрушенную переднюю стенку из хвороста и глины, и в этом призрачном свете Сколот разглядел сначала истертые подошвы ссохшихся, заскорузлых сапог и потом ворох прелого тряпья, из которого торчали ребра. Череп лежал в глубине землянки, прислоненный к стене, из пустых глазниц свисали длинные, ветвистые корни какого-то дерева.
Сколот отпрянул, невольная судорога омерзения передернула тело, но он справился с этим чувством и заглянул еще раз. Убежище неведомого странника, попавшего в ловушку, стало его же могильным склепом, который притягивал воображение, как притягивало собственное будущее. Пройдет несколько лет, и какой-нибудь следующий сиделец Мауры найдет его, Сколота, кости…
Он встряхнулся, отогнал эти мысли и, отыскав среди темного хвойника светлое пятно взошедшего солнца, пошел вниз, однако теперь успевал еще и глядеть под ноги, особенно если на пути попадались взгорки, колодины, ямы и прочие неровности. Прошло минут пять, однако склон горы становился круче, и не было никакого просвета впереди; напротив, лес сгущался, все больше попадалось могучих древних елей, сосен, ветшающего сухостоя, и ни единого пенька, затески, старой колеи либо другого следа близости человеческого присутствия. Сколот ни на минуту не терял ориентиров и даже преграды в виде павших деревьев не обходил стороной, а перебирался через них напрямую, путаясь в сучьях. Все равно спуск когда-нибудь закончится, Маура казалась не такой и высокой, миновало больше четверти часа – он давно уж должен был выйти к подножию, на поле, заросшее кустарником, однако еще через некоторое время опять очутился перед каменным крылечком захудалой страннической избушки.
Хотя шел неизменно на восток и вниз по склону…
Сколот не стал более искушать судьбу, убедившись, что прямых путей с Мауры нет, хотя где-то совсем близко кричали петухи, мычали коровы и трещал тракторный пускач. Должно быть, Стратиг был уверен, что ни один лишенец не в состоянии выйти из ловушки самостоятельно, без поводыря, поэтому и заслал Сколота на эту гору, которая легко впускала всякого входящего и тотчас запирала на невидимый замок.
Он знал о магнитных воронках и их коварных свойствах, обраставших занимательными легендами. Кстати сказать, все они на земле назывались одинаково – маурами, то есть «зовущими, манящими к свету», хотя сам свет лишь отдельными лучами пробивался сквозь плотные, сомкнутые кроны деревьев. Перелетная, кочующая тварь весной облетала такие места далеко стороной, ибо чуяла опасность, исходящую от вращающегося сгустка магнитного поля. Бывало, весной, если стая в обманчивом утреннем тумане сбивалась с пути, Маура захватывала ее и бесконечно гоняла по кругу, закручивая в незримый вихрь. Осенью же, когда сытые птицы шли на большой высоте и редко опускались на кормежки, их подстерегала другая беда – над ловушками возникал мощнейший магнитный восходящий поток, резко вздымавший клин или стаю до стратосферы. Мелкие пичужки попросту замерзали и падали наземь, выброшенные за многие километры от ловушки, вызывая самые разные толки и предрассудки среди людей; жирные, тяжелые гуси-лебеди выдерживали лютый мороз, но теряли ориентацию и, вырвавшись из ловушки, оставались на зимовку в родных холодных краях.
Все это происходило на птичьих путях. Приземленные же люди, попадая в магнитный вихрь, испытывали совершенно иные чувства. Наверняка среди жителей близлежащих поселений существовало поверье, будто вырваться из такого замкнутого круга невозможно, что на этом холме «водит». И рассказывалось немало историй про то, как кто-то блудил здесь неделю, месяц или вообще пропадал на несколько лет, а те, кто возвращался отсюда, становились безумными, беспамятными и не могли объяснить, где были и что с ними сотворилось на самом деле. Если это случалось с женщинами, они потом лепетали о некоем лешем, лесном дяде, лесовике, который держал взаперти и уговаривал выйти за него замуж; если же с мужчинами, то они с жаром говорили о юной, прекрасной, однако же седовласой ведьме, помрачившей разум, завлекшей их в свои чертоги и заставившей страдать от неразделенной любви. Но и те и другие, чудом избавившиеся от напасти, вновь стремились вернуться, убегали в лес, дичали там, обрастая шерстью, однако уже не находили дороги.
Иначе сказать, сюда попадали мечтательные люди, обделенные счастьем, радостью, любовью в мирской жизни, в том числе и странники, прошедшие по земле тысячи верст и не утратившие, не истершие вместе с подошвами своей мечты. Лесистая вершина горы на самом деле притягивала воображение, манила, как всякая довлеющая над равниной высота, тянуло взойти на нее и хотя бы осмотреться. Но с Мауры все закрывалось, и не было видно ни дорог, ни даже горизонтов – только клочок неба и густые, плотные вершины деревьев. Вероятно, это и приводило всякого путника в крайнее отчаяние и панику, отчего он начинал метаться, искать дорогу, выход, лишь усугубляя собственное положение и быстрее теряя рассудок.
То есть для того чтобы вырваться из объятий Мауры, надо было отказаться от вожделенной мечты, прервать соединение чувственной и магнитной материй, как прерывают ядерное горение, разводя критические массы. Едва Сколот пришел к такому умозаключению, так сразу понял, что эта гора и станет последним его пристанищем, ибо в тот час испытывал переизбыток энергии неотторжимых чувств. И если эта энергия помогала сварить из монетной стали золото, дабы впоследствии отлить из него гребень, то сейчас ее напряжение только разогревало разум и приближало состояние блаженства.
Сожаление о том, что он отпустил Дару, вкрадывалось исподволь, как дрема после долгой дороги. Еще несколько часов назад неприемлемые мысли о свиданиях с ней на Мауре начинали казаться не такими уж подлыми: было бы кого ждать, чем утешиться хотя бы на одну ночь. А она бы привезла гитару и вещества вернула бы вместе с оборудованием; глядишь, со временем придумала бы способ, как освободить его из ловушки. Конечно, из сострадания; возможно, из чувства долга перед Мамонтом, и вряд ли только искушая его, испытывая, достоин ли сын своего родителя. Тем более сама предложила и глупо было не воспользоваться, отказаться, поменять все на правду об отце…
Да и услышал он не правду, а чьи-то домыслы, предположения, и стало еще хуже…
Это было первым знаком, что сознание начинает заволакивать сумерками безумства. Вторым стал сон наяву. Всю прошедшую ночь Сколот не спал, да и спать не хотел, сидел с открытыми глазами, смотрел на солнце – и вдруг увидел отца, поднимающегося по склону холма. Он шел неторопливо, отводил с пути ветви и улыбался сыну, более никак не выдавая чувств. И был еще молодой, в том возрасте, когда они расстались в музее Забытых Вещей, только одет иначе – не в деловой костюм, а в походную, застиранную брезентовую куртку, называемую отчего-то штормовкой, и на ногах обыкновенные кирзовые сапоги. Таким он обычно приезжал «с поля», то есть с Урала, когда искал свои сокровища. Неухоженная русая борода торчала пушистым веником. Помнится, мать, встречая его, смеялась и, как друзья, называла Мамонтом…
Несмотря на всю эту неестественность, у Сколота все же промелькнула мысль спросить то, о чем он никогда не спрашивал, – как отыскал свою Валькирию?..
Но в следующее мгновение он встряхнулся, сгоняя наваждение, глянул на слепящее солнце и услышал отцовский голос:
– Она сама придет на Мауру. Жди.
Перед глазами плыло ярко-оранжевое пятно света, в котором и растворилось виде́ние. Сколот не спросил, но опять подумал, и возможно, вслух:
– Кто придет?
– Дева принесет тебе ключи, – был ответ.
Он вскочил, огляделся – за толстыми стволами деревьев что-то ворохнулось, закачалась явно отпущенная рукой еловая ветка с зеленоватой бородой древесного мха. Сколот едва сдержался, чтобы не побежать, сжал кулаки так, что из засохшей раны на руке выступила темная кровь.
Оставалось совсем немного, чтобы поверить в иллюзии и стать счастливым…
Весь остаток дня, чтоб не спать, он чистил место для костра на полянке перед избушкой и собирал дрова, стараясь движением заглушить навязчивые мысли и чувства. Притащил и изломал на поленья гору сушняка, при этом ни разу даже не оглянувшись на подозрительные движения в лесу, хотя уже спиной чуял, что за ним кто-то подсматривает. Он хотел скорейшего наступления ночи и одновременно опасался ее, потому и собирался до утра жечь огонь, полагая, что только внешнее пламя может удержать сознание под контролем. Ко всему прочему, его давно мучила жажда, однако ни на горе, ни на склонах не было ни ключа, ни мочажины: похоже, те, кто попадал на Мауру, собирали дождевую воду, поэтому край односкатной, замшелой крыши имел желоб, под которым стояла вросшая в землю берестяная лохань. Несколько раз Сколот порывался напиться из нее – там накопилось немного застоявшейся, зеленоватой воды, однако отвращали ее тухловатый запах и комариные личинки. После физической нагрузки пить уже хотелось нестерпимо, и тогда он содрал бересту с березы, расковырял ногтями толстую заболонь и стал слизывать сок.
В сумерках опять закричала неведомая ночная птица, и ему сначала почудилось, что это человеческий голос, причем женский, вопросительно окликающий:
– Ва-ва-ва?..
Крик дважды облетел Мауру и пошел на третий круг, приближаясь к вершине и словно вынуждая прислушиваться к нему. Теперь уже отчетливо доносились интонации, природа звучания, и если это была птица, то с человеческими связками в горле…
Сколот наконец-то оторвался от березы, ничуть не утолив жажду, распалил костер, сразу же навалил побольше сухих дров, встал с подветренной стороны. И тут обнаружил, что пламя и дым вращаются по часовой стрелке, указывая направление движения магнитного потока в воронке. И это заставило его тоже двигаться по кругу, отвлекло на несколько минут, но птичий голос вновь примагнитил сознание, и ворохнулась предательская мысль – что, если это и в самом деле Белая Ящерица? Пришла и принесла ключи, чтоб выпустить из ловушки…
Вдруг голос оборвался, оставив лишь далекое эхо. Потом все стихло, кроме шороха костра и треска еловых дров. Пламя тотчас устремилось вверх, как при полном безветрии, и искры расписали рваный клочок неба над головой. Он облегченно перевел дух, избавившись от наваждения, и присел на корточки. Огонь уже выел горючую мякоть топлива, выплеснул основную силу и теперь обгладывал обугленные корки, высасывал остатки сока. Сколот потянулся за дровами и тут узрел сквозь колышащееся искристое марево расплывчатый образ Девы. Она так же сидела на корточках, только с другой стороны костра, однако даже красноватое пламя не могло скрыть желтизну ее волос и зелень глаз. И чем-то походила на Роксану…
Случилось то, чего он опасался и потому жег огонь. Сколот вскочил, стараясь глядеть только на свои руки, набросал сушняка в костер – и всплеск пламени словно слизнул видение. В этот миг совсем близко по веткам ударили птичьи крылья, и несколько секунд спустя в лесу снова раздался крик:
– Ва-ва-ва?..
Это уже был не сон, не дрема, и оттого он испытывал двойственные, противоречивые чувства – в следующий раз отогнать, сморгнуть видение или, напротив, остановить мгновение, задержать ее нематериальный образ, рожденный в разгоряченном сознании. Сохранить ощущение реальности или с головой окунуться в воображаемое счастье. Пожалуй, около получаса, пока плясал высокий клин огня, эти отстраненные желания боролись между собой, оглашая душу птичьим зовом, а сам Сколот поглядывал на восток, ожидая хотя бы проблеска рассвета, надеясь, что с солнцем прервется навязчивое искушение разума.
Сухие сучья в костре сгорали за считаные минуты, гора дров таяла, оставался мелкий хворост, но зари все еще не было. Вдруг послышался отчетливый шум двигателя где-то под горой, причем двигатель работал с напряжением, явно тянул машину на подъем, и та приближалась. Потом заглох, хлопнула дверца – да это же Зазноба! Как хорошо, что приехала, как вовремя!
– Я здесь, Дара! – крикнул Сколот. – Иди на мой голос!
Минуту висела тишина, потом уже с другой стороны холма заурчал автомобиль – надсадно, с перегазовками. И опять выключился, хлопнула дверца.
– Зазноба! Я тебя ждал! Ты меня слышишь?.. Инга!
Едва умолкло эхо, под горой вновь завыл мотор, теперь с третьей стороны. На сей раз Сколот не закричал – завертел головой, всматриваясь и вслушиваясь. Между тем огонь догорел, но так никто и не появился, зато вновь послышался звук мотора.
Сколот постоял, заткнув уши, после чего ощупью сунулся в лес и принялся ломать и грести все, что попадало под руки и могло гореть – сырой еловый лапник, лесной мусор с земли, – и наконец выворотил гнилой пень. Однако топлива хватало ненадолго, и пока он собирал новую охапку, прежняя успевала сгореть. От отчаяния мелькнула даже мысль запалить избушку, и он уже выкатил подходящую пылающую головешку, чтоб подсунуть под угол, но тут явственно услышал фразу:
– На восходе принесу тебе ключи.
Это был явно не человеческий – птичий голос, будто вплетенный в раскатистый, сипловатый посвист, напоминающий звуки эфира в радиоприемнике. В тот же час ночная птица умолкла, а в искристом мареве прогорающего костра ничего уже более не возникало, разве что изламывались, словно отражение в воде, багровые стволы ближних деревьев. Пламени уже не было, но ярко светилась гора нажженного тлеющего угля, источающего такой жар, что трещали волосы. Сколот отодвинулся от огня, с опаской выслушивая пространство, и неожиданно обнаружил, как вместе с углем начинает затлевать на востоке небо, редкими пятнами разбросанное в кронах.
Ушам своим, впрочем как и глазам, он по-прежнему не верил, но отчего-то был убежден, что ключи и в самом деле принесут, только неизвестно, какие и как они будут выглядеть – то ли на минуту замрет вращение вихря и откроется зримый путь, выход из ловушки, то ли все это произойдет как-то иначе. Он стоял перед гаснущим костром, ждал восхода и озирался в надежде определить некие приметы, знаки, говорящие о том, что западня открылась, – однако ничего не менялось, магнитное поле продолжало вертеться со скоростью примерно один оборот за полминуты, лицо опахивало то жаром угля, то рассветным майским холодком. Из-за плотного хвойного леса он не мог разглядеть момента восхода и увидел лишь отраженный свет солнца, когда выкрасились багровым верхушки старых елей.
– Ура, я лишенец, – горько произнес он.
И ничего не произошло в это мгновение на Мауре, только где-то закурлыкали и стихли журавли. Сколот еще озирался, ждал, отгоняя подступающее отчаяние и мысль, что еще одной ночи не выдержит; солнце на минуту пробилось сквозь кроны, однако тут же исчезло, накрытое тучей – кажется, собиралась гроза…
В отрочестве был период, когда он страстно хотел в экспедицию, на Урал, еще не имея представления, зачем, и отец обещал взять с собой, выдвигая десяток условий – от хорошей учебы до поведения. Алеша весь год старался их соблюдать, на скопленные деньги покупал походную одежду, нехитрое снаряжение, и вот наставал день, когда родитель тайно объявлял ему срок отъезда. Впрочем, об этом догадаться было нетрудно: перед каждым полевым сезоном у них с матерью за неделю начинался вялотекущий, со всплесками острых ссор, скандал – они никак не могли поделить сына, его каникулы и определиться, где, с кем и сколько ему быть. Горы, походы, приключения в экспедиции исключались, из рюкзака сначала исчезали очень дорогие и необходимые вещи, запас охотничьих спичек, которые горят на ветру и даже в воде, удочки, блесна, фонарик, компас и прочие мелочи. Это заведомо подтачивало надежды, и все равно он до последнего мгновения надеялся: отец убедит маму, докажет, что Алеша уже взрослый, не упадет в пропасть, не утонет, не заболеет, и возьмет с собой. Но всякий раз просыпался утром, когда отца уже не было.
Тогда он чувствовал себя жертвой отцовского предательства, а мать еще подливала масла в огонь – дескать, мы с тобой ему не нужны, у Мамонта есть другие увлечения и наверняка другая женщина. Отроческая обида перекочевала в юность, на какое-то время отбив охоту к странствиям, но после седьмого класса, когда родители разошлись, Алеша решился на дерзкий побег. На сей раз тайно собрал походное имущество, заранее купил билет, сел в поезд и через сутки очутился на Урале, в районе поселка Косью и на берегу одноименной реки. Однажды он подслушал секретный разговор отца со своим другом и соратником Иваном Сергеевичем Афанасьевым. Обсуждали маршрут наземной заброски и место основной базы: у них в институте дела шли плохо, и уже не давали денег на вертолеты. Заезжать в горы они собирались на военных грузовиках, поэтому Алеша нашел первую попавшуюся дорогу вдоль реки и дальше двинулся пешком. Первый день он шел весело, ловил рыбу по пути, собирал цветные камешки. На второй след колес как-то неожиданно пропал, вернее, размножился, разъехался в разные стороны и пришлось встать, как витязю на распутье. И тогда он побрел без всяких дорог, просто по берегу, в надежде, что все равно река выведет на базу где-то в верховьях. Через двое суток его, заеденного комарами, простывшего насквозь, но не отчаявшегося, задержали егеря. Никакие доводы, что он идет к отцу, полковнику Русинову по прозвищу Мамонт, который будто бы ждет его и волнуется, не подействовали – они такого полковника не знали, про экспедицию не слышали, отняли все вещи, пригрозили связать, если будет рыпаться, посадили в «уазик», свезли обратно в поселок и сдали в милицию.
В Москву он вернулся под конвоем, был передан матери и поставлен на учет как неблагополучный подросток. Отец узнал о побеге поздней осенью, когда вернулся из экспедиции, но даже ругать не стал – попросил рассказать о своих приключениях в горах, после чего без всяких заверений и клятв заявил, что на будущий сезон без единого условия возьмет с собой и получит на это специальное разрешение руководства. На сей раз Алексей уже без сомнений поверил ему, однако после Нового года институт расформировали, а сорокалетнего родителя отправили на пенсию.
И вот такое же чувство обманутости он испытал тем утром, так и не дождавшись ключей на восходе. На Мауре ничего не происходило! Сколот сидел на земле возле дымно тлеющих углей и механически считал обороты запертого магнитного поля. Между тем журавли прокурлыкали сначала где-то слева, потом неожиданно оказались справа и вот уже отметились за спиной – должно быть, облетали ловушку для странников. Едва он так подумал, как птицы закричали впереди, причем встревоженно, заставив его выйти из состояния звенящего в ушах отупения. В течение нескольких минут клин совершил еще один полный, замкнутый круг над горой, и Сколот понял: отшельников в ловушке прибыло, появились соседи, пока что упрямо боровшиеся с магнитной стихией. У журавлей, как и у иных перелетных странников, была высокая и вечная мечта – вернуться на родину и здесь в любви и радости вывести потомство.
Журавли, как и люди, не могли от нее отречься.
Из-за крон птиц долго не было видно, однако судя по паническому крику, Маура притягивала их к своей вершине, чтобы низвергнуть на землю. Даже на Таригах Сколот все время готовился охранять Земные Пути, в том числе и Птичьи, поэтому знал, что произойдет: под коварным влиянием Мауры журавли уже обратились в движущиеся проводники и теперь индуцировали электрический ток. Спасти их могло бы немедленное приземление, однако на горе не было ни болотины, ни поляны, только островерхие ели, перемежаемые ситцевыми занавесками густых зеленеющих берез, и рогастый, колючий сухостой. А журавлям с двухметровым размахом крыльев для посадки и взлета требовался простор, они не могли сложить крылья и пасть камнем или мелкими пичугами приземлиться на деревья – все это смерти подобно!
Теперь Сколот метался меж елей, стараясь высмотреть в небе косяк, и считал обороты магнитного поля по крику, приближающемуся с каждым кругом: неумолимая центростремительная сила воронки засасывала обезумевших птиц, и поделать с этим ничего было невозможно! Он махал руками и кричал в надежде, что журавли изловчатся и сядут на поляну перед избушкой, прямо к кострищу.
– Сюда! Сюда! Летите ко мне!
Вряд ли его слышали – голос тонул в хвойнике, словно в вате. Уже к полудню клин замелькал в просветах неба, птицы еще пытались держать строй, но пара замыкающих отставала и снизилась так, что почти цеплялась за верхушки деревьев.
Они и рухнули первыми, словно от выстрелов: один запутался в кроне сосновой сухостоины, повиснув головой вниз, как мертвый; второй угодил в развилку высокой ели и еще хлопал крыльями. С пера стекали синие беззвучные молнии. Пока Сколот лазал на деревья и возился с птицами, зарывая длинные ноги во влажную землю, дабы снять статическое напряжение, упали еще три, так же зависнув в кронах, а одна угодила на крышу избушки. Взъерошенные, все они напоминали мертвых: безвольно болтались длинные ноги, обвисали крылья, однако глаза оставались живыми. Брать их можно было лишь за маховые перья – от любого прикосновения к телам ощутимо било током. В воздухе еще какое-то время кружила последняя пара, но и она скоро оказалась среди сучьев, хлопая крыльями, как в ловчих сетях, и теряя пух.
Вроде бы он собрал всех, однако потом услышал трепыханье где-то на земле, и, покуда бежал на звук, рыская в замусоренном лесу, журавль, проткнутый насквозь жестким, как стальная проволока, еловым сучком, распластал крылья и закатил погасшие аметистовые глаза.
У Драг он почитался птицей, приносящей на север солнечный огонь, и не подлежал захоронению в земле. Сколот подыскал место под деревом, из сучьев и мха устроил гнездо и поместил туда мертвого странника, подвернув голову под крыло – будто на яйцах сидит. Так отправляли журавлей в последний путь. А когда вернулся к избушке, первые спасенные птицы уже расхаживали вокруг своих собратьев, издавая звуки, напоминающие человеческую речь, те же, кто еще не встал, поднимали головы, подбирали вялые крылья. Синие электрические разряды изредка сбегали на землю, но вздыбленные перья уже постепенно расправились, принимая обтекаемый, естественный вид.
Не сказать, что он радовался появлению в ловушке товарищей по несчастью, однако невольно исполняя урок хранителя Путей, отвлекся от горьких мыслей и не заметил, как солнце поднялось в зенит. Один за другим журавли вставали на ноги, иные уже опробовали крылья, всхлопывая ими так, что вызывали ветер, и поглядывали в рваный клок неба, как показалось, с тоской, ибо взлететь с Мауры без разбега им не удалось бы. Кроме того, Сколот знал: попадая в магнитный вихрь, перелетные птицы утрачивают природную способность к ориентации и становятся оседлыми.
– Вейте гнезда тут, – посоветовал он журавлям. – У меня даже нет топора, чтоб разрубить вам просеку.
Говорят, многие Драги умели разговаривать с птицами на их языке, судить по полету, чего они хотят, и обмениваться условными знаками; Сколоту же почудилось, журавли понимают человеческую речь, ибо при звуке голоса замирают и настороженно прислушиваются.
– Ничего, поживем вместе, найдем общий язык.
Во второй половине дня весь клин был уже на окрепших ногах, птицы разгуливали возле избушки, заходили в лес, и теперь все как-то тревожно озирались, издавая короткие звуки – словно тревожно переговаривались: «Кру, кру, кру…» Или наконец-то осознали, куда угодили, искали выход.
– Отсюда пути нет, – заверил их Сколот. – Это Маура! Ловушка для странников!
Между тем птичье беспокойство нарастало. Сначала они суетливо и неуклюже топтались на месте, косясь в небо одним глазом, потом как-то незаметно выстроились в клин, вошли в определенный ритм, и началось что-то вроде танца. Журавли ходили возле кострища сначала шагом, замкнув цепочку, и один из них, возможно вожак, стал одновременно еще иногда вращаться. Это странное, явно ритуальное действо длилось больше получаса, причем отлаженный ритм убыстрялся, распушились хвосты, и теперь птицы почти бежали прыгающей, некрасивой рысью. Набрав скорость, они начали постепенно увеличивать круг, а поскольку полянки не хватало, крутящийся вожак повел косяк за крайние деревья, и вот уже избушка оказалась внутри круга, а вскоре и Сколот. И было непонятно, что они хотят: то ли с горя затеяли этот танец, то ли намерены раскрутиться так, чтобы образовалась подъемная сила, способная взметнуть их вертикально вверх, в единственный проран над вершиной Мауры.
Пока Сколот вертелся на месте, как вожак, наблюдая за журавлями, те захватывали всё большее пространство, и скоро ушли ниже по склону – за деревьями мелькали только их высоко вознесенные головы. Сорваться с такого круга в воздух и взмыть в свободный от древесных сетей просвет уже было невозможно: слишком крутым становился угол подъема, птицы неминуемо побились бы о стволы деревьев.
Отчаявшись понять, что происходит, Сколот закричал:
– Взлетать нельзя! Взлетать нельзя!..
Его не слышали или не понимали, ибо с каждым оборотом круг становился шире. И тогда он побежал наперерез журавлям, мысля оказаться впереди, но очутился сзади и, пристроившись в хвост клину, крикнул еще раз:
– Отсюда не подняться!..
Эти несуразные на земле птицы неслись по лесу так, что было непросто догнать. Они ловко подныривали под низкие ветви разлапистых елей, скакали через валежины, уворачивались от толстых стволов сосен, берез и всех прочих препятствий, в точности повторяя движения вожака. Человеческой прыти хватало лишь не отставать. Все попытки закричать, предупредить были тщетны, ибо перед мятущимся взором с большим отрывом мелькали только распушенный хвост и трехпалые лапы замыкающего журавля. Сколот мчался за ним, чудом избегая столкновения с преградами, не считая кругов, не взирая на ориентиры и незаметно для себя подключившись к ритму движения птичьего косяка.
Возможно, потому и не заметил момента, когда лес кончился и вокруг оказалось поле с кустарниками и примятой снегом прошлогодней травой. Здесь он машинально прибавил скорости – и все равно не смог догнать последнего журавля, который почему-то стал забирать в гору, хотя равнина впереди была плоской, как стол.
– Эй! – закричал Сколот, задыхаясь от встречного ветра. – Постойте!..
И только тогда увидел, что журавлиный косяк давно оторвался от земли и теперь круто уходит ввысь…