Книга: На чужом пиру, с непреоборимой свободой
Назад: 3. Завертелось-закрутилось
Дальше: 5. Настоящий журналист и ненастоящий журналист

4. Задание моей жены

И все-таки, наверное, некое предчувствие у меня было. Никогда я не давал таких напутствий, а тут вдруг будто само собой сорвалось:
— Ты поосторожнее там. Ничего с ним вместе не ешь и не пей. И почаще мне сообщайся.
— Разумеется, — беззаботно ответил Коля. — Сегодня ввечеру доложусь. Я свободный нынче. Немедленно и начну.
— Хорошо. С соседями поговори. Впрочем, не мне тебя учить.
— Да уж да, — засмеялся Коля.
И тут из моей куртки, висящей на вешалке в прихожей, призывно запищал телефон. Я вскочил. Почему-то, сколько себя помню, я не мог откликаться на звонки неторопливо и с достоинством — всегда подпрыгивал и бегал, сломя голову и колотясь об мебель, будто всю жизнь ждал какого-то чрезвычайно важного сообщения. «Христос воскрес!»
«И на сколько же процентов наметились позитивные сдвиги?»
Впрочем, па Симагин, когда я ему принес этот анекдот, сказал, что он с бородой, да с такой седой, что в старом варианте фигурировал ещё Брежнев. Только там на сообщение ему о Христе ответ был другой, сейчас не помню, какой именно.
— Извини, — сказал я Коле уже на бегу. Он сделал понимающее движение рукой, а потом взялся за свою чашку с кофе, совсем забытую на время обсуждения задания.
Звонок действительно был важным. Это позвонила Кира, а зачем бы она ни позвонила — хоть спросить, как пройти в библиотеку или сколько сейчас градусов ниже нуля — для меня все было важным. Я любил её до сих пор. Любил так, что…
Стоп.
Это никого не касается. Да и речь сразу становится бессмысленной. Ну как любил, как? Даешь незатасканную метафору! А где я её возьму? Читатель ждет уж рифмы розы…
Я жить без неё не мог.
А с нею — не мог тоже.
Как и она.
— Привет, Тоша.
— Привет, ненаглядная.
— Все иронизируешь, жестоковыйный. Каменносердый.
— Никогда и ни единым словом. Посмеиваюсь сквозь слезы иногда, вот и все. Помнишь, в свое время Петросян свои смехопанорамы вечно начинал цитатой из кого-то великого: я смеюсь, чтобы не заплакать.
— Если бы выставить в музее плачущего большевика… Ладно. Я вот чего: ты не мог бы заскочить сегодня? Есть разговор.
— Разумеется. По первому зову — у ваших ног. Только, если не секрет — про что разговор? Хочу, знаешь, морально подготовиться.
— Вообще-то я собираюсь представить господину начальнику рапорт о проделанной работе. И попутно задать несколько методологических вопросов относительно текущей операции.
— Понял. Через минут сорок буду. Хлебчик с тобой?
Это мы Глеба так звали иногда.
Я отвозил Киру в родилку. Мы уже знали, что ежели будет сын — то он будет Глеб. И вот подъезжаем, а Кира — она волновалась, конечно, но держалась молодцом, — бережно гладя живот, взмолилась как бы в шутку: «Глеб наш насущный даждь нам днесь…»
И появился на свет Глебчик-Хлебчик.
— Мама с ним в гости ушла к Антонине Витальевне.
Понятно.
— Это надолго. Как ты, возможно, помнишь. Старушки языками зацепятся про то, как хорошо жилось при Леониде Ильиче, а дети уже давно собирались какую-то гигабайтовую игрушку обнюхать.
— Выезжаю, — после короткой паузы сказал я и дал отбой. Аккуратно засунул телефон в карман и вернулся к Коле. Он поставил пустую чашку на стол и опять сделал понимающий жест.
А мне что-то не уходилось. Я помялся у стола, не садясь, и пробормотал, сам не понимая, зачем сорю словами попусту:
— Ну, давай, что ли. Счастливо. И не ешь там… Впрочем, я это уж говорил.
Коля засмеялся и вылез из-за стола меня проводить. Говорить было не о чем; пустопорожней болтовни мы с ним не терпели оба, а о деле все возможное было сказано. Теперь, пока не получена новая информация, можно лишь воду в ступе толочь, но на это всегда жалко времени, да и мозги шерстью обрастают. У порога мы обменялись рукопожатием, я вышел на лестницу, и дверь за мной захлопнулась. Больше я Колю не видел.
Подмораживало. Усиливался ветер, и утренние тучи — сырые, вислые — сделались теперь слепящими и неслись, как из-под кнута, кое-где уже порезанные лезвиями синего света. Сырой снег покрывался коркой, а истоптанные тротуары, кочковатые от рыхлых комьев и продавленных до черного асфальта следов, быстро стекленели. Оскальзываясь, я торопливо добрался до машины, с минуту погрел мотор, а потом, стараясь помнить об осторожности на явно грядущем гололеде — до чего же он осточертел! — покатил к Петровской набережной.
Родители Киры, вполне высокопоставленные и при большевиках, и ныне, обитали в некогда чрезвычайно престижном доме напротив стерегущих Неву китайских львов, и в первое время после знакомства с Кирой я тихо, но вполне по-пролетарски недоумевал: каким чудом в такой семье выросла такая девочка? Как говаривали древние китайцы о Тао Юань-мине, ухитрившемся оказаться едва ли не самым добрым и мечтательным из их бесчисленных гениальных стихотворцев, при всем при том жизнь свою прожив во время чудовищно долгой и кровавой междоусобицы: в грязи вырос лотос. Так и тут. Это уж потом — к чести своей должен сказать, что весьма скоро — я послал ко всем свиньям классовое чутье и разглядел, что отец Киры прекрасный мужик, работяга; на таких людях держался и большевистский режим, иногда позволяя им подниматься до среднего руководящего уровня, и нынешний на таких держится. Ни хрена не изменилось, откровенно говорил он мне во время редких наших неторопливых бесед, выхлебывая обязательную вечернюю рюмашку чего-нибудь безумно породистого и крепкого — мне эти названия были смутно знакомы лишь по зарубежной литературе. Ни хренища. Как раньше работать не давали, так и теперь не дают. Только раньше — по идеологическим соображениям, а теперь при помощи трудовой и финансовой дисциплины. Что произвол партократии, что неукоснительное соблюдение законности… Будто, если у чиновной гниды партбилета нет, перед ним сразу становится слаще прогибаться! Где раньше один шиш торчал, которому отдаться надо, там теперь десять надуваются… И, если дам наших рядом не оказывалось: бля! Бля-бля-бля! Трам-там-там!
Последние полтора года Кира с Глебом время от времени отъезжала пожить у родителей, пытаясь этими квазиразлуками спасти между нами хотя бы добрые товарищеские отношения. Сейчас снова был такой период, и мы оба знали, что больше не съедемся никогда.
Мы познакомились, смех сказать, в одном из канонических мест съема — в библиотеке. Правда, это была не просто библиотека, а Библиотека Академии наук — на Васильевском, в конце Менделеевской линии. Оба по оплошности прискакали на абонемент, когда там как раз началось так называемое проветривание, и надо было как-то скоротать полчаса, что ли — ну, и разговорились, то да се. Молодые, болтливые.
Впрочем, честно: я влюбился сразу и наповал.
В неё нельзя было не влюбиться. Веселая, добрая… солнечная. Нежная, заботливая…
Так.
Все сказал, нет?
Мы были счастливы. Мы все успевали. У нас все получалось. Мир оказался прекрасен.
А его отдельные последние недостатки мы, чуть постаравшись, совместными усилиями вполне в состоянии были устранить радикально и навсегда. Я как раз придумывал «Сеятель» и взахлеб пел канцоны о нем ежеутренне и ежевечерне — а Кира восхищенно внимала, умно и дельно советовала, ласково кормила вкуснятиной, гладила рубашки и любила. А я её обожал.
У меня был дом. У меня был тыл. У меня была преданная до мозга костей единомышленница и помощница, которой можно доверить все. У меня была младшая мама. Что ещё мужчине надо, когда он лбом прошибает стены?
Потом родился Глеб, и материнский инстинкт, доселе безраздельно направленный на меня, сориентировался наконец на тот объект, для которого он природой и предназначен. А я этого даже не заметил. Мне бы поискать себе иное, принципиально отличное от приемлемого лишь в паре, место во вновь возникшем треугольнике отношений. А я как раз дошлифовывал состав спецгруппы и одновременно доводил математический аппарат расчета горловин. Я был слишком занят, слишком увлечен удивительными перспективами и упоен тем, какой я гений… Слишком — даже для того, чтобы заметить и понять происходящее, и уж подавно, чтобы действительно пытаться искать.
Двух лет не прошло — и мы оба, со все возрастающей натугой держа семью и все с большим напряжением улыбаясь и воркуя как бы ни в чем не бывало, в глубине души считали друг друга законченными эгоистами. Кира, уезжая по выходным обедать к родителям, перестала брать меня с собой, и там на пару часов давала волю слезам. А я принялся с мрачным и яростным фанатизмом работать по двадцать часов в сутки и тешить себя идиотской мыслью, что вот я учиню некий совсем уж несусветный успех, и жена вновь станет меня уважать.
И ещё два года мы боролись. Отчаянно. Изо всех сил. Мы ведь продолжали любить друг друга. Лучше бы уж разлюбили — легче было бы. Отчуждение осыпалось не на пепелище — оно рухнуло прямо на нежность, прямо на сумасшедшую потребность в друг друге!
Но против перемены полярностей в душе — все усилия тщетны. Против базовой системы ценностей не устоят даже самые светлые и пылкие чувства. Система ценностей их перемелет. Она что-то вроде BIOSа в компьютерах: машина работает либо так, либо никак.
Вставьте нам чипы…
Иногда и впрямь хочется.
Разница лишь в длительности и мучительности перемалывания. Мелкое чувство — будто фурункул вскрыли: чик и пошел. Глубокое чувство — будто обе ноги размесило гусеницей неторопливо и злорадно наехавшего танка.
Мораль: не позволяйте себе глубоких чувств, живите мелко.
Большинство так и поступает.
Но у нас не получилось.
Наверное, все могло бы пойти иначе, если бы Глеб души в папке не чаял, если бы льнул ко мне, как в свое время я льнул к Симагину; если бы приставал с вопросами и в глаза глядел неотрывно, если бы, как я когда-то, бросался к двери с радостным визгом, заслышав скрежет моего ключа…
Неужели мне настолько хотелось повторить собственное детство, прожить его сызнова, только так, чтобы я был Симагиным, а Глеб — мною? Возможно. Моего детства у меня было слишком мало. Непозволительно, калечаще мало. Каких-то полтора года.
Но он не бросался и не льнул. Маленький ребенок относится к отцу в точности так, как относится к нему мать этого ребенка — особенно если видит отца не так уж много, фактически лишь по выходным, да и то чуть не весь выходной отец молчит, работает. И тут даже не важно, родной это отец или нет. В точности так, как относится мать. А у нас все сделалось принужденно, вымученно, обескровленно и болезненно — и Глеб, разумеется, это ощущал. И к четырем годам уже совсем во мне не нуждался.
Я ничего не в состоянии был поделать — ни словом, ни поступком. Словом — это значило бы совершенно не по-мужски, бессмысленно и до отвратительности жалко низать укоризны и плакаться в жилетку родному человеку, который, хоть ты всю душу изведи на шелестящие гирлянды пустых, как покинутые коконы, слов, ничем ПОМОЧЬ НЕ СМОЖЕТ, ибо тут не единовременный товарищеский поступок нужен — нужно разительно перемениться, стать иным человеком… но если тебе требуется иной — не честнее ли и не добрее попросту, не мучая никого, пойти искать этого другого? А поступком — это значило молча, без объяснений прогнать ничем, в сущности, не провинившуюся передо мною подругу. Что, конечно, с общепринятой точки зрения вполне по-мужски, но с моей — как-то непорядочно.
А тут ещё мой проклятый дар! О котором я никому никогда не мог рассказать. Мои знания — которых я никогда ни перед кем не имел права обнаружить. Они вообще не позволяли отмякнуть ни на миг. Мы засыпали рядом, Кира панически прижималась ко мне, будто встарь; тоненькая, хрупкая, горячая — тут уж, казалось бы, можно впасть в безмятежность. Но я-то отчетливо помнил сверкающее облако самозабвения, на котором почивал вначале! Я-то ещё хлестче ощущал, что рядом со мной — уже не она, не та моя женщина, что прежде; что той моей уже нет вообще, нигде, и никогда не будет больше, словно она умерла! Словно это я сам её убил! Мне-то зазор между поведением и чувством был ощутим ежесекундно!
В первое воскресенье октября мы презрели все неотложные дела и поехали гулять на острова — имелось там у нас задушевное местечко неподалеку от дворца. Было пасмурно, и пронзительно задувало с моря, обдирая праздничную листву с перепуганно скачущих ветвей. Зябко тряслась рябь на серых протоках. Я разрывался. Мы с Глебом кидали в воду веточки и смотрели, чья скорее плывет, и каждый громко и азартно, жестикулируя и приплясывая, болел за свою. Веточки капризничали, вели себя непредсказуемо и причудливо; то одна вырывалась вперед, то её вдруг закручивало на месте и вырывалась вперед другая, я пытался рассказывать Глебу про парусность, течения и прочую гидродинамическую науку — а самому мне вспоминались наши игры в летней парковой канаве с па Симагиным и то, как он мне вкручивал про уравнения Бернулли; а я, ничего почти не понимая, слушал завороженно, потому что за его словами роились удивительные тайны, и он их знал и отдавал мне. Как все по форме было похоже — и не похоже ни на вот столечко по сути. Потому что теперь было ветрено, и серо, и сыро; и Глебу было не интересно, он то и дело прерывал меня. А Кира мерзла. Я обнимал её, упаковывал под руками, распластывал и раскатывал по себе, чтобы спасти от промозглого ветра — она была такая маленькая и тонкая, что, казалось, вся может уместиться у меня на груди. И она сама втискивалась в меня, спасалась… Потом мы принялись целоваться так исступленно, словно только что открыли для себя это занятие, словно в первый раз — хотя на самом деле в последний раз. Но стоило нам заняться друг другом, Глеб тут же принимался ревниво дергать меня за руку и требовать внимания, и тащить наблюдать за нескончаемо длящимся состязанием веточек, прыгающих на серой ряби… И я шел за ним, заискивающе пытаясь приголубить его плечо ладонью — а он, как всегда, выворачивался из-под моей руки и, отступив на шажок, взросло и укоризненно заглядывал мне в глаза, как бы говоря: ну неужели тебе до сих пор невдомек, что меня обнимать можно только маме? И я опрометью возвращался, снова отогревал её, целовал ей руки — и она целовала мне руки, но чего-то главного уже не было ни в ней, ни во мне; а Глеб, пыхтя, пытался нас разнять, раздвинуть, и сварливо, как старший, делал замечания: «Вы что, с ума сошли? У вас руки немытые! Вон же люди смотрят! Как вам не стыдно!»
И делалось очевидным, что надо кончать, надо прощаться с надеждой, чтобы не мутила она душу и не мешала отстригать не оправдавшие себя варианты жизни… и вспоминался кто-то из великих, Мамардашвили, кажется: «Дом разваливается, а мы его чиним, потому что надеемся: он будет хороший. Вместо того чтобы построить другой дом. Или — бесконечно чиним семью, которая уже явно распалась, потому что надеемся: завтра будет хорошо. Решительности, которую может дать только отказ от надежды, у нас нет. Решительности уйти и начать сначала. Надежда — как тот пучок сена перед мордой осла, что вечно идет за этим пучком». От собственной образованности иногда выть хочется. Но вместо того чтоб завыть, только твердишь себе: это — не более чем интеллигентский выверт, выпендрежная лажа, ибо на самом деле если бы, например, первобытные люди в свое время не ПОНАДЕЯЛИСЬ посредством долгих и неблагодарных трудов добыть огонь трением — мы до сих пор бы ели бифштексы лишь после лесных пожаров…
Надежда — мой комплекс земной. Сказал психолог.
Вечером Кира спокойно собралась и вместе с Глебом уехала к родителям. На время. Мне надо дописывать диссертацию, а это же, ты сам, Тоша, понимаешь, удобнее делать у них, чтобы тебе не мешать и Глеба на тебя не навешивать. Там неработающая бабушка, так что сам Бог велел.
И я поблагодарил её за заботу. И мы клятвенно пообещали друг другу хоть на пять минут созваниваться ежедневно — чего, разумеется, не смогли исполнять ни я, ни она.
И вот прошел месяц.
Зарезервированные за мной крюки и штыри на царственной вешалке в головокружительной прихожей были предупредительно свободны. И мои шлепки стояли, ожидая меня, в полной боевой готовности — пятки вместе, носки врозь.
Когда Глеб был дома, Кира, встречая меня, всегда командовала: «Глебчик! Тапочки папочке!» И Глеб, маленький и деловитый, словно ученый щенок, садился на корточки и начинал рыться в изящной просторной тумбе с ворохами домашней обуви внутри — снисходительно повинуясь непонятно зачем играющим в безмятежность взрослым; вытягивал из пересыпающихся недр мои шлепанцы и, неся их на вытянутых руках, будто крысят за хвосты, аккуратно ставил передо мною. Я воспитанный, говорил его взгляд, я тоже знаю, что такое ритуал. Я тоже умею делать вид, что все в порядке.
Кира ждала меня, прислонившись плечом к косяку двери в гостиную. Она улыбалась. Наверное, можно было бы ради встречи по-дружески чмокнуть её в щеку.
— У тебя усталый вид, Тоша, — сказала она. — Ты голодный? Пообедаешь?
— А ты?
— Без меня не станешь?
— Не стану.
— Я же растолстею. И ты меня разлюбишь.
Я смолчал. Она смешалась.
— Правда, мне нельзя лопать с тобой наравне, — беспомощно потянула она тему дальше, чтобы поскорее заколеровать некстати выскочивший блик любви и нелюбви. — Я же должна беречь фигуру… В стройном состоянии я ведь гораздо более ценный кадр нашего подполья, разве не так?
— Так, конечно, так, — сказал я, старательно улыбаясь, и, затолкав ноги в шлепки, пошлепал в ванную мыть руки. Она следовала за мной.
— Я могу салатик съесть за компанию, — сообщила она.
— Смилуйся, государыня рыбка, скушай птичку.
— Птичка, скушай рыбку! — с готовностью засмеявшись нашей древней присказке, тут же подхватила Кира.
— Договорились.
— Тогда айда ближе к камбузу. Или как? На улице холодает, иди в душ нырни погреться, пока я на стол собираю.
— Да нет, я ж на машине, что мне холода.
А чувствовал я, как она разрывается между желанием, чтобы я повел себя, как… как соскучившийся муж — и страхом, что я себя так поведу. И заранее терялась, не в силах решить, как быть, если такое случится.
Но я старался даже ненароком не коснуться её. Совесть. Дурацкая совесть.
Совесть — дура, штык — молодец…
М-да. Пошутил.
Впрочем, приняться за суп так, что затрещало за ушами, совесть мне не помешала, увы. Я действительно оголодал, мотаясь по городу, а было уже около четырех. К тому же готовила Кира отменно.
Да вообще Кира…
Стоп.
— Как диссертация? — с безукоризненно тактичным уважением к официальной версии осведомился я, когда ложка моя выброшенным на песок карасем забилась по дну тарелки.
— Хорошо, — Кира клевала свой салат и улыбалась, поглядывая, как лихо и стремительно я побеждаю первое. Перехватив мой взгляд, улыбнулась ещё шире. — До чего же славно Антошенька кушает! Нет, правда, приятно смотреть, как ты ешь. Ты не пытаешься скрыть своих эмоций. А хозяйке это такая радость…
Она изо всех сил старалась сказать мне что-нибудь приятное. И не кривила душой, я чувствовал. Но она этим как будто прощения просила. Как будто прощалась.
— Диссертация движется. Но вообще-то, я не о ней хотела…
— Да это уж я понимаю, — засмеялся я, отставляя тарелку. — Что я смыслю в ваших…
Она вскочила так стремительно, что вилка от её руки едва не прыгнула со стола.
— Ты погоди отодвигать-то, ещё мясо будет…
Словом, к тому моменту, когда она начала свой важный разговор, я несколько размяк от уюта и, главным образом, еды. Химия, ничего с ней не сделаешь.
Мне вспомнились глаза Сошникова.
Химия химии рознь.
Все-таки неправильно устроен наш мир, если капля какой-то отравы, поточным образом сваренной какими-то работягами под трепотню о кабаках и тетках, способна вот так неотвратимо и, возможно, необратимо аннулировать в умном, мягком, добром человеке его неповторимую душу. Со всеми её сложностями, мучениями, прозрениями. Падениями и взлетами. Вдохновением и раскаянием. Возможно, богоданную. И, по слухам, бессмертную.
Смешно.
— Ну, вот, — сказала Кира. — Вот теперь можно разговаривать. Да погоди, не мой посуду, потом.
— Не могу, — ответил я, вставая.
Посуда — это была моя постоянная нагрузка. Я её перехватил ещё на заре нашей совместной с Кирой жизни — и Киру тогда это крайне порадовало. Квалификации тут не требовалось ни малейшей, а процесс мне нравился. Не то что наука или, скажем, психотерапия наша. Результат сразу виден, и результат прекрасный, вдохновляющий: было грязное, и вот через минуту, стоило чуть поскрести — уже чистое. В жизни бы так.
Но в жизни это настолько же сложнее, насколько человек сложнее тарелки.
Я с маниакальным, почти истерическим наслаждением умывал керамику и расставлял в ячейки просторной, роскошной сушилки. Впрочем, по моим критериям в этом доме все было просторным и роскошным — и, когда я вошел сюда мужем, мне никак не удавалось приучить себя к мысли, что оно, в определенной степени, теперь мое. Во всяком случае, и мое тоже.
Как оказалось на поверку — правильно не удавалось.
— Значит, так, — деловито сказала Кира, когда я завертел блистательный кран, вытер руки и вернулся к столу. — Теперь у нас в программе рапорт и желание посоветоваться. Сначала рапорт, — на столе перед нею, пока я брызгался над раковиной, появились лист бумаги и аккуратно отточенный карандаш. — Вторую горловину мы с Кашинским прошли наконец. С трудом, но прошли. Психоэнергетический градиент составил, — она начала неторопливо, но быстро и четко, как все, что она вообще делала, чертить график, — по моим прикидкам, ноль тридцать шесть, а то и ноль сорок…
Некоторое время мы работали, как в старые добрые времена, и постепенно и отчуждение, и грусть, и боль, и обида куда-то отступили. Все-таки общее дело сближает. И хотя я ни на миг не забывал о том главном, ради чего поручил Кире именно эту операцию и именно этого пациента, профессиональный навык взял свое; мы принялись, как ни в чем не бывало, уточнять её предварительные расчеты нынешних значений базовых параметров, потом взялись за преобразование каждого из них поэтапными коэффициентами и так набросали вполне пристойный цифровой каркас следующей горловины… Я отмечал краем сознания: она отлично поработала. Точно и профессионально. При минимуме ситуационных касаний, при минимуме контактного времени; высший пилотаж. Умница моя…
Не моя.
Своя. Сама по себе.
— Но вот что я хотела, — нерешительно произнесла она потом, когда мы отложили листки с расчетами. — Понимаешь… Как ни мало мы общались напрямую, мне кажется, он начал… как бы это выразиться попроще. По мне сохнуть.
Давно пора, подумал я и едва не спросил вслух: а ты? Но я и без вопросов чувствовал, что сегодня она ЖАЛЕЕТ его куда глубже и сердечней, чем каких-то две недели назад. Куда глубже, чем полагалось бы в нормальной связке типа «врач-пациент».
Она начала относиться к нему НЕ КАК К ПОСТОРОННЕМУ.
Вадим Кашинский обратился в «Сеятель» пять недель назад. Назвался биофизиком, сказал, что прочел о нас в рекламном проспекте, попросил помочь. Я беседовал с ним часа два. История вроде бы обычная: полтора десятка лет интересной и любимой работы псу под хвост, никому ничего не надо, денег не платили, лаборатория распалась-рассыпалась, все в конце концов от бескормицы брызнули кто куда в погоне уж не за длинным, а хоть за каким-нибудь рублем. Тоска, ничего не хочется, мыслей нет… Даже в той прикладной фирмашке, куда он попал теперь, работать с пустой головой становится все труднее. Новая генерация, молодые дрессированные ремесленники, которым плевать, интересно им или неинтересно, творчество у них или конвейер, лишь бы вовремя бабки капали, — дышат в затылок и вот-вот сожрут.
Не понравился мне Кашинский. Не ощущал я в нем угасших творческих способностей — не было их у него, пожалуй, никогда. Разве лишь вот такусенькая искорка, давным-давно задавленная и затравленная им самим по неким не вполне для меня отчетливым, но отнюдь не возвышенным — в этом я мог поручиться — мотивам.
Да и не в этом даже дело, честно говоря. Что я, Свят Дух, чтобы штангенциркулем мерить диаметры искр. У этого, дескать, диаметр достойный, будем лечить, а у этого не дотянул полутора миллиметров, так что пусть пойдет и умоется. Нет. Он мне как человек категорически не понравился. Ощущалась в нем некая сладострастная разжиженность. Он был сломан, да — но он был с его же собственным удовольствием сломан. Настоящий сеятель всегда тоскует о свободе, ему её всегда мало; и чем сильнее в нем творческий посыл, этот жизненный стержень, вокруг которого, как небосвод вокруг Полярной звезды, неважно и подчиненно мотается все остальное — тем ему радостнее, когда этого остального делается поменьше. И тем возрастает опасность слома, если остального становится побольше. А Кашинскому, казалось, в радость именно когда жизнь, будто лошадь в яслях, хрумкает этим его стержнем, хилым и хрупким, как хвощ; именно когда его ломают, он ощущает себя наиболее свободным — от способности и необходимости думать, предвидеть, понимать… Какое уж тут творчество.
И ещё — он был не вполне искренен, я это чувствовал. Конечно, это не криминал, не обязан же он был совсем раздеваться передо мной. Но все же что-то он скрывал существенное, и это было неприятно.
Долгая мука, долгая пытка унижением в этом человеке, во всяком случае, ощущалась отчетливо. Но и мириады мелких предательств висели на нем, и горестная смесь вины и гордости за них разъедала ему душу, словно кислота — как и у всех, кто убедил себя, будто предает вынужденно, от необходимости и безвыходности…
Он был очень слабым человеком — но, в конце концов, и Сошников был очень слабым человеком; однако иначе. И Сошников мне нравился, я готов был защищать его от всего света, как птенца своего. А вот Кашинского — нет.
И я взъярился на себя. Что за снобизм, в конце концов! Этот мне нравится, а этот нет — с какой стати вообще брать подобные соображения в расчет! Подумаешь, неприятны слабые. А не фашист ли вы, Антон Антонович? Белокурая бестия нашлась, фу ты ну ты! Да мама тебя бы попросту отшлепала, доведись ей это узнать. А па Симагин так бы посмотрел…
Словом, за то, что он мне не понравился, я себя же и виноватым почувствовал надолго. И поклялся, что из кожи вон вылезу, а сделаю из него конфетку. Эйнштейна хотя бы дворового масштаба.
Он же, при всей своей внутренней трухлявости, сидел передо мною печальный и вальяжный, с интересной бледностью на челе, жестикулировал скупо и отточенно, говорил негромко и неторопливо, интеллигентно, складно… такой благородно несчастный, такой невинно поруганный — что у меня возникла ещё одна мысль.
А надо иметь в виду, что на тот момент прошло каких-то два дня с тех пор, как Кира отъехала. Писать диссертацию. Я лез на стену со скрежетом зубовным и понимал, что надо что-то решать, иначе мы так всю жизнь и промучаемся, нетрезво вихляясь то поближе друг к другу, то подальше, и оба с ума сойдем. И Глеба сведем.
И ещё надо иметь в виду одну очень интересную деталь.
Решаюсь говорить об этом лишь потому, что для истории моей это весьма существенно. Коротенько. Когда я привел её в первый раз к нам в гости и познакомил с родителями, я не мог всеми своими фибрами не почувствовать, что ей… как бы это…
Словом, так.
Если бы не наши с Кирой безоблачные, на самом подъеме находившиеся отношения, она влюбилась бы в па Симагина, как я в неё полгода назад — с первого взгляда и наповал. В лепешку бы для него расшибалась. Баюкала и нянчила. Вот такие пироги.
Что я почувствовал в па — не могу рассказать. Я совершенно не понял того, что почувствовал. Редко со мной такое бывало — а тут на уровне бреда. Будто он уже знал её в какой-то иной жизни… Чистой воды, извините за выражение, метемпсихоз. Но во всяком случае, с меня хватило ощущения того, что сейчас она ему приятна скорее как дочка, нежели как юная красивая женщина; и на том спасибо. Ни к ней, ни к нему я, разумеется, не стал от всего этого хуже относиться — но постарался некоторое время приглашать её в гости пореже. А через месяц мы сняли крохотную однокомнатную квартирку на Голодае — и было нам с Кирой так хорошо, что от всех посторонних влияний мы отгородились надолго. И разваливаться стали изнутри, а не под воздействием какой-либо внешней силы.
Но я отметил тогда для себя, что Кира, как и подобает благополучной, утонченной и одаренной красавице — правда, не нашей эпохи, не рыночной — питает явную слабость к поверженным титанам и к пожилым обессилевшим гениям. Строго говоря, это характеризовало её с самой лучшей стороны. Просто я в эту категорию никак не входил.
А сидящий передо мною Кашинский, сколько я в этом вообще смыслил, был просто вылитый лысый Прометей без зажигалки.
Сколько душераздирающей, надрывной и сопливой лирики я по молодости исчитал! А лучше всех то, что я чувствовал тогда, сформулировал в свое время, как ни странно, Суворов, человековед далеко не блестящий — сформулировал с четкостью и лаконизмом добротной разведсводки: «И ещё есть выражение любви. Высшее. Уйти от существа любимого. Навсегда. Бросить. Порвать. Чтобы всю жизнь потом вспоминать. С горечью и болью».
Так и хочется эти отрывистые, как из шифровки, фразы дополнить шапкой типа «Юстас — Алексу»…
Одного недочувствовал и недоговорил изменник — потому, вероятно, что, вживаясь в характер своей героини, волей-неволей сделал её эгоистичной себе под стать. Если это и впрямь любовь, а не наспех замаскированное красиво парадоксальными словами трусливое бегство за выгодой — нипочем не уйдешь, покуда хоть как-то не позаботишься, чтобы существо любимое поскорее оклемалось после этакого, с позволения сказать, высшего и, во всяком случае, нетривиального выражения любви. Самое простое — это не произносить гарных, но явно припозднившихся речей о чувствах, а наоборот, полной сволочью себя напоследок поставить, чтобы не тосковали о тебе, а возненавидели… Но можно и получше придумать.
И я, прописав Кашинскому несколько вполне обычных сеансов на кабинете, в рекордные сроки набросал план-график восстановления его трухлявой искры, лет по меньшей мере двадцать назад затоптанной им же самим, потом тщательнейшим образом рассчитал первую горловину, прикидочным — вторую, и, позвонив Кире, поручил их реализацию ей.
Положа руку на сердце: я колебался. Презрев занятость, я отправился за решением в паломничество по святым местам — к той квартирке на первом этаже, которую мы снимали с Кирой в начале совместной жизни… потом умерла мамина мама, мама осталась с па Симагиным, а нам с Кирой достались бабушкины апартаменты — тогда мы оставили изначальную обитель.
Глупо было это делать, и совсем уж глупо рассказывать об этом — но я туда изредка ездил. Приникал, так сказать, к истокам.
Лучше бы я этого в тот раз не делал. Ничего там не изменилось, только сильно разрослись кусты, высаженные между приземистой серой пятиэтажкой и тротуаром, так что первого этажа и не видно было почти. Я лишь по коричневым раздвижным решеткам, ещё до нас навешенным внутри кем-то из предыдущих жильцов для вящей безопасности, узнал наши окна. Но даже не замедлил шага. Миновал засиженного юношеством бронзового юнгу на КИМа. Продефилировал мимо магазинов — куда во времена оны я радостно бегал за снедью, где мы с упоением покупали наши первые общие вещи, ерунду всякую вроде ситечка для кофе или комнатной антенны… И пошел обратно.
Паломничество, против ожиданий, на этот раз лишь ожесточило меня. Раньше подобные свидания — вот этот кирпичик! вот эта щербинка в асфальте! вот эта ветка! вот эта дверь, ну вот же! — сладко подчеркивали нерасторжимую связь с былым, намекали на возможность возвращения, возобновления — и на сердце возгоралась светлая тихая печаль с изрядной толикой надежды. Вся — сродни надежде. Теперь омертвевшие декорации исчерпанного, сработавшегося счастья лишь подчеркивали окончательную и бесповоротную оторванность тех дней от дня сего, полную невозможность их возврата ни под каким видом, ни в какой доле — и вызвали одно только раздражение, даже злость, как надругательство над самым святым, как всякий явный и наглый обман: по видимости все то же, а по сути другое.
Это ощущение и было решением. Невозможность так невозможность. Стало быть, если не назад, то вперед.
Спецоперация, таким образом, пошла в три уровня. На первом проводился нормальный курс терапии с обычной целью повысить динамичность психики. На втором — был начат ряд психотерапевтических спектаклей с целью вернуть Кашинскому уверенность в себе и в своих силах. А на третьем, предназначенном уже не столько для него, сколько для Киры, я ожидал, что она, своими собственными стараниями залечив Прометею печенку и вложив утерянную зажигалку в его персты, СВОИМИ РУКАМИ ЕГО СДЕЛАВ, с ним и останется. Будет пестовать и баюкать. Материнский инстинкт. И станет ей не до меня. И перестанет она мучиться из-за меня. Не мог я больше терпеть, что она из-за меня мучается. Не мог.
Он в её стиле, да и, видимо, человек действительно пристойный.
А он… Ну, Киру просто нельзя не полюбить.
А я… я, если буду мучиться один, уж как-нибудь сдюжу. Это легче.
И вот лед тронулся.
— А ты не ошиблась? — спросил я недоверчиво.
Она чуть качнула головой.
— Я бы не стала тебе говорить, если бы не была уверена.
— Ой, тщеславие бабье! — засмеялся я. — Иду это я, красивая, а мужики кругом так и падают, так и падают, и сами собой в штабеля укладываются!
У Киры замкнулось лицо.
— У меня возникло такое подозрение, — сухо произнесла она. — Это не планировалось. Это сбой. Я сочла своим долгом тебя предупредить.
— Пренебрежем, — сказал я легкомысленно. — Во всяком случае, пока. Даже если ты и права, легкая влюбленность делу не помешает, наоборот. Мужчинам, а в особенности творцам, это полезно. Музы там, все такое прочее…
— Антон, — взволнованно сказала она. — Я тебя не понимаю. Ты никогда не был ни жестоким, ни даже недальновидным. Всегда максимум лечебного эффекта при максимуме безболезненности. А теперь… Я никогда не сталкивалась с таким поворотом, и теперь мне не по себе. Я не знаю, как быть.
— Кира, — сказал я, напустив серьезность, — я, прости, тоже не понимаю. Из-за чего сыр-бор? Тебе что, неприятно, что тобой, скажем, восхищаются или неровно дышат?
Она с силой провела ребром ладони по скатерти. На меня она уже не смотрела. У неё вдруг стали пунцовыми щеки, лоб, даже шея.
— Я, видишь ли, к этому чувству… которое любовью называется… отношусь, Антон, с чрезвычайным пиететом. С чрезвычайным. Он неплохой человек, по-моему. Замотанный, измученный, очень кем-то когда-то униженный. Наверное, наделавший ошибок — как всякий хороший человек. Это парадоксально, да? Подонки творят свои подлости нарочно и ни секундочки не мучаются потом, и все как бы в порядке вещей. А хорошие, стремясь к каким-то идеальным кренделям, такого, бывает, наворотят — потом всю жизнь не расхлебать… Он очень хороший и очень несчастный. Добрый, веселый, умный.
О ла-ла, с предсмертной веселостью подумал я.
— Знаешь, он даже на твоего отца чем-то похож, по-моему.
Почему-то она никогда не называла па Симагина моим отчимом, только отцом. Что, в общем-то, и правильно.
— Я не хочу, чтобы он из-за меня вдруг начал страдать. В конце концов, посмотри на это с точки зрения нашей задачи. Он только глубже в депрессию свалится.
— Полагаю, нет, — ответил я.
— Ну, тебе виднее, — нехотя сказала она. — Как знаешь. Но у меня в связи с вышесказанным вопрос более мировоззренческий. Прежде я как-то не очень задумывалась на эту тему, но теперь, при перспективе доставить кому-то боль… Вот что, — она глубоко вздохнула, словно собиралась нырять. — Насколько порядочно то, что мы делаем?
Это был вопрос.
Я и сам уродовался над ним не одну бессонную ночь в ту пору, когда нащупывал путь. Выкручивал совесть так и этак, ставил на ребро и плющил на наковальне — и вслушивался в её писк, пытаясь понять, что она там пищит, и имеет ли она право пищать, когда речь идет о материях столь серьезных.
Почему интрига и обман, с неимоверной легкостью прощаемые тем, кто напропалую пользуется ими в личных и своекорыстных целях, вызывают такое негодование, если к ним прибегают во имя целей благих? Потому ли, что всякий нормальный человек вполне знаком с первым вариантом — сколько раз сам подличал и врал по мелочам, это в порядке вещей, без этого не проживешь… Но к тому, кто толкует о благе, всегда относятся с подозрительностью, как к заведомому лицемеру, и рады-радешеньки уличить его, ниспровергнуть, стащить с пьедестала в грязь.
А ещё потому, что к тебе относятся так, как ты к себе относишься. И ты, верно уж, человек-то хороший, коли к благу устремился, именно потому, что хороший, жестоко и мучительно совестишься оттого, что подчас вынужден пускаться во все тяжкие. Тут-то тебя и ловят за руку. Тебе совестно — стало быть, ты и впрямь виноват. Вот, скажем, ради жилплощади нормальному человеку никогда ничего не совестно — он никогда и не виноват поэтому!
А главным образом потому, что твое благо отнюдь не обязательно будет признано благом теми, кто тебя обсуждает и выставляет оценки. Вот в чем дело. Буханка хлеба, или тетка посисястей, или навороченный «чероки» — это всем понятное, очевидное, бесспорное благо. А вот твои измышления и грезы — манят далеко не всех. И, стало быть, для очень многих из формулы уходит множитель «благо» — и остается одна голая неприглядность.
Ладно, Бог с ним, с благом. Не надо громких слов. Я совершаю нечто не ради благих целей, а просто ради своих целей. Я не стану обсуждать, хороши эти цели или нет, являются они благом или не являются. Я следую им и буду им следовать. И, как любой иной человек, пойду ради них на… многое. Кто-то идет на многое ради жилплощади, а я — ради того, чтобы сеятели сеяли. Все.
Для того, чтобы сделать что-либо, нужно соблюдать всего лишь три условия. Во-первых, нужно начать это делать, во-вторых, нужно продолжать это делать, и, в-третьих, нужно завершить это делать.
В такие минуты мне до тоски отчетливо, как совсем недавний, вспоминался последний день детства. Как мы с па Симагиным бодро топаем в химчистку, — знать не зная и ведать не ведая, что через несколько часов мама так страшно и необъяснимо заболеет, и потом рухнет мир. И он рассказывает что-то про неразрешимые вопросы и необратимые действия. Как страшно их совершать. Как не с кем посоветоваться. Что это за кошмар — когда ответственность ни с кем нельзя разделить. На каком-то созвучном той эпохе примере — про революцию. И я тогда даже понял кое-что…
Мудрый па Симагин.
Вот что я подумал сейчас. Наверняка найдутся трудящиеся, которые заподозрят меня, как в свое время принца датского Гамлета заподозрили, в гомосексуальной влюбленности в отца. Ну, в отчима. Уж слишком часто я его поминаю. И слишком, дескать, в превосходных степенях по отношению ко всему остальному, которое, дескать, как колос, пораженный спорыньей, в сравнении с чистым… Отдаю себе в этой опасности отчет.
И плюю на нее.
— Кира, — сказал я проникновенно. — Это мы когда-то очень подробно обсуждали. И, как мне казалось, пришли к полному единодушию. И работали вместе пять лет. Не было у меня в этом деле человека ближе по духу. Неужели ты тогда так горячо соглашалась со мной единственно потому, что ЛУЧШЕ КО МНЕ ОТНОСИЛАСЬ?
Это был запрещенный удар, и я прекрасно это знал. Но мне нужно было, чтобы она, во-первых, некоторое время ещё работала с Кашинским, и, во-вторых, в очередной раз убедилась, что я гораздо хуже, чем ей мнилось прежде.
У неё задрожали губы. Какое-то мгновение мне казалось: она заплачет. Но она сдержала себя.
— Я к тебе, — вздрагивающим голосом сказала она, — и теперь очень хорошо отношусь, Антон. И если ты мне не веришь, это беда.
Я ей верил. Но беда была в том, что никакое, даже самое замечательное отношение друг к другу уже не могло нам помочь.
Последняя фраза, пожалуй, как раз и исчерпала до донца ресурс её преданности, и она, сама того не ощутив, стала значительно от меня свободнее, чем минуту назад. Мой отвратительный выпад буквально отшвырнул её прочь — как легкую щепочку грубо отшвыривает буруном от проревевшего рядом катера.
Какое-то мгновение она ещё всматривалась в меня прежним взглядом. Ждала обратной волны. Потом её лицо замкнулось, как бы захлопнулось.
— Да, — сказала она. — Похоже, нельзя долго играть людьми безнаказанно. Пусть даже и в благих целях. Привычка смотреть на людей, как на шахматы, до добра тебя не доведет, Антон. Не доведет, — встряхнула головой. — Наверное, ты уже спешишь… как всегда. Иди, не трать время. Мы обо всем поговорили, я все поняла. Глебу передать привет?
— Разумеется, — сказал я.
— Я так и думала, — ответила она.
Лифт неторопливо спускал меня с эмпиреев, когда сотовик снова запищал.
— Значит, такие дела, — произнес азартный голос Коли мне в ухо. — Я покамест вокруг да около хожу. С соседями поговорил, с участковым с их… Действительно, есть такой сосед двумя этажами ниже. Вениамин Петрович Каюров, двадцать восемь лет. Работает в статистическом отделе горбюро по трудоустройству. Запомнил?
— Да.
— Отзывы самые положительные. Ни пьянок, ни приводов, ни шума в доме… Никаких подозрительных знакомств и связей. Похоже, пустышку тянем. Но я ещё посуечусь. Сейчас продумываю, под каким соусом выходить на прямой контакт. Вечер у меня будет, скорее всего, занят всем этим плотно — так что следующая связь, наверное, утром завтра.
— Хорошо, — ответил я. — Отлично, спасибо. Завтра так завтра. Тогда до завтра.
Дискета Сошникова
Различие понятий «свободы» и «воли».
Слово «свобода» мы начали трепать лет двести назад всего лишь, и, как правило, синонимично исконному своему слову «воля».
Однако!
То, что называется свободой, стало возможным лишь тогда, когда один-единственный человек стал самостоятельным и самодостаточным вне племени, клана, общины, семьи, цеха или иного объединения. Свобода — это возможность действовать согласно индивидуальным побуждениям при обязательной индивидуальной же ответственности. Поэтому свобода индивидуума не нарушает свободы других индивидуумов, а коли нарушает — вот тебе и ответственность: сам виноват, суд идет. Поэтому же свобода — состояние, дающее душевный комфорт и уверенность в будущем. Это состояние нормальное и при нормальных условиях — неотъемлемое. И оно совершенно не противоречит религиозной идее посмертного спасения, что во времена формирования представлений о свободе было крайне ценным. Да и по сей день сильно облегчает пользование свободой.
Воля же — это возможность действовать согласно своим желаниям вопреки установкам того объединения, в которое человек влит, как его ЛИЧНО НЕСАМОСТОЯТЕЛЬНЫЙ фрагмент. Воля — это всегда предательство, совершенное по отношению к своему коллективу, всегда восстание против него. Она по самой природе своей направлена против иных индивидуумов того же коллектива. И, следовательно, она — безответственность за свои действия. Поэтому она всегда конечна, и за неё всегда ожидается расплата. Поэтому состояние воли всегда сопряжено с чувствами вины и страха, которые кого ограничивают в привольном безумии, а кого, напротив, окончательно приводят в мрачный экстаз. Эх, погуляю напоследок — а после хоть в острог, хоть на плаху! Прости, народ православный! Год воли — а потом, если жив остался, десятилетия в схиме, в замаливании греха и в исступленной благотворительности. И даже если удастся протянуть волю до физической смерти — все равно ощущается неизбежность расплаты за гробом. Поэтому даже во время самой невозбранной воли откуда ни возьмись возникают судорожные пароксизмы покаяния, доброты, милосердия. Но отсюда же и невероятные зверства, волю сопровождающие — все равно терять уже нечего, остается лишь куражиться напоследок. Воля — состояние внутренне противоречивое и потому неизбежно истерическое.
Свободы мы никогда не хотели и до сих пор не знаем, что это за зверь и с чем его едят. Дальше мечтаний о воле мы не ушли. И поэтому, когда подавляющее большинство населения буквально свихнулось на стремлении к воле, лопнули все объединяющие структуры.
Свобода и организация ДОПОЛНЯЮТ друг друга, воля и организация ИСКЛЮЧАЮТ друг друга.
Американские писатели, как правило, даже сцены любви описывают, как производственный процесс. Джон расстегнул тугую пуговицу её лифчика. Мэри опрокинулась на спину и согнула ногу в колене. Он взял её своей мускулистой правой рукой за её тугую левую грудь. Она глубоко и часто задышала… Идет нормальная работа, и надо выполнить её как можно более квалифицированно.
А у нас даже в самых поганеньких производственных романах застойных времен даже процесс плавки чего-нибудь железного описывался не то как миг зачатия, не то как литургия. Директор Прохоров затаил дыхание, сердце его билось часто-часто. Вот оно, наконец-то! Сбылось, сбылось! Священный трепет охватил парторга Гусева, когда первый металл сверкающей рекой хлынул в… Не просто дело сделано — шаг в будущее сделан, шаг в самосовершенствовании сделан. Поэтому насколько квалифицированно и высокотехнологично сделан этот шаг — уже не столь важно.
В каких только мелочах не проявляется поразительная разница культур! Имеющий глаза да увидит…
Национальная идея.
Ортодоксальные демократы продолжают уверять, будто все развитые страны живут себе безо всякой национальной идеи — и прекрасно живут. Немцы, пока имели национальную идею, были фашисты, а теперь вся их национальная идея — как бы выиграть в футбол, и поэтому у них получилось благоденствующее общество.
Двойная подтасовка.
Во-первых, всякая национальная идея здесь сводится к идее националистической.
Во-вторых, на самом деле без идеи живут только страны, находящиеся в цивилизационном кильватере, а страны — становые хребты цивилизаций (Хантингтон называет их сердцевинными) не выдерживают внешних нагрузок и внутренних напряжений.
Кстати: отними у американцев десятки лет культивировавшуюся веру в то, что они суть Народ-Демократияносец и что поэтому они самые умные, самые сильные и самые богатые — тогда не поручусь за территориальную целостность и организационную монолитность их державы. Думаю, кризис 60-х годов — то, что называют критическим десятилетием Америки — был вызван не в последнюю очередь тем обстоятельством, что СССР на пике своего могущества и влияния на какой-то момент пошатнул эту веру.
Одна из основных ошибок реформаторов первого призыва, повторяемая теперь по долгу службы их формальными последователями — знак равенства между мракобесием и автономной культурной традицией. По-человечески понятно. Прежде чем начать повышать квалификацию в Сорбоннах и Гарвардах, все они зубрили обществоведение в советских школах и истмат в советских вузах. И оказались, по Шварцу, лучшими учениками.
Вслед за марксистами-ленинцами они сочли евроатлантический вариант социального устройства венцом развития, а все остальные цивилизационные очаги — лишь ступенями восхождения от варварства к культуре по единой столбовой дороге человечества. Поэтому схема действий казалась им очевидной: надо лишь преодолеть варварство, и на его место придет культура. Искоренить плохое свое, и на обширном опустевшем пространстве само собой воцарится чужое хорошее.
Результатом борьбы с идеократией явилось, однако, лишь то, что для подавляющего большинства граждан нашей страны понятие культуры свелось к понятию культуры потребления. И коль скоро аскетические цивилизации всегда проиграют на этом поле гедонистическим, результат сопоставления был предрешен. Россия в глазах самих же россиян предстала страной дикарей. И разочарование в своей культуре потребления перечеркнуло в глазах очень многих всю свою культуру целиком.
Существует миллион определений культуры. Еще одно: это СОВОКУПНОСТЬ ДЕЙСТВЕННЫХ МЕТОДИК ПЕРЕПЛАВКИ ЖИВОТНЫХ ЖЕЛАНИЙ В ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ. То есть желаний, связанных с непосредственными задачами биологического выживания, в желания, как бы отвлеченные от мира сего.
Данная формулировка вовсе не подразумевает дискриминации предметных желаний по отношению к отвлеченным, не подразумевает замены всех материальных желаний на идеальные. Культура творит из животных же желаний (потому что, кроме как из них, желаний творить не из чего) желания иного качества. Не высшего и не низшего — просто иного. Человеческого. Не так, чтобы животных желаний не осталось, а так, чтобы возникло что-то помимо них — да вдобавок, из них же.
Различные цивилизации на протяжении тысячелетий мучительно вырабатывали методики такой переплавки, но — разные. Бессмысленно говорить, какая методика лучше, а какая хуже.
Это как с цветом кожи. Черный лучше или белый? Бессмысленно спрашивать. Сразу контрвопрос: ДЛЯ ЧЕГО лучше?
Значит, во-первых, если животные желания практически у всех людей одинаковы, то желания человеческие несут на себе печать своеобразия той или иной цивилизации. Во-вторых, методики одной цивилизации совсем не обязательно подойдут другой. Они неразрывно связаны с основной ценностью цивилизации, с её ИДЕЕЙ. Они апеллируют к ней и опираются на нее.
В самом общем виде этот процесс можно описать формулировкой «ради чего».
Например, на заре своего существования все мировые культуры так или иначе пришли к принципу «не делай другим того, чего не хочешь себе». Это краеугольный камень любой этики. Но в канонических текстах мировых религий фраза, где он формулируется, никогда не оставляет его в изоляции и не провозглашает в голой бездоказательности
«Не делай человеку того, чего не желаешь себе, и тогда исчезнет ненависть в государстве, исчезнет ненависть в семье». Конфуций, «Луньюй».
«Итак во всем, как хотите, чтобы с вами поступали, так поступайте и вы с ними; ибо в этом закон и пророки». Евангелие от Матфея, глава 7, стих 12.
«Не злословь тех богов, которых призывают они опричь Аллаха, дабы и они, по вражде, по неразумию, не стали злословить Аллаха». Коран, сура «Скот», аят 108.
Простенькая, но абсолютно интегральная, общечеловеческая истина категорического императива и суперавторитеты, присущие только данной цивилизации, сплетены так, что не разорвать.
В христианстве — закон и пророки.
Кстати: уже здесь, одной этой фразой, похоже, была предрешена неизбежность распада на католическую и православную ветви и, соответственно, на евроатлантическую и византийско-восточнославянско-советскую цивилизации. На чем однажды под влиянием тех или иных обстоятельств сделали акцент — на том и начал держаться главный регулятор совместного существования. Закон — и получили в итоге правовое общество, ибо в нем, в законе — религиозном поначалу, светском впоследствии — и содержится гарантия того, что тебе никто не сделает того, чего ты не хочешь себе. Пророки — получили общество, где главным хранителем и защитником этического императива служит харизматический лидер. «Президент, отдай зарплату!».
Казалось бы, и конфуцианство чревато подобной же двойственностью. Семья или государство? Государство или семья? Но идеологи и юристы имперского Китая ухитрились преодолеть это противоречие, срастив то и другое воедино: государство есть лишь очень большая семья, семья есть минимально возможное государство. И тогда ипостаси суперавторитета не только не разорвали императив, а наоборот, принялись поддерживать его под обе руки. Чисто светский, посюсторонний суперавторитет благодаря своей увязке с семьей — категорией тоже посюсторонней, но естественной, не давящей человека, а напротив, только и делающей его человеком полноценным — оказался столь же вечным, как понятие семьи, и не подверженным превратностям любви или нелюбви отдельного человека к государству, превратностям государственной исторической судьбы, государственных удач и неудач.
А вот в исламе — полная теократия. И конечный субъект, и конечный объект этического императива вынесены по ту сторону реальности. Со всеми вытекающими последствиями.
Для общества в целом наиболее важно выживание традиционно доминирующей ценности. Ибо она — ценность большинства.
И, кроме того, соответственно тому, какая именно ценность традиционно доминировала в данном обществе ДО его модернизации, СОВРЕМЕННЫЕ её замены окажутся в сильнейшей степени модифицированы. Носитель православной традиции, даже если индивидуально его кинет вдруг в индуизм, будет понимать карму совсем не так, как оказавшийся в том же состоянии носитель традиции католической. Буддист, считающий себя атеистом, будет представлять себе светлое будущее совершенно иначе, нежели считающий себя атеистом иудаист.
Все искусство, во все времена — это не более чем нескончаемая, словно история, попытка нащупать связки, сформулировать компромиссы между долговременными интегральными идеалами данной культуры и их сиюминутным и индивидуальным претворением в поведении. Особенно литература.
Кстати: при таком подходе момент выбора личного компромисса исчерпывал содержание данного произведения. Нынешнее торжество сериалов — однозначное свидетельство того, что верхняя, идеальная составляющая пары исчезла, а чисто рефлекторное, бессмысленное поведение стало самоценным и превратилось в дурную бесконечность.
Кризис культуры — это ситуация, когда действенность цивилизационных методик очеловечивания людей резко уменьшается. Основная ценность, пресловутая НАЦИОНАЛЬНАЯ ИДЕЯ, по тем или иным причинам перестает быть ценной для большинства населения. Тогда методики возгонки сразу перестают срабатывать и превращаются в лучшем случае в мертвые и подчас даже извращенные ритуалы, которые до поры до времени исполняются по привычке или по карьерным соображениям, но никого ни от чего не спасают.
Взгляд сверху
Кабинетик был тесным и убогим, как и подобает административному помещению маленького третьеразрядного кафе. Обшарпанный письменный стол, заваленный разбросанными бумагами. Кособокий, белесый книжный шкаф из тех, что выпускала отечественная мебельная промышленность лет тридцать назад — на одной из полок томики и блокноты, на другой — плохо помытые, с коричневыми потеками, чашки для досужих кофепитий. Застарелый календарь двухтысячного года с упруго изогнувшимся рыжим драконом; кнопки, на которых календарь держался, насквозь проржавели от горячего кухонного пара. За полуоткрытой дверью приглушенно шипело и кряхтело в засыпающих трубах; остро и неприятно пахло сырым и вареным.
На кухне, чуть поодаль от двери в кабинет, в тусклом свете дежурного освещения двое дюжих мужчин — один в замурзанном комбинезоне техника, другой в белой куртке и белом колпаке, какие носят повара — вяло играли в карты.
В кабинете тоже играли в свою игру двое. Пожилой человек с серым невыразительным лицом, в сером поношенном костюме и старомодных бухгалтерских нарукавниках сидел за столом, время от времени принимаясь рассеянно перебирать и теребить какие-то акты и накладные. На левой руке у него не хватало трех пальцев. Молодой и насмерть перепуганный стоял перед ним едва ли не навытяжку.
— Да, я испугался. А кто бы не испугался? Так внезапно свалилось… Я же говорил: нельзя мне это поручать! Я вам информацию даю, я один! Как можно было мной так рисковать, комбриг?
— Товарищ комбриг, — негромко и равнодушно поправил молодого тот, что сидел за столом и вновь, не поднимая глаз, переложил с места на место несколько заполненных бланков со смутными оттисками печатей.
— Товарищ комбриг… — растерянно повторил молодой.
— К вопросу о качестве той информации, которую ВЫ ОДИН нам даете, мы еще, знаете, вернемся, — бесцветно сообщил пожилой, выделив слова «вы один» с некоей неопределенной иронией. Намекая то ли на то, что отнюдь не один молодой дает информацию, то ли на то, что он дает её как-то не так. Молодой уловил иронию и занервничал ещё больше. Облизнул губы. — Сначала мне все-таки хочется разобраться, как это вы, ни с кем не посоветовавшись, столь скоропалительно решились на ликвидацию.
— Ну не успел я посоветоваться! Когда мне было? Ведь впопыхах… — почти канюча, затянул молодой.
Он врал. Он успел посоветоваться — но не с комбригом. У него был и другой шеф, куда более страшный; но и гораздо более выгодный, ибо не пичкал завиральными идейками с легким рублевым довеском, а конкретно платил от души, большими баксами. И он, этот настоящий, тоже занервничал оттого, что какая-то там милиция села на хвост ценному перевертышу. Не хватало, чтобы она по этому следу дальше пошла. Например, к этому вот комбригу. И озаботился спешным, почти лихорадочным санкционированием действий, которые сразу порвали бы едва схваченную ментами нитку.
Впрочем, сейчас молодому гораздо более страшным казался комбриг. Он был рядом. Он был недоволен.
Он что-то подозревал.
— И меня совсем с толку сбило, что ему, оказывается, мозги-то не вовсе отшибло. Если он меня назвал… так, может, он и где мы квасили сказал — а это уже след к вам, товарищ комбриг… — попытался он подольститься и одновременно припугнуть.
Комбриг наконец посмотрел на молодого прямо. Взгляд был страшен.
— Вы думаете, данное убийство — не с΀»ед к нам? — сказал он по-прежнему бесцветно. — По-моему, как раз след, только ещё более заметный. ВЫ, боец Каюров, этот след.
— Он обмолвился, что беседовал с Сошниковым именно он, один на один, и никому пока…
— Так обмолвиться он мог. А вот так ли это на самом деле — вы подумали?
— Ну зачем ему врать? — хлюпнул размокшим от страха носом боец Каюров.
— Зачем люди врут? Вы не знаете?
Боец Каюров не ответил — язык прилип.
— А препарат… Препарат — это тоже интересный вопрос, боец Каюров. Препарат не мог не подействовать. Почему это он всегда действовал, а именно в случае с Сошниковым, о котором сообщили нам НЕ ВЫ — не подействовал?
— Ну не знаю я! — уже в полной панике воскликнул молодой. — Откуда я знаю! Все сделал, как приказали, всю дозу…
— А может, не всю? А может, и вообще дело было иначе? Может, по каким-то причинам вы решили на этот раз сберечь дезертира для его, знаете, будущих хозяев? И информацию о нем утаили, и препарат ему не дали?
Молодой только опять губы облизнул.
— Честно скажу вам, боец Каюров — ставя вам задачу на обработку, каких-то накладок я ожидал. Но чтобы они оказались настолько вопиющими — этого у меня и в мыслях не было. Подумайте как следует над объяснением всего происшедшего, подумайте, — он помедлил и уронил без каких-либо интонаций: — Только быстро.
— Нечего мне объяснять! — рыдающе выкрикнул молодой. — Я в этих делах не мастак, и никогда ими не занимался — вот и все объяснение!
Человек в белом поварском колпаке, услышав донесшийся из кабинета жалобный вопль, усмехнулся и чуть качнул головой.
— Пас, — глядя в карты, сказал сидящий напротив него человек в замурзанном комбинезоне.
— Так уж нечего? — чуть поднял брови комбриг. — Давайте посмотрим вместе. Присядьте.
Молодой нерешительно потоптался, но теперь комбриг смотрел на него доброжелательно и только чуточку нетерпеливо. Молодой присел на край стула. Стул отчетливо скрипнул.
— В течение более чем двух лет вы, пользуясь как предоставляемыми вашей прямой службой возможностями, так и, если верить вашим словам, обмолвками вашей подружки, работающей в отделе виз, выявляли дезертиров, — словно лекцию читая, неторопливо и размеренно начал комбриг. — Но в течение последнего года я, знаете, поначалу с недоверием, потом с удивлением, а потом с растущей подозрительностью к вам начал отмечать случаи дезертирства не указанных вами, и потому не обработанных нами лиц. Уже это очень, очень неприятно. Однако это можно было понять — стопроцентный учет дезертиров при ваших возможностях практически исключен. Но дважды совершенно случайно я узнал, что указанные вами и поэтому обработанные нами лица вовсе даже не собирались дезертировать! Это уж из рук вон плохо, боец Каюров!
У бойца Каюрова ссохлось в горле от этих новостей.
Ничего этого он не знал.
Он все это время был уверен, что списки правильные.
Теперь ему пришло в голову, что другой его шеф только делал вид, будто выполняет его просьбу и передает ему время от времени перечни необходимых комбригу фамилий — в обмен на информацию о кодле комбрига, которую давал Каюров, и для повышения его, Каюрова, авторитета в этой кодле. А на самом деле просто использовал его в какой-то более серьезной и сложной игре.
Тогда — конец. Можно даже не дергаться. Подстава полная. С-суки. Все суки.
— Случай же с Сошниковым просто вопиющ. Он ваш приятель, вы часто проводили время вместе. Вы не могли не знать о его намерениях. Но я узнаю о них не от вас, а, фактически, от совершенно посторонних людей, фактически — опять-таки благодаря счастливому случаю. Смешно сказать: от племянницы, у которой дочка Сошникова стрижется! Ставя перед вами необычную для вас задачу, я — теперь могу вам это сказать — хотел вас проверить. И что же выясняется? Что, якобы, препарат не сработал! Что в органах охраны правопорядка сразу оказалось известно ваше имя — ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ ваше. И что вы совершили глупейшее и подлейшее, ничем не оправданное убийство представителя законной власти России, — он перевел дух. — Вот как много вам надлежит объяснить.
Каюров молчал. По спине у него бежал ледяной пот. Губы и пальцы тряслись.
— Может, это психиатр тот уговорил Сошникова слинять, — пробормотал он. — Мне Сошников ничего не говорил, клянусь!
Он врал.
— Клянусь! Он теперь со мной почти не встречался, у него теперь этот… Токарев в корешах!
— Какой Токарев? — снова чуть подняв брови, спросил комбриг.
— Да ну я ж рассказывал! От Сошникова последнее время только и разговору, что про доктора этого! Ах, он такой, ах, он сякой! А психиатры — они ж евреи все! Он его и подбил, верняк! Иначе с чего бы Сошникову так от меня таиться — ведь он ни словом мне не обмолвился! Кто с евреем поведется…
Комбриг поджал тонкие синеватые губы.
— Перестаньте, — брезгливо сказал он. — Антисемитизм, знаете, отнюдь не красит бойца Российской Коммунистической Красной Армии. Более того — антисемитам в рядах РККА не место.
— Да какой я антисемит!
— Бытовой, — комбриг позволил себе чуть улыбнуться, и его собеседник нерешительно улыбнулся ему в ответ. — Да, я припоминаю. «Сеятель».
— Ну! — обрадованно подхватил боец Каюров, довольный тем, что, кажется, нашел, на кого спихнуть хотя бы часть ответственности или, по крайней мере, навести тень. Выиграть время. Выбраться. Лишь бы выбраться отсюда, дать знать ТУДА — ТАМ спасут. — Они же в своем кабинете сплошь высоколобыми занимаются — так уж наверное неспроста!
— Наверное… — задумчиво повторил комбриг. Глаза его на несколько мгновений затуманились и уставились в пространство. Потом он очнулся. — Но это отнюдь не объясняет всего.
Боец молчал.
Комбриг исподлобья оглядел его тяжелым, тягучим взглядом и, похоже, принял некое решение. Лицо его посветлело.
— Идите домой, боец, — сказал он, — и как следует подумайте. Завтра утром я жду ваших исчерпывающих объяснений.
Не веря себе, боец Каюров на трясущихся ногах поднялся.
— Я могу?..
— Да-да, — нетерпеливо сказал комбриг, уже углубляясь в какие-то бумаги из тех, что лежали перед ним. — Вы свободны. До утра.
Спасен, билось в голове Каюрова, когда он суетливо и неловко выбирался из сумеречных узостей словно вымершей кухни. От пережитого ужаса и внезапного освобождения он утратил всякий разум, всякую осмотрительность. Ну с чего бы его после этаких-то обвинений отпускать? Но сердце скакало в горле. Спасен!
Комбриг же, будто строгий, но справедливый папаша, сын которого заехал мячом в соседское окошко, озабоченно покачал головой и встал. Высунулся наружу и едва заметно кивнул поднявшему на него вопросительный взгляд человеку в поварском колпаке. Тот проворно вскочил, отбросив карты. Сидевший к двери кабинета спиной человек в замурзанном комбинезоне, не оборачиваясь, с готовностью поднялся вслед.
А комбриг вернулся в кабинет и позвонил.
— Шурочка, — совсем другим, вполне живым голосом, сказал он. — Прости, дорогой, я понимаю, что поздновато, но мне важно. Я тебя озадачу, а там уж смотри — завтра, послезавтра… Но не позже, чем послезавтра. Мне нужно узнать побольше о таком, знаешь ли, частном психиатрическом… или психотерапевтическом, что ли, кабинете. Да, их, как грибов, наросло на скорых деньгах. Всё нервы себе лечат, пиявки. Чтоб кошмары по ночам не мучили. А то, не приведи Бог, голодные дети из подвалов привидятся — потом не ту акцию можно купить с перепугу… Значит, кабинет «Сеятель». И его директор — Антон Токарев. Этот человек мне стал крайне интересен.
Венька Коммуняка исчез бесследно и навсегда. Лишь весной, когда сошел лед, в одной из заводей Охты нашли чей-то труп, но так и не смогли опознать.
Дискета Сошникова
Трагическая уникальность России состоит в том, что после гибели Византии она осталась единственным политически суверенным представителем отдельной, самостоятельной цивилизации — православной. И она же, поэтому, являлась её становым хребтом.
Кстати: страны, которые могли бы при ином раскладе оказаться политически самостоятельными цивилизационными партнерами России, волею судеб либо веками изнывали под иноверческим игом, самим этим фактом провоцируя в России тягу к благоносной экспансии (Балканы), либо, кто ещё оставался более-менее независим, истекали кровью в борьбе с иноверцами и опять-таки то косвенно, то прямо, взывали о помощи и о включении в империю (Закавказье, Украина).
Практически все последние оказались внутри границ России, а затем СССР. Это намертво врезалось в национальный характер русских, которым история постепенно отвела тяжкую и неблагодарную роль приводного ремня и смазки между национальными деталями имперского механизма.
Роль оказалась для них естественной. Вероятно, потому, что сама-то Россия возникла в результате синтеза Орды и Московии, то есть изначально появилась как мощная смазка.
Когда бензин в моторе кончился — смазка оказалась не нужна.
Долгое двуипостасное бытие — страны и цивилизации в одном лице — привело к специфической форме общественного устройства: и не к прямой теократии, и не к чисто светской монархии. К их гибриду.
Церковь относилась к государству как к хранителю и защитнику истинной веры от всевозможного левославия и кривославия, бесчинствующего по ту сторону всех без исключения государственных границ. Государство же относилось к укреплению и распространению истинной церкви и истинной веры, к защите всех истинно верующих ВНУТРИ И ВНЕ госграниц, как к основным своим задачам, осуществление которых только и придает государству смысл.
Воцерковленные люди называют это «симфонией властей». Разные оркестры, разумеется, играли её с разной степенью вдохновения, мастерства и бескорыстия. Не обходилось без фальшивых нот. Именно они дают теперь возможность обвинять то церковь в продажности и пресмыкательстве перед государством, то государство в неизбывном стремлении оправдывать свои самые злодейские деяния самыми красивыми словами.
Православная цивилизация оказалась единственной в мире ЦЕЛЕНАПРАВЛЕННОЙ цивилизацией. Вся структура стимулов, ценностей, поведенческих стереотипов сложилась так, что в фокусе всегда — некая общая духовная цель, формулируемая идеологией и реализуемая государственной машиной. Ради достижения цели можно и даже рекомендуется отринуть все земное. Достаток, комфорт, личная безопасность по сравнению с продвижением к цели — пренебрежимы.
Петр, попытавшись сконцентрировать все усилия населения исключительно на военно-политическом могуществе государства, фактически сделал целью государства само государство — другими словами, ЛИШИЛ ГОСУДАРСТВО ЦЕЛИ. Потому-то с той поры государство и превратилось на Руси в монстра.
Отрыв от традиции и утрата высокой цели привели к тому, что бытие государства стало бессмысленным, и, следовательно, насилие, которое оно творило над подданными — ничем не оправданным.
Кстати: на ранних стадиях существования государство может быть целью себя — но лишь в период становления. Цель всегда должна быть качественно более высокой и масштабной, нежели средство её достижения.
Человек может жить ради своей страны — это выводит его на надындивидуальный уровень. Но страна ради себя самой жить не может — замыкается, теряет способность к усвоению новой информации и стимулы к развитию.
Ровно то же самое происходит с живущим ради самого себя человеком.
Только не надо сводить развитие к чисто количественному накоплению вооружения и материальных благ — какое же это развитие? Это застой!
Петровское сосредоточение государства на самом себе явилось сделанным из-под палки шагом назад, потому что Россия к тому времени уже прошла начальный этап жизни государства для себя.
Изжив попытку растворить свою державу в некоем общеевропейском доме, эту же петровскую ошибку — со всеми вытекающими из неё последствиями — делают руководители нынешней России. Кто по недомыслию, а кто, боюсь, и нарочито. Явно и неявно каждому человеку внушается, что высшей ценностью и целью каждый является сам для себя. А высшей ценностью и целью России, согласно этой же схеме, является сама Россия, наконец-то, дескать, независимая и освободившаяся — ни от чего, на самом-то деле, кроме смысла своего национального бытия.
Государство продолжало стягивать на себя помыслы и усилия подданных, а подданные придумывали и пытались навязать государству тот или иной высокий смысл — от которого самовлюбленное государство шарахалось, как черт от ладана, и видело во всех таких попытках государственную измену.
Постепенно и государство, и общество разочаровались в этих усилиях и к началу XX века, по сути, махнули друг на друга. И только злорадно радовались каждой неудаче и трудности партнера. Государство само уже устало от себя и не знало, что с собой делать — а интеллигентное общество, само уже давно вывалившись из традиции, тоже потеряло способность к конструктивному целеполаганию.
Серьезная новая цель была предложена лишь большевиками.
Они модифицировали в пирамиде ценностей один-единственный, зато самый верхний, самый значимый элемент, предложив в качестве общей цели штурм небес, силовое построение царствия небесного в мире сем — и получили свою религию, которая худо-бедно осуществляла свои функции на протяжении более полустолетия.
Четверть века назад практически ту же операцию проделали диссиденты, подставив на место коммунизма демократию. В сущности, ради демократии все земное было в значительной степени отринуто — в очередной раз. Именно ради нее, привычно идеализированной нашим сознанием до иконного сияния ровно так же, как прежде идеализирован был коммунизм (то ли светлое будущее, иное ли; светлое будущее впереди, благая цель, вот что главное!) мы без враждебности, по-семейному, с шутками и прибаутками терпели и очереди, и талоны. Пока верили, что это — НЕ ПРОСТО ТАК.
Ныне в расшатанное постоянными, все более частыми заменами гнездо всякая группочка норовит запихнуть свою побрякушку. Но сама пирамида остается неизменной. Там же, где она не выдерживает и разрушается, возникает полное скотство.
Кстати: государственное единство оказалось одним из параметров единства цивилизационного. Попытка запросто сменить цивилизационную парадигму, косвенно давшая всем понятную отмашку: никакой общей цели больше нет! — первым делом привела к совершенно непроизвольному, но повальному бегству из империи, совершенному всеми без исключения — в том числе и самой Россией — внутрицивилизационными национальными блоками.
Если не стало никакого общего дела и общего смысла, а задача теперь — хапнуть побольше у своих и выклянчить побольше у соседских, и то и другое лучше всего делать порознь.
Когда человек или народ предают цель, которой уже якобы нет (ох не факт это, ох не факт! расстройство способности к целеполаганию есть психический недуг, а не доказательство того, что без цели человек свободен, а с целью — зэк), когда они изменяют тому, что якобы ушло в прошлое — понятия измены и предательства теряют смысл, а отвратительное стремление к наживе оборачивается естественным стремлением к достойной жизни.
Вне зависимости от своей политической и военной силы или слабости Российская империя — и такие её рудименты, как РФ — цивилизационный конкурент атлантическому миру. Чтобы Запад стал относиться к России действительно как к своему, а не как к чуждому, как к партнеру, а не как к сопернику, она должна либо перестать быть собой, либо перестать быть.
Культура России не признает не одухотворенного высокой целью материального производства. Не признает бессмысленной жизни и деятельности (и как раз поэтому наша жизнь и деятельность так часто кажутся нам бессмысленными). Не понимает, что такое эффективность, если не понятно, зачем она, а тем более, если понятно, что она — невесть зачем.
Атлантический же мир счел, что главной целью материального производства является все более полное и изощренное удовлетворение потребностей человека просто как биологического объекта. Всех. Любых.
Это не очередной голосок в кликушеском хоре упреков Западу в пресловутой бездуховности. Лишь демагог или дурак может не видеть его великой культуры и не преклоняться перед ней. Речь только об ОРИЕНТИРОВАННОСТИ ПРОИЗВОДСТВА.
Хотя малевать великолепных мадонн с применением герцогских шлюх в качестве натурщиц, просто для вящей красоты картинки — такого на Руси даже в голову бы никому не пришло. Где Богородица и где срамные девки! На кой ляд такая красота!
Да и выдумать, будто кто поработал и разбогател, того и любит Бог — это надо было того… крепко головкой приложиться.
Казалось бы, тот же самый Христос и у них, и у нас. Но одни себя пытались подшлифовать к нему — со всеми сопутствующими срывами и отчаянными судорогами, задача-то не из простых! А другие — его шлифовали под себя, под свое здешнее удобство, здешнюю ЭФФЕКТИВНОСТЬ.
Протестантское «служение», при всей его прагматической полезности, сформулированной выше характеристики атлантической цели не отменяет, ибо объект протестантского служения всегда посюсторонен, предметен.
Голсуорси: «Забавно все-таки: религия почти мертва, потому что практически больше никто не верит в загробную жизнь, но для неё уже нашелся заменитель — идеал служения, социального служения, символ веры муравьев и пчел!»
В точку.
Порочность посюсторонних суперавторитетов показала ещё история Римской империи.
У Рима был единственный суперавторитет — он сам. Держава. Там тоже было служение. И когда экспансия державы захлебнулась, когда молиться на принцепса стало жалко и стыдно, суперавторитет перестал срабатывать.
Чем купили христиане римских патрициев? У тех было все: достаток, культура, максимальная для данного уровня цивилизации личная безопасность… А вот смысла жизни уже не было. Христиане им его предложили. И патриции пошли за христианами, и «сим победиши». Действительно «победиши», потому что жизнь империи была продлена ещё на целых три века, а если считать с Византией — на тысячу лет.
Плохо это или хорошо? Нет ответа, ибо у истории нет плохих и хороших. Но для самого Рима и самой Византии это было, безусловно, хорошо.
Хотя, разумеется, при желании всегда можно отыскать какую-нибудь Парфию, в которой Рим слыл империей зла.
Кстати: аналогичным образом марксисты купили российскую интеллигенцию. И продлили бытие империи ещё на семьдесят лет — несмотря на цивилизационные разломы, иссекавшие её вдоль и поперек. Одним лишь насилием это бы им не удалось.
Уваровская триада исчерпывает набор возможных государственных суперавторитетов. Чуть осовременив её звучание, получим «идеология — самодержавие — народность». И только такая иерархия дееспособна. Если поставить на первое место самодержавие, используя остальное как его обслугу — получим тоталитаризм, это сделал Сталин. Если народность — получим нацизм, это сделал Гитлер. Но если оставить идеологию центром стяжения остальных сил — получим идеократическое общество, что тоже выглядит не современным и опасным.
Атлантический мир пытается выйти из этого противоречия, дробя посюсторонние авторитеты и увязывая их с индивидуальным благосостоянием (не семейным, в отличие от старых китайцев, а именно индивидуальным) — и получает служение: юридически оформленной на данный момент семье, фирме-кормилице, демократически избранному президенту… Но даже на самом Западе это многими воспринимается, как отвратительная и безысходная суета сует.
Тот же Голсуорси, в том же «Конце главы» сокрушался: «Какое кипение, какая путаница людей и машин! К чему, к какой тайной цели они движутся? Чего ради суетятся? Поесть, покурить, посмотреть в кино на так называемую жизнь и закончить день в кровати! Миллион дел, выполняемых порой добросовестно, порой недобросовестно, — и все это для того, чтобы иметь возможность поесть, немного помечтать, выспаться и начать все сначала!».
В конце концов, служение есть принесение блага, а как его приносить, если система ценностей не дает ответа на вопрос, в чем оно заключается? Или дает смехотворные — благо есть процветание моей фирмы, удовлетворение моего начальника. Убытки фирмы и недовольство начальника — конец света. Так можно жить? Нет.
Для тех, кто устал от бессмысленной потребительской гонки и тягомотной толчеи вокруг посюсторонних микроавторитетов, российская, а затем и советская тяга к осмысленности, к признанию ненужным, лишним и нелепым всего, что не работает на высокую цель, давала пример возможности идти «другим путем». Такая тяга являлась наглядной и мощной альтернативой того, что воспринимается многими как пустота жизни.
Для тех, кто на Западе когда-либо восхищался Русью как неким притягательным, непонятным, но удивительно манящим экзотическим явлением, в основе восхищения лежало именно это.
Зато для всевозможных клеветников России именно эта черта трансформировалась в то, что они видели как вечную леность русских или их сладострастное стремление в рабство.
Сильно подозреваю, что миф о том, будто русский раб грязен и ленив, придумали и запустили в европейские просторы обыватели откуда-нибудь из Кукуйской слободы. Как наблюдатели они, вероятно, были правы. В свое время парижане и лондонцы тоже вольготно плескали из окон нечистоты и учились гигиене у арабов. Но наблюдатель сопоставляет вещи синхронно, ему и дела нет до того, что Европа начала заниматься бытовыми удобствами на пару веков раньше. А раскрепощение индивидуума началось с ещё большим упреждением. И вообще НЕСКОЛЬКО ИНАЧЕ из-за разницы культур.
Кстати: это не беда. Мало ли высмеивают обычаи соседних народов обыватели.
Беда пришла, когда ополоумевшие от петровских палок россияне начали высовываться в прорубленное государем-плотником окошко и хотеть стать европейцами. Услышанный из-за окна тезис о рабстве и лености приобрел знаковую ценность. Стоило произнести: мы, русские, как есть грязные скоты, работы не любим, страна рабов, страна господ, сверху донизу все рабы — и сразу как бы получалось, что тот, кто это произнес, уже тем самым передовик труда и вымытый до блеска гражданин, свободный всеми местами и членами. Европеец. Не настоящий европеец, разумеется, а из российского интеллигентского мифа о европейцах. Но ему, произносящему-то, сие невдомек, и его единомышленникам тоже невдомек. Ах, как верно, восхищенно всплескивали руками они. Ах, какая смелость мысли! Ни капли квасного патриотизма! И, отреагировав таким образом, уже вся компания ощущала себя европейцами.
Беда пришла, когда сложился стереотип утверждения нового, подразумевавший обязательное отсутствие преемственности между старым и новым, обязательную расчистку места для нового — до полного нуля. Кажется, будто расчистка под нуль головокружительно увеличивает возможности для быстрого качественного обновления, а на самом деле именно из-за этого любое новшество висит в воздухе, часто-часто суча ножками на манер пропеллера, и — так и не укоренившись, не созрев, не успев свершить ничего — валится наземь, чуть дунь.
Что это такое — «несколько иначе из-за разницы культур»?
Вот знаменитая история с крыльцом в барском доме Обломовых, которое который год не соберутся починить. Для западного человека, для западно ориентированного даже — например, для маленького Штольца — история дичайшая. Сами же ходите, сами ногами собственными рискуете — ну как это не собраться починить? Ведь для себя! Для кого ж ещё и шевелиться-то? Своя рубашка ближе — или чья еще? Вот ведь бездельники дремучие!
Но есть и иная правда. Если предмет сей ну хоть как-то ещё функционирует, если им хоть как-то ещё можно пользоваться, то для себя — сойдет. Этого слова не понять никому, кто мыслит в рамках системы ценностей «своей рубашки». ДЛЯ СЕБЯ — СОЙДЕТ!
Вот если бы по этому крыльцу предстояло подняться кому-то для меня качественно более ценному, нежели я сам — вне зависимости от того, с какой исповедуемой мною сверхценностью, православной ли, державной, коммунистической или даже просто гуманистической какой-нибудь — этот конкретный кто-то связан, крыльцо было бы починено мигом, с благоговейными похохатываниями. Бесплатно. Безо всякого давления со стороны какого-нибудь ГУЛАГа. Но работать на кого-то с большим удовольствием, чем на себя, любимого — ведь это, с определенной точки зрения, и есть сладострастное стремление в рабство!
Святой Василий Великий: «Они в равной мере и рабы, и господа друг другу, и с непреоборимой свободой взаимно оказывают один перед другим совершенное рабство — не то, которое насильно вводится необходимостью обстоятельств, погружающей в великое уныние плененных в рабство, но то, которое с радостью производится свободою произволения, когда любовь подчиняет свободных друг другу».
В точку.
Отсюда: разговоры о русской лени и о нации рабов стоят на одном уровне с разговорами о маце, замешанной на крови христианских младенцев. Но кто заговорит про этакую мацу — тот сразу окажется полным антисемитом и руссофашистом. А кто заговорит про лень и тупость — тот просто высказывает свое личное мнение, и не смейте затыкать ему рот, у нас свобода слова! Кто возразит — тот уже и затыкает, и значит, обратно же руссофашист.
Всякий раз, когда у нас вдруг начинает культивироваться убеждение, что личный прижизненный успех есть высшая ценность бытия и высший его смысл — наши методики переплавки животных желаний в человеческие пасуют. Установка на индивидуальный успех и установка на сверхценность не совмещаются. И многие из тех, кто продолжает работать словно встарь, все равно уже работают иначе — не делают, а отделываются, и даже в редкие дни выплат глухо ощущают не облекаемую в слова, но фатально отражающуюся на качестве труда бессмысленность унылых усилий.
Впрочем, на других многих именно такой эффект оказывало искусственное нагнетание стремления к светлой суперцели. Но штука в том, что те, кто к этому грядому миру по якобы наивности и доверчивости своей действительно стремился, сворачивали горы. А те, кто стремится, вырвавшись из-под пресса идеологии, пожить наконец для себя — сворачивают челюсти и шеи. Не себе, разумеется.
Еще о рабстве: общеизвестно, что рабский труд непродуктивен и несовместим ни с каким мало-мальски сложным производством, ибо раб не заинтересован в результате своего труда. Но что такое эта заинтересованность? Только ли надежда на получку? Раб тоже получал получку, пусть, как правило, натурой — в чем разница? А в том, что оптимальный вид заинтересованности именно В ПРОДУКТЕ труда, а НЕ В ОПЛАТЕ его — это и есть заинтересованность В ЦЕЛИ, ради которой этот труд осуществляется. Все для фронта, все для победы — заинтересованность в продукте труда. Нашим товарищам наши дрова нужны, товарищи мерзнут — заинтересованность в продукте труда. Построим для наших детей счастливое и безопасное общество — заинтересованность в продукте труда.
Когда ничего этого нет — тогда, вне зависимости от размера оплаты, труд становится рабским.
Когда, например, современный авиалайнер готовят к полету рабы — авиалайнер падает на город. Когда рабы запускают спутники — хоть ты их озолоти, носители будут валиться через раз.
В России без общей цели ДЕЙСТВИТЕЛЬНО НЕ РАБОТАЮТ ЗАВОДЫ.
В России без общей цели ВСЕ НА ВСЕХ ОБИЖЕНЫ И ВСЕМ КАЖЕТСЯ, ЧТО ИМ ВСЕ НЕДОДАЛИ.
Потому что любой действительно необходимый труд и любое объективно необходимое усилие ощущаются бесцельными и, следовательно, навязанными, рабскими.
Конечно, человек, избравший себе цель — раб этой цели. Непреоборимо свободный.
А мы теперь свихнулись на свободе и самодостаточности. Больше всего на свете боимся в чьих-то глазах оказаться рабами — пусть глаза эти недобры и лукавы, все равно. Даже слова «раб Божий» вызывают гнев: а вот ни за что! Рабом не буду! За это рабство-то религию я и не приемлю!!
И становимся рабами собственной физиологии.
Новая цель не должна повторять уже скомпрометированные или изжившие себя варианты.
Например, укрепление военной мощи государства как хранителя, защитника и распространителя веры — цель, действительно способная обеспечивать форсированную посюстороннюю деятельность. Но сейчас такая цель уже не может быть основной.
Или, например, цель — забота об убогих в мировом масштабе. Благородно, достойно и вполне в традициях культуры. Но, во-первых, в здоровом обществе нет и не должно быть столько сирых и убогих, чтобы загрузить экономику и индустрию великой страны, а во-вторых, эта забота не подразумевает никаких высоких технологий. Сирым и убогим и подойдет-то лишь все самое сирое и убогое, от остального они шарахаться будут, или ломать нарочно, потому что владеть чем-то красивым и мощным — слишком хлопотно и ответственно, и вообще не соответствует привычному образу жизни. Едва ездящая лохматка с негреющей печкой — на неё все равно никто не позарится, и сломать не жалко. Кривой пиджак — который незачем беречь и ни к чему чистить. Чудовищный зловонный сортир, где можно с привычным отвращением, зато вольготно, гадить хоть на потолок…. Какие уж тут технологии. И потому, если такой казус вдруг произошел бы, вскоре о самой заботящейся державе пришлось бы заботиться, как о нищей и убогой, ибо ничего, что умеет современная техника, она не научилась бы делать и даже от уже усвоенного отвыкла бы. Собственно, зачем я все время повторяю «бы»? Сослагательное наклонение тут ни при чем.
Удовлетворение страсти к познанию окружающего материального мира. Фантасты в 60-х годах так это себе и представляли — не страна, а сплошной НИИ. Но это оказалось далеко не для всех. И людей нельзя в этом винить — естественнонаучное любопытство, увы, слишком не духовно, чтобы быть высшей ценностью для многих. Оно ведь тоже — средство, а не цель, и цели, получается, опять нет. Конечно, просто точить гайку за гайкой куда менее увлекательно и почетно, чем точить те же самые гайки для полета на Луну. Но — а зачем, собственно, на Луну? И если не будет дано удовлетворительного ответа — увлеченности и трепета как не бывало. А что такое удовлетворительный ответ? Это постановка цели, для которой полет на Луну — лишь средство. Причем такой цели, которую примет как заманчивую и желанную тот, кто гайки точит.
Однако: нарочно цели не придумываются. С потолка не снимаются. Чтобы зацепить души — цель должна быть модернизированной ипостасью традиционной цивилизационной цели, её адаптацией к реалиям XXI века. Но ипостасью действительно модернизированной, а не гальванизируемым мертвяком.
Однако: идея, не подразумевающая цели производительной деятельности, ДЕЙСТВИТЕЛЬНО обречена оказаться не более чем очередным призывом увольнять, сажать или резать по какому-нибудь из хорошо нам известных признаков: национальному, классовому, имущественному, образовательному и т. д
К тому же: материальное производство, ориентированное на удовлетворение биологических, а не ментальных потребностей, универсально, оно — для всех, и в нем в принципе могут быть заинтересованы все, вне зависимости от убеждений, образования, партийной или конфессиональной принадлежности и т.д. Одухотворенное же не животной целью материальное производство всегда оставит незаинтересованными тех, для кого данная цель не является ценной.
Те, кто сейчас жаждет для России национальной идеи, должны отдавать себе отчет, что, если таковая идея и впрямь народится, российское общество в той или иной степени вновь должно будет стать идеократичным.
Но если этого не произойдет, в концерте представленных на нашей планете культур Россия станет подобна замолчавшему, сломавшемуся инструменту. В спектре цивилизаций она окажется мутной, бесцветной и лишь мешающей слиянию цветов в свет полосой — то есть сделается лишней. Значит, будет обречена на долгое и мучительное сползание в очередную могилу на кладбище цивилизаций. На окончательную утрату самостоятельности, жизненной энергии и исторической перспективы, на возрастание хаоса и распад.
Боземан: «Политические системы — это преходящие средства достижения целей, находящиеся на поверхности цивилизации, и судьба каждого сообщества, объединенного в языковом и духовном отношениях, в конечном свете зависит от выживания определенных первичных структурирующих идей, вокруг которых объединяются сменяющие друг друга поколения и которые таким образом символизируют преемственность общества».
В точку.
Назад: 3. Завертелось-закрутилось
Дальше: 5. Настоящий журналист и ненастоящий журналист