3. Завертелось-закрутилось
У Сошникова не отвечали.
Я начал звонить минут за сорок до урочного времени, потому что сердце у меня скакало не на месте. Тревожно мне было за Сошникова. Еще с ночи волноваться начал; зная его, я понимал, что в такой ответственный момент, как отъезд невесть насколько невесть куда, у него нервы могут пойти вразнос. Документы потеряет, или билет, или неторопливо пойдет под троллейбус, размышляя о дальнейшей своей судьбе.
И вот впрямь — нет ответа.
А ведь я не знал ни рейса, ни времени отлета или отъезда. Может, он все-таки поехал помаячить у прежней супруги под окнами? На прощание. Я знал и адрес её, и телефон; однажды, месяца два назад, мне довелось свидеться с его бывшей супругой и дочкой. На меня они, вроде, тогда не залаяли.
Поколебавшись, набрал — но там не отвечали тоже. Хотя это было как раз нормально: жена на работе, дочь на лекциях или уж где там она коротает время первой пары…
Предупредив Катечку, что меня не будет часа полтора, я ссыпался вниз, на стоянку. С усилием спихнул ладонями тяжелую клеклую корку мокрого снега с ветрового стекла, нырнул в кабину и рванул так, что тормоза заверещали. Будто в крупноблочном боевике типа «собери сам»: спецназ, кишки, постель; погоня. Будто это я опаздывал на трансатлантический рейс в новую жизнь.
Впрочем, в аэропорт ехать было бессмысленно, я ведь даже не знал, летит он, или сначала в Москву катит поездом. Ну даже в голову не пришло узнать у него поточнее. Договорились созвониться, и все. Договорились, что провожу, и шабаш. Ан чего получилось.
По питерским узостям и летом-то не шибко разгонишься — при том, что у нас теперь полтора десятка транспортных средств на квадратный метр покрытия, и полгорода перерыто, а полгорода перекопано; ну, а уж по ноябрьской жиже, под то и дело срывающимся тяжелым сырым снегопадом и паче того. Только ошметки летели в стороны… впрочем, и от окружающих они летели отнюдь не меньше, то и дело расплескиваясь, будто коровьи лепешки, у меня перед носом, так что время от времени я непроизвольно бодался головой вниз или в сторону, уворачиваясь от летящих, казалось, прямо в лицо комьев и брызг. А если мимо ухитрялся проскочить, скажем, какой-нибудь камазюка — впору останавливаться. Но я не останавливался. Лишь дворники принимались лихорадочно гонять жирную грязь вправо-влево.
Добирался я больше получаса.
На мои остервенелые звонки в дверь тоже не отозвался никто. Пританцовывая на лестничной площадке, я отчетливо слышал сквозь дверь, как звонок озверелым шмелем жужжит внутри. Но это был единственный звук, доносившийся изнутри. С минуту я трезвонил, потом понял, что схема действий бесперспективна.
Опрос соседей… Нет, подождем. Не стоит светиться. Мы договаривались созвониться в половине одиннадцатого — сейчас десять сорок восемь. Стало быть, телефонить я начал ещё до десяти, и Сошников уже не подходил. Если он все-таки внутри, и просто по каким-либо причинам не отзывается, то я все равно здесь, и мимо меня он не проскочит. Так что не будем пороть горячку.
Я ещё потоптался у двери, а потом, уже неторопливо, окончательно вгоняя и вклепывая себя в спокойствие, пошел вниз.
Ход оказался правильным. Под козырьком у парадного, поставив раздутые хозяйственные сумки на присыпанную снегом лавку, стояли три бабульки и оживленно обсуждали нечто животрепещущее.
— Вона тут он и валялся, вона, в снегу припечатался…
Я рассеянно остановился, как бы выйдя из лестничной духоты и с наслаждением вдыхая свежий, пахнущий снегом воздух. Прищурился якобы с удовольствием. Скосил взгляд влево и вниз: действительно. Отчетливо читалась полузатоптанная последующими передвижениями трудящихся сложной конфигурации вмятина. Выраженная проплешина от задницы, смазанный отпечаток спины и ямка локтя, словно человек сел и сидел тут довольно устойчиво и долго, но в какой-то момент — возможно, в первый момент, садясь — потерял равновесие и опрокинулся на спину, но тут же вернулся к положению, менее расслабленному и предосудительному. Но ни следов крови, ни следов рвоты, ни следов борьбы.
Речь шла о Сошникове.
На какое-то мгновение я его даже увидел, поймав картинку, мерцавшую перед мысленным взглядом бабульки-свидетельницы во время рассказа. Он был в жутком состоянии, я не видел его таким никогда.
Бабульки не обратили на меня ни малейшего внимания.
— И не поздно ещё было-то, «Пора любви» не началась… Я иду, а он уж валяется, — бабулька и вообще упивалась своей теперешней ролью, но слово «валяется» произносила с особенным наслаждением. — Пьянущи-ий! Ну прям лыка не вяжет! Я ему: Пал Андреич, вам помочь? Пал Андреич, простудитесь, шли б домой! А он только улыбается и поет чего-то…
Самое парадоксальное, что она действительно совершенно искренне квохтала и кудахтала над ним в сумерках вчерашнего вечера. Я отчетливо видел, как она даже пыталась поднять его, и ушла, лишь совершенно запыхавшись и отчаявшись. И все это отлично уживалось в её душе с незамысловатой радостью от того, что высоколобый сосед, про которого то в газетах помянут, то в телевизоре интервью возьмут, НАКОНЕЦ-ТО ВАЛЯЕТСЯ — хотя он просто сидел, обхватив колени руками — и лыка не вяжет. Точь-в-точь как каждую субботу племянник, сантехник Толенька…
— Ну это ж надо, это ж надо, — изумлялась другая бабулька. — А ведь вроде приличный человек, ученый. Всегда вежливый такой.
— Да он и вчера не матюкался. Вообще ничего не говорил, только чего-то пел тихонько так. Буру-буру, буру-буру.
— Ну это ж надо, это ж надо…
— Оне все пьють по-черному, кто ученые-то, — сообщила третья. — Только тайком, чтоб людЯм не видать. На людЯх-то оне чин-чинарем, а как в квартеру войдуть, так путан по телефону скличуть — и водки, водки…
Петербурженки.
Двадцать первого века.
— А раньше вы его пьяным видали?
Какой жгучий и какой болезненный интерес.
А ходил ли Христос до ветру? А не был ли Сергий Радонежский педиком? И, разумеется, спрос порождает предложение, клиент всегда прав, рынок — мгновенно отыскиваются эрудиты: ходил до ветру, ходил, у Луки об этом прямо написано, только при Никоне из синодального текста это место вырезали, чтоб народ не смущать. Был, был педиком, Пересвет его перед Куликовской битвой в зад употреблял, это в одной польской хронике достоверно записано — но ссылаться на это нельзя, вы ж понимаете, на православии государство сейчас свихнулось!
Еще одна драматическая особенность функционирования психики: все давление подсознания и все уловки сознания направляются вдруг на то, чтобы доказать: признанный авторитет — не авторитет, а авторитет тот, кто лучше это докажет.
И вот вместо восхищения оттого, что кто-то, мучаясь телом, как и любой другой, будучи, как и все, подвержен голоду и боли, соблазну и недугу, сумел, несмотря на это все, СДЕЛАТЬ нечто — заведомое и сладострастное пренебрежение этим сделанным. Именно и всего лишь потому, что этот кто-то остался подвержен голоду и боли, соблазну и недугу… Как если бы однорукий или одноногий калека ухитрился вскарабкаться на Эверест, но ценители взвыли от разочарования, словно увечье не удесятеряет ошеломительность подвига, а, напротив, урезает взятую высоту в десяток раз…
Я пошел к машине. Здесь я узнал все, что можно было узнать. Перед глазами жутко висело виденное бабулькой лицо вчерашнего Сошникова — лицо счастливого дебила с пустыми глазами без зрачков, отваленной челюстью и струйкой слюны на подбородке.
Это не алкоголь.
Хотя он же сам говорил, что собирается выпить с кем-то… как его… с Венькой Коммунякой. Я даже не спросил, кто это.
Так навтыкаться накануне отъезда в Америку обетованную…
Да, собирался выпить. Возможно, выпил. Но такие глаза… нет, не алкоголь.
Венька.
Я утвердился за баранкой, захлопнул дверцу, но не стал заводить мотор, а попытался сначала сообразить, что мне сейчас делать.
Бабулька так и оставила его сидеть. Покудахтала, попугала: простудитесь, шли бы вы домой, спать, завтра пивка, все хорошо станет… Сошников не реагировал, и она, попытавшись его приподнять, надорвалась, отчаялась и ушла. Что было дальше, она не знала.
С достаточной степенью вероятности можно предположить, что до квартиры Сошников так и не дошел. Удивительно, как он до своего парадного дошел. Возможно, его довели. Возможно, тот самый Венька. Дальше — бросил.
Глаза.
Это не алкоголь!
Но любой решит, что алкоголь.
Обзванивать легавки?
Сталкивался я с ними, там редко удостаивают ответами. Нету такого и не было — и не мешайте работать. Я глянул на часы: одиннадцать ноль семь. В такую поздноту, сколько мне известно, из легавок уже выталкивают в шею.
А если случилось нечто более серьезное, должны были дать знать бывшей семье. Хотя бы потому, что больше некому. Хотя бы для того, чтобы удостоверить личность. Я знал, что Сошников, раз и навсегда напуганный, похоже, ещё андроповскими облавами — для меня легенда, как ежовщина или дело петрашевцев, а для него лучезарная юность — не выходит из дому без вороха документов, среди которых при желании вполне можно отыскать адрес и телефон отшелушившейся благоверной.
Ах, Сошников, Сошников. Вечно с тобой не все слава Богу. Уж, казалось бы, вот он — счастливый финиш. Что ты ещё отчудил?
Куда, интересно, я дел его дискету? Мемориальную, так сказать…
А вот она так и лежит в кармане. Напрочь забыл. Не вынул даже.
Ну и ладно, это не к спеху.
Я выдернул из нагрудного кармана куртки сотовик и снова набрал номер, по которому надлежало бы откликнуться хоть одной из сошниковских дам.
И действительно, на сей раз трубку подняли. Девичий нежный голос сказал без интонаций, подражая компьютеру:
— Хак-хак.
Вот оно что. Когда мы в тот раз виделись, дочка ещё не хак-хакала.
— Воистину хак-хак, — ответил я. — Можно сказать, алейкум хак-хак.
Там прыснули вполне по-человечески. Но очень коротко.
— Быстрый поиск на процера, — сказал я. — Дата есть, нет?
Секундная заминка на том конце. Потом мрачно:
— У него винч полетел. Увезли на переформатирование.
Вот даже как. Я зажмурился на миг. Ну, Сошников…
— Куда?
— Памяти не хватает.
— Быстрый поиск на плату.
— Плата найдена.
— Плата экзэ.
— Загружаю.
Было слышно, как трубку небрежно уронили на что-то твердое.
Вся страна говорит на жаргонах. В основном на блатном. Я уж не говорю о матюгах. Бывает, на профессиональном — но значительно реже и уже. Даже отсутствие жаргона у подобающе воспитанного могиканина воспринимается как ещё один жаргон — совсем уж выпендрежный и никчемушный, ибо ничей, ни с кем не объединяет и не демонстрирует групповой принадлежности. Куда делись люди, знающие русский язык хотя бы в пределах школьной программы? Ведь они, наверное, не умерли и не эмигрировали все разом! Почему даже московские теледикторы путают, скажем, «довлеть» с «давить», так что слово «самодовлеющий» они, видимо, понимают не как «самодостаточный», а как «самодавящий»? «Надо мной довлеет…» Почему они с числительными вообще уже перестали справляться, из вечера в вечер вываливая на страну перлы типа «около двести пятидесяти боевиков» или «подписи были поставлены более чем трехсот тысячами»? Почему наш интеллигентный президент, стремясь, видимо, быть максимально понятным народу, пахан-паханом заявляет перед камерами : «По ним на зоне нары плачут»? Почему корявый, гунявый, дебильный пиджин-рашн сделался мало того, что нормой — знаком причастности к большинству? К свободе и силе?
Странно, что Вербицкий ещё и об этом не поговорил… Не успел, наверное.
И вот предельный на данный момент отрыв от нормальной речи и одновременно явный вызов фене и матерщине: индейцы племени хак-хак. Вообще по возможности ни слова живого, лишь компьютерная лексика. Знак принадлежности к группе избранных, продвинутых, более всех иных подготовленных к подъему на следующую ступень цивилизации.
Ну, например, есть такая железяка — материнская плата. Давным-давно её в просторечии сократили до мамки. Но, когда понадобилось как-то называть обыкновенную живую маму, которая рожала и кормила грудью, двух мнений быть не могло: плата. В пару к плате нужно нечто мужского рода. Очень просто: процессор. Но слишком длинно говорить — стало быть, коротко и веско: процер. «Родители вместе не живут» будет «плата с процером в разъеме». И упаси вас Бог от ненормативной лексики, хотя, например, слово «разъем», да ещё в таком контексте, буквально провоцирует заменить одну буковку для вящей эмоциональности. Но вот эмоциональности-то хак-хаки и не приемлют; художественную литературу они, например, не читают принципиально — благо школьные программы это теперь позволяют с легкостью. Я сам видел, как чистили нюх одному юному неофиту именно за «разъемную» шутку и приговаривали: «Запускаем Эн-Дэ-Дэ! Раз бэд кластер!» Плюх! «Два бэд кластер!» Плюх! «Три бэд кластер!.. Четыре… пять… Фатальная ошибка исправлена!»
С две третьего года они стали уже заметным молодежным движением. И пошли куда-то вбок.
Как раз в ту пору американцы опять принялись вещать о своих успехах в создании искусственного интеллекта и о том, какое счастье и гармония всех ожидают, если людей поголовно подключить к единому информирующе-координирующему центру. Приезжал один из первых пропагандистов этой идеи, старик Болонкин, ускакавший в свое время из Союза, потому что тут был ужасный тоталитаризм и полное подавление личной свободы — и сладко пел в прессе и по ящику: «Возникнет органичное соединение отдельных человеческих особей как бы в единый организм, напоминающий новый вариант царства Божьего. Нечто подобное реализуется в рое пчел или в муравейнике. Каждый получит возможность войти в контакт с любым человеком, будь то популярный актер, политический деятель или просто понравившаяся девушка. Вы сможете общаться с ними, хотя на самом деле вы будете общаться лишь с компьютерными образами этих людей. Учитывая очевидные преимущества такого рода отношений, так же как и риск размолвок, измен и инфицирования, можно предположить, что в недалеком будущем семейные отношения, в том числе и сексуальные, станут преимущественно компьютерными. Методами генной инженерии программа полового влечения вообще будет стерта в генетическом коде как устаревшая. Навсегда исчезнут проституция, ревность и сексуальное насилие. До тех же пор, пока все это существует, искусственному интеллекту будет трудно контролировать мир человеческих страстей».
Это я не отказал себе в удовольствии процитировать свободолюбца по своим записям. Уж очень текст богатый, для психоаналитика — клад.
В порядке реализации стратегического партнерства американцы всерьез — не официально, конечно, а так, без галстуков — предлагали опробовать систему, как только она будет создана, в России. Дескать, она поможет наконец преодолеть глубокий раскол постсоветского общества. И вот перед посольством в Москве, и у нас в Питере перед консульством на Фурштадской выстраивались сотни и тысячи мальчишек и девчонок, увешанных, будто рождественские елки роботов, пришитыми или пристегнутыми к одежде дискетами и лазерниками, и стояли, молча уставившись на развевающиеся звездно-полосатые полотнища, под лозунгами вроде: «Вставьте нам чипы, нам все равно думать не о чем!» А дипломатические сошки снисходили к недорослям по мраморным ступеням и гуманитарно раздавали самым активным десяток-другой мелкого, но фирменного счастья — от самоновейших аудиодисков до жвачки…
Молодые патриоты-скинЫ не раз пытались молодых хак-хаков разгонять и бить. Однако словарный запас у скинОв был на уровне «Америка — параша» и «мочи пидорасов!», контрдоводы и того беднее, а позитивная программа сводилась вообще неловко сказать к чему — что и понятно, ведь люди с более обширным словарным запасом бить, как правило, не ходят, им просто некогда, они слов набираются; зато кулаки у них всегда, так сказать, в оперативной памяти.
Не помогало. Побить получалось, а переубедить — нет.
Стратегические партнеры от великих щедрот, наверное, и рады были бы всем желающим аборигенам понавставлять всевозможные чипы куда ни попадя, но быстро оказалось, что до искусственного интеллекта опять далеко, как до звезд, и демонстрации рассосались. Однако дело хак-хаков жило и, судя по всему, где-то подспудно побеждало. Вот и вполне нормальная, хоть и вполне балованная девчонка Сошникова сбрендила…
А ведь, возможно, через несколько лет и мой станет обо мне вот так — равнодушно и абсолютно вчуже. Пристрелят меня, а он кому-то сообщит: процеру железо попортили. Когда, кто? Не знаю, памяти не хватает.
— Алё? — спели в трубке.
— Алена Арсеньевна, здравствуйте, — поспешно проговорил я. — Вы меня, возможно, помните — меня зовут Антон Токарев. Ваш бывший муж знакомил нас пару месяцев назад. Мы должны были с ним сегодня пересечься…
— С ним какое-то несчастье, — с несколько преувеличенным, педалированным трагизмом в голосе произнесла Алена.
И было в её голосе ещё что-то.
Словно она ждала какого-то несчастья, словно знала — несчастье с бывшим мужем обязательно приключится. А его все нету и нету, день нету, два — но вот, наконец-то…
— Вы уже знаете?
— А вы тоже знаете?
— Нет, только какую-то ерунду от его нынешних соседей.
— А нас разбудили по телефону ни свет ни заря, — трагизм в её голосе испарился, сменившись ощутимым раздражением и обидой на Сошникова за то, что их разбудили так рано.
— Я тоже пытался вас вызвонить часа полтора назад.
— Ох, мы с дочкой после того, как нам позвонили из больницы, уснули снова, и вот только сейчас в себя приходим, Антон…
— Из какой больницы?
— Сейчас, — неподалеку от трубки зашуршала бумажка, и затем Алена с трудом, едва ли не по складам, сообщила, куда отвезли Сошникова. Наверное, спросонок так записала, что теперь прочесть не в силах, подумал я.
— Вам сказали, что с ним?
— Нет, толком ничего.
— Я сейчас туда еду, и у меня машина, — сказал я. — Вы к нему собираетесь? Заехать за вами?
Трубку тут же прикрыли ладонью, но сквозь заглушку угадывался оживленный нечленораздельный щебет. Все было ясно. Она, или даже они обе, исключительно под проклятущим давлением рудиментарной этики, дабы в больнице не подумали о них плохо и дабы самим не утратить уверенности в том, что они очень хорошие люди, и впрямь — хоть и с натугой, нога за ногу — собирались его навестить. Но теперь меня Бог послал.
Трубка открылась.
— Вы знаете, Антон, я действительно собиралась к нему поехать, все-таки не чужой человек, но такое трагичное совпадение, дочка загрипповала, — голосок был теперь ханжески жалобный. Лицемерить она так толком и не научилась. Впрочем, для Сошникова, вероятно, и столь дурной игры хватало; а меня, поскольку мы с её бывшим мужем, похоже, корешковали, она мигом поставила с ним вровень. — Уже сейчас высокая температура, а ведь ещё только утро. Я хотела бы вызвать врача. Если вы направляетесь туда, передайте Паше, что я постараюсь к нему заглянуть, как только девочка поправится. И отзвоните мне потом, — приказала она. — Я хочу знать, что, в конце концов, произошло. Нас совершенно перепугали. Мол, он совсем не в себе… Ах, он же такой пьющий! Как мы в свое время с ним намучились! Чего я только не делала!
— Хорошо, Алена Арсеньевна, — с трудом расцепив непроизвольно стиснувшиеся от отвращения зубы, самым вежливым образом ответствовал я. — Обязательно передам и обязательно отзвоню.
На том мы и расстались.
Сошников действительно был совершенно не в себе. Все с той же блаженной улыбкой, которую я словил ещё с памяти наткнувшейся на него ввечеру бабульки, но со свежим фингалом под глазом и со следами запекшейся крови вокруг ноздрей, он сидел на голой койке в приемном покое и тихонечко, на одной ноте, что-то тянул себе под нос. И слегка раскачивался в такт — хотя движения были очень неловкие, болезненные. Глаза оставались пустыми, как у младенца, и слюна по-прежнему поблескивала на подбородке.
Кошмар.
— Вы его заберете? — шмыгая носом, с нескрываемой надеждой спросил молодой врач, возившийся с ним все утро.
— Вообще-то я просто знакомый, — ответил я нерешительно и пересказал слово в слово всю отмазку, которой меня снабдила Алена. Врач сокрушенно внимал. — Хотелось бы сначала послушать, что, на ваш взгляд, стряслось.
— А шут его знает, — в сердцах ответил врач.
История Сошникова, насколько мне удалось реконструировать её по рассказу врача, а затем — мента из вытрезвителя, была такова.
«Хмелеуборочная» подобрала его около половины девятого на улице. Это значило, что после того, как соседка отчаялась его поднять и ушла, он просидел в снегу недолго, но, поднявшись, пошел не домой, а куда-то. Куда — этого, вероятно, никто никогда не узнает. Во всяком случае, его, натурально, сочли вдрызг пьяным, обласкали обычным образом, утрамбовали в зарешеченную клеть и, покатав по городу минут сорок — вплоть до полного заполнения клети — сгрузили в легавку. В отличие от остальных, он вел себя тихо, но запредельно невменяемо, и уже этим — как первым, так и вторым — был подозрителен. Попытка оформить документы на задержание согласно регулярным процедурам успехом не увенчалась — ни на один вопрос он не то что даже не отвечал, а попросту не реагировал. Как бы не слышал. Сидел на манер достигшего нирваны йога, рассеянно страдал от уже полученных травм, тихохонько пел и раскачивался из стороны в сторону.
И при этом совершенно не походил на пьяного — ни агрессии, ни сонливости, ни вихревого стремления добавить. Хотя спиртным от него и впрямь припахивало слегка. Весьма слегка.
Люди в легавке опытные, хотя долго разбираться в нестандартных случаях — не склонные. Быстро сообразив, что дело тут, пожалуй, не в водке, а в чем-то более серьезном, серьезные же дела всегда чреваты лишними проблемами, дежурный лейтенант склонился к гуманизму. «Отпустим мы тебя, понял? — сказал он. — Отпустим! Вали!» Отпускать в ночной, с вымершим транспортом, ноябрьский город невменяемого по неизвестным причинам человека — тот ещё гуманизм. Но он был проявлен.
И, вероятно, Сошников к утру просто замерз бы, блаженно возлежа в сотне метров от человеколюбивой легавки, но один из молодых рядовых, ещё не вконец осатаневший от каждодневного общения с буйными заблеванными трудящимися, упросил непосредственного своего начальника взять Сошникова в очередной рейд. Доктора наук, попихав ему обратно в карманы обнаруженные там бумажки, сызнова определили в ту же зарешеченную клеть и повезли по черным улицам с тем расчетом, чтобы раньше или позже проехать мимо дежурной больницы. Проехали, разумеется, позже, а не раньше — клеть к этому моменту уже была полнехонька, и кто-то из клиентов успел на Сошникова помочиться, а кто-то, обидевшись на явно высокомерное нежелание Сошникова беседовать, от души вмазал в рыло и огрел по балде. Милиционер клялся и божился, что следы насилия на Сошникове не милицейские, а алкашеские, и я сразу ему поверил, потому что чувствовал, как шло дело. На совести блюстителей порядка были только полуоторванный рукав — и травмы ребер, кажется, вплоть до перелома; но они к следам насилия не могли быть отнесены, их без рентгена не видать.
Словом, Сошникова-таки выгрузили у больницы. Однако принимать его там категорически не хотели. После бесплодных уговоров милиция плюнула и, оставив потерпевшего на ступеньках перед приемным покоем, попросту поехала дальше по своим действительно многотрудным делам. Сошников посидел немножко, а потом прилег и подремал, оставив в снегу у подъезда след уже не сидящего, а именно лежащего человека. Около трех часов ночи над ним сжалились и взяли внутрь.
В общем, ему несколько раз крупно повезло. Ему попадались действительно добрые, способные к сочувствию люди. В больнице ему дали ещё подремать — но, проснувшись, он отнюдь не переменился к лучшему. Только глаз совсем заплыл. Ему даже сделали промывание желудка. Спохватились!
Кошмарнее всего было то, что я, на пределе своих возможностей вслушиваясь в Сошникова — не слышал и не чувствовал ничего. Он был чист и пуст, как дитя в утробе. И, как у всякого ребенка в этом минусовом возрасте единственным впечатлением является теплая уютная тесная тьма, так и в Сошникове жило одно-единственное впечатление, которое я мог разобрать лишь на грани восприятия: скупо, но уютно освещенное помещение и негромкая боевитая песня — которую он и продолжал уже сам тянуще мурлыкать на одной ноте: «Аванти… ру-ру-ру… ру-ру-ру-ру… ру… бандьера росса… бандьера росса…»
— Что это он наяривает? — непроизвольно спросил я.
Молодой полупростуженный доктор досадливо шмыгнул носом.
— Все время так. По-испански, что ли… Наверняка из какого-нибудь мексиканского сериала, их же как собак нерезаных. Не знаю.
— И я не знаю, — сказал я.
В приемном покое было холодно, как в морге или мясном складе. Сошников в академическом своем костюме, при галстуке, изгвазданный, мятый, босой, в каких-то заскорузнувших потеках и кислых пятнах, с отдельно плещущим рукавом, сидел на койке, классически застеленной коричневой клеенкой до половины, и зябко поджимал пальцы на кафельном полу. Рефлексы не барахлили. Но меня он не узнавал. То стоячими, то расхлябанно болтающимися глазами почти без зрачков он благодушно смотрел перед собой — я покрутился перед ним и так, и этак, позвал его несколько раз, сам назвался… по нулям. Ру-ру-ру-ру.
То-то супруге и доченьке радость.
А ведь они нипочем сюда не явятся. И его отсюда не возьмут.
— Ну, хорошо, — сказал я врачу, распрямляясь после относительно недолгих попыток наладить с Сошниковым хоть какой-то контакт. — Хорошо, Никодим Сергеевич. Вот вы с моим коллегой провозились уже пару часов. Вы можете хотя бы приблизительно… и, разумеется, неофициально… сказать, что с ним такое приключилось? Повторяю, мы с ним виделись совсем недавно, и он был в прекрасном расположении духа и вполне нормальном состоянии.
Молодой медик со старорежимным именем Никодим, клокоча и булькая переполненным носом, тяжело вздохнул. Глядел он на меня безо всякой симпатии.
— Наркотиками ваш приятель не баловался?
— Нет, — ответил я. — Совершенно определенно — нет.
— Шут его знает, — снова сказал Никодим. — То есть выпить-то он явственно выпил, но аккуратно. Однако понимаете, сейчас столько развелось всевозможных психотропных средств… Надо быть сугубым специалистом именно в этой области, чтобы в таких вот ситуациях отвечать ответственно и определенно. Может, он в водку себе чего-то добавил, чтоб шибче цепляло, и перестарался, не сообразив, что психотомиметик и алкоголь могут подействоввать кумулятивно. А может, случайно что-то попало, — совсем уж неуверенно добавил он. — По крайней мере, следов иглы нет.
— А почему он поет так долго одно и то же?
— Ну, опять-таки я не специалист. Возможно, последнее внешнее впечатление так сказалось. Последнее перед тем, как химия ему впаяла по мозгам.
— Анализы вы делали? Кровь, мочу… Какая, в конце концов, химия?
— Анализы у нас платные, — огрызнулся Никодим. — Вообще вот так, с улицы, мы не берем. Нужно направление, нужна справка с работы или по месту жительства, нужно заявление ближайших родственников… Вы понимаете, что ваш приятель у нас находится, фактически, противозаконно? И, — его наконец прорвало, — если с ним что-то случится, я буду отвечать, как проводивший нелегальное лечение! Никто не станет разбираться, наркоман он или не наркоман. Раз есть следы действия наркотика — значит, наркоман. А я — соучастник. Мне это надо? Вы вот сами говорите, что друг, коллега, а пришли и ушли. А я, человек совершенно посторонний — шею подставляй!
Все было ясно. Рынок.
Я неторопливо и невозмутимо извлек из внутреннего кармана пиджака бумажник, оттуда — стодолларовую бумажку.
— Где у вас оплачивают госпитализацию?
Никодим нервно облизнул губы.
— Да вы знаете… Собственно, ваш друг ещё не зарегистрирован у нас поступлением, и я не вижу смысла запирать его тут… к нам ведь если попадешь — потом нескоро выберешься. Я мог бы оставить его, скажем, на сутки и провести все анализы неофициально. Частным, так сказать, порядком.
— Двое суток, — сказал я. — Мне надо подготовить его семью.
И с каменной ряшкой, достойной крестного отца всей психиатрической мафии города Питера, сронил купюру в стремительно вскинувшуюся Никодимову ладонь. У Никодима екнул кадык, купюра куда-то рассеялась, и врач стал похож на врача — деловитый, целеустремленный, опытный.
— Послезавтра я смогу ответить на все ваши вопросы, Антон Антонович. Найдете меня на седьмом отделении или в лаборатории. Скорее, думаю, уже на отделении. В прошлом квартале у нас как раз установили замечательный швейцарский аппарат…
— Подробностями меня, ради Бога, не обременяйте, — перебил я. — Только результаты.
Никодим понимающе кивнул:
— Да-да. Понимаю. Извините.
Счастливый Сошников продолжал петь.
Судя по всему, его уже мало беспокоило то, что он совсем ничего не может дать семье. И что его мозг никому не нужен. И то, что его ждут не дождутся в обетованном Сиэтле, тоже оказалось, если сделать правильный глоток, не слишком-то важным. Ру-ру-ру-ру-ру…
Из машины я честно позвонил Алене. Как ни странно, она откликнулась.
— У вашего мужа… простите, бывшего мужа — сильнейший стресс, — сказал я.
— Он что-нибудь мне передавал? — опасливо спросила она. — Просил?
— Нет. Врачи рекомендуют ему полный покой, по крайней мере до тех пор, пока они не найдут причину стресса. Поэтому сейчас они стараются держать его в полной изоляции.
— А вы его правда видели? — почему-то спросила она.
Некая странность была в ней. Некий микрозазор между тем, как следовало бы ей при её характере и их отношениях вести себя в данных обстоятельствах — и тем, как она себя на самом деле вела. Чего-то я не понимал, и меня это раздражало.
— Нет, меня не пустили, — ответил я. Я не хотел оставлять ей ни малейшего шанса увидеть его таким. Смешно, но я бы хотел, чтобы ему дали Нобелевку, он бы приехал к бывшей жене на белом коне, сронил деньжат с тем видом, с каким я — Никодиму и, весь в объективах телекамер, убыл с какой-нибудь юной нимфой в Сен-Тропез. За него хотел. Вместо него.
Мечтать так он ещё в детстве, наверное, разучился.
В трубке раздался отчетливый вздох. Словно далеко-далеко за излучиной ночной пароход прогудел — так примерно я почувствовал: по моим последним словам она поняла, что я чего-то главного не знаю. И вдруг раздался поспешный и очень ненатуральный стрекот:
— Надо же, беда какая! Ведь он на днях должен был за границу уехать, на работу, а вот поглядите… Ах, судьба! Он так ждал. Что же это могло приключиться с ним такое ужасное? Ах, он такой неприспособленный…
— Всего вам доброго, — сказал я.
Потом я навестил легавку, номер и адрес которой честно сообщил санитару молодой милиционер, ломившийся в приемный покой ночью. Там я выяснил все, что оставалось выяснить, и с абсолютно искренней благодарностью пожал сошниковскому спасителю руку. У того глаза слипались после рабочей ночи, но до конца дежурства оставалось ещё два часа, и он рад был хоть пять минут скоротать, поговорив о хорошем. О хорошем себе. Из-за дверной решетки выли, ругались, угрожали и хохотали, как в безумном обезьяннике, дежурный лейтенант с кем-то опять разбирался, потел и явственно мечтал всех убить — а мы беседовали о нравственном законе, о помощи ближним… Честно говоря, мент не меньше Никодима заслужил какое-нибудь материальное поощрение — но я сразу почувствовал, он бы не взял. Совсем зеленый. Как доллар.
Потом я посидел немного в машине, размышляя, и позвонил Коле Гиниятову — тоже милиционеру, но совсем из другой епархии и, к тому же, члену нашего тайного общества. Удостоверившись, что он дома, я рванул к нему.
С Колей мы знакомы были сто лет. Он принадлежал к тем абсолютно нормальным славным людям, у которых все идет нормально и всегда как бы к лучшему. Все тяготы бытия, которых, конечно, избежать он не мог, были ему по щиколотку. Отлично, честно воевал — и ни царапины. Вернулся без никаких синдромов и истерик, не озверев и не отчаявшись, просто с нормальными седыми висками. Быстро нашел работу. Удачно женился, и, хотя с его Тоней, на мой взгляд, можно было потолковать лишь о предметах конкретно-вещных, что где почем и какой завтра обед — я видел: Коля счастлив, пуговицы на рубашках и стрелки на брюках у него всегда в состоянии идеальном, в доме всегда чисто, уютно и есть, чем поживиться и где уединенно прилечь, если голоден и устал. Иногда я ему даже завидовал. В конце концов, парный духовный поиск, в отличие от щей да каши, штука далеко не каждодневная; а вот штопать самому себе носки подчас бывает некогда, а подчас — обидно.
С ним было легко и просто дружить. А когда я рассказал ему свой замысел — он только восхищенно поцокал языком, от души пожал мне руку и коротко сказал: «Тошка, ты человек с большой буквы. Если перейдешь от слов к делу — я в команде».
Тони дома ещё не было, а у Коли нынче оказался свободный день. Грех так говорить теперь, но тогда я подумал: повезло. Мы расселись по интеллигентскому обыкновению на кухне, он стремглав разметал чашки по столу. Беден выбор у людей, если они не хотят надираться: чай да кофе. Не минералку же для разнообразия разливать на двоих? То ли дело у выпивающих: пиво, вино сухое, вино мокрое, коньяк, водка, джин, виски, бурбон-одеколон…
Прихлебывая густую, сбитую с сахарной пенкой растворяшку, я кратенько обрисовал нежданно-негаданно возникшее интересное положение. В работе по Сошникову Коля самым непосредственным образом участвовал, и теперь испытывал такую же отчаянную, сродни отцовской, обиду, как и я.
— Ну, и откуда этот сволочизм? — угрюмо осведомился он, когда я закончил.
— Ясно, что Сошку траванули. Но кто, зачем и как — непонятно. Химические частности, возможно, выяснят в больнице, хотя, откровенно говоря, не уверен. Похоже, химия хитрая. Не клофелин. В обычной больнице такую вряд ли расколют. Но, может, хоть в чувство Сошку приведут. Столь частные частности нам, в конце концов, не так важны. А вот кто и зачем — придется выяснять. Нам придется. Кроме нас, больше некому.
— Венька? — сразу взял он быка за рога.
— Да. Это единственная зацепка. Найти его, думаю, будет несложно: сосед, двумя этажами ниже, так сказал Сошка. Просто тебе это по должности и по навыкам сподручнее…
— Разумеется, — согласился Коля и несколько раз увлеченно кивнул. Я чувствовал разгорающийся в нем азарт.
— Версия такова: тебе его имя назвал сам Сошников. Скажем, в ментовке, куда его привезли. И посмотрим реакцию. Во-первых, на то, что у Сошникова совсем не весь разум отшибло, и, во-вторых, что мы так скоренько на названное имя вышли. Ведь вариантов не столь уж много: либо Венька сам работал, либо видел, кто работал, поскольку при этом присутствовал. Вероятность того, что он ни при чем, разумеется есть, но крайне малая.
— Абстрактная, — добавил Коля, сделав пренебрежительный пасс левой рукой. Кулаком правой он подпирал щеку. — Совершенно абстрактная. Сошников шел надираться с этим Венькой, так? С алкоголем ему был подан некий препарат, так? Мог он в один вечер квасить в двух местах? Теоретически — да, теоретически человек может за вечер вдеть и в пяти местах, и в десяти… я и сам, покуда не обженился, так поступал, — со скромным достоинством вставил он. — Но практически такой человек, как Сошников — вряд ли.
— Сюрпризы всегда возможны, — предусмотрительно ответил я.
Ни черта я не был предусмотрителен. Я был преступно беспечен.
Я и не подозревал, насколько своей фразой о сюрпризах попал в точку. Я и не подозревал, в какую игру вляпался. И Колю вляпал. Этак простенько — взял и послал посмотреть реакцию…
И потому его гибель — на моей совести.
Взгляд сверху
Мутно-серая хлябь за окошком и сумерки в комнате, загустевающие с каждой минутой. Словно это не комната, а батисфера, неторопливо, но бесповоротно соскальзывающая на ниточке троса в ледяную бездну.
От прикуриваемых одна от другой сигарет, которые Вербицкий уже не садил даже, а буквально жрал, щипало язык.
Телефон, слегка раскачиваясь, дрейфовал по волокнистым сизым волнам.
Фраза, бездумно брошенная твердым, веским и ледяным, словно металлическим, юнцом — превратилась за прошедшие два дня в манию.
Еще одной манией стали попытки понять, кого этот юнец напоминает. То ли Вербицкий мельком встречал его когда-то совершенно в другой обстановке, при других обстоятельствах — то ли он просто был на кого-то похож. Это ощущение нестерпимо зудело под черепом, жужжало, как назойливая оса на оконном стекле. Но память за стекло не могла уцепиться и бессильно съезжала к исходной точке. Бессилие бесило.
Телефон лез в глаза и бесил ещё отчаяннее.
Вчера, выкурив больше пачки, описав по комнате вокруг проклятого аппарата километров восемь сложных петель, Вербицкий позвонил ей в деканат. Поразительно, но среди бумажного барахла, давным-давно безнадежно мертвого, остывшего ещё В ПРОШЛОМ ВЕКЕ, но так и плесневеющего по дальним ящикам, у него сохранилась двадцатилетней давности записная книжка. Он её отыскал. Книжка сберегла ТОТ номер.
Но он был навешен уже кому-то совсем другому, какой-то загадочной, как там сказали, мясной диспетчерской. Тогда он, совсем озверев и постановив себе, что не сдастся, позвонил в справочное и узнал телефон деканата. Потом на последних каплях высокооктанового озверения позвонил и в деканат. Но в деканате сказали, что она здесь больше не работает.
Но у кого-то отыскали её домашний телефон.
Все приходилось начинать сначала. Повторить попытку немедленно — у него недостало сил, горючее кончилось. Отложил на завтра.
Завтра превратилось в сегодня ещё ночью. А уже опять вечер.
Он решительно ткнул окурок в ворох горько пахнущей трухи в пепельнице и тряским пальцем принялся крутить вихляющийся диск. Сердце лупило под левую лопатку, как стенобитная машина, все тело сотрясалось, и в глазах темнело от ударов.
Он узнал её голос сразу.
Но не сразу смог ответить. Только когда она уже чуть утомленно сказала «Слушаю» в третий раз и, похоже, собралась повесить трубку, он сумел наконец продавить сквозь горло её имя:
— Ася…
— Да… — немного удивленно сказал её голос.
— Ася. Это, — он судорожно улыбнулся, точно она могла его видеть, — Валерий Вербицкий. Может быть, вы помните… такого?
Пауза была едва уловимой.
— Конечно, помню, — ровно сказал её голос.
— Я звоню, потому что… похоже, не могу так больше жить. Давно не могу. Я хочу попросить у вас прощения.
Ее голос не ответил.
— Ни для чего, — спохватился и поспешно заговорил он. — Честное слово, ни для чего. Просто мне невмоготу дальше скрываться как ни в чем не бывало. Я давным-давно мучаюсь, честное слово. И вот надоумил один добрый человек. Взять да и позвонить, и просто сказать: простите меня.
Он умолк.
— Весной я прочитала вашу книгу, — произнес вдруг её голос. — «Совестливые боги». Мне очень понравилось, Андрей. Сейчас редко кто пишет настолько просто и от сердца. Либо заумь, либо кровь да помойки.
Вербицкому показалось, что пол комнаты из-под него выдернули. Началось свободное падение. Но — свободное. Свободное!!!
— Потом я посмотрела: она издана ещё в две втором. Неужели у вас с тех пор ничего?
— Ничего, — хрипло подтвердил он, продолжая рушиться сквозь сигаретный дым.
— Ужас, — сказал её голос. В нем не было ни грана издевки, только сочувствие. — Ужас, что творится…
— Ася, нет! — панически крикнул он. — Вы не знаете ничего… — он готов был уговаривать её не прощать. Ему стало жутко, что она простит, не ведая, что именно прощает; и он так и останется НЕРАСКАЯННЫМ. — Мне сначала надо… так же невозможно!
— Да я знаю все, Валерий, — сказал её голос. — Андрей мне рассказал давным-давно. И про ваш визит к нему в институт, и про портфель, и про излучатель… Знаю.
Падение кончилось, и удар был страшен. Лязгнули зубы. Позвоночник хрустнул.
— Он знал? — вырвалось у Вербицкого.
Ее голос молчал.
— Вы снова вместе? — тихо спросил Вербицкий.
— Да.
— Слава Богу, — облегченно вырвалось у него. С души будто свалился камень, о существовании которого Вербицкий даже не подозревал. Так давно носил, что привык и перестал замечать. — Слава Богу… Как же вы сумели?
— Сначала было очень тяжело, — честно сказал её голос. — А потом мы снова повстречались… собственно, я к нему пошла. Вот как вы говорите — не могла больше жить в пустоте, и все. Думаю, была не была. Прогонит — так хоть буду точно знать, что не нужна. А он ждал. Так легко получилось… — она коротко, глубоко вздохнула. — Целый вечер, помню, сидели на кухне и все рассказывали друг дружке. Каялись. И в тот же вечер друг дружку простили. И, знаете, было бы ужасно, если бы не простили. Так и не узнали бы, насколько от всего происшедшего стали умнее, добрее, тверже… — голос запнулся на миг. — Да, собственно, если бы не простили, то и не стали бы. Это очень трудно объяснить. А приходите в гости, Валера.
Пол опять разъялся, и воздух засвистел в ушах.
— Ася…
— Это никакая не вежливость, — сказал её голос. — Нелепо нам было бы после всего быть вежливыми. Я серьезно.
— Но… Андрей…
— Андрей будет рад. Вы же такие друзья были!
Вербицкий снова скрипнул зубами.
Ее голос, несколько приглушенный, как если бы она отвернулась от трубки, позвал:
— Андрей! Подойди, пожалуйста. Представляешь, это Валера Вербицкий!
Вербицкий с перепугу едва не кинул трубку на рычаги. Успевшие слегка подсохнуть ладони снова вспотели.
— Здравствуй, Валера, — сказал его голос.
— Здравствуй, Андрей, — сипло ответил Вербицкий.
— Валера, я вот что хочу… сразу, — вдруг напрягшись и став, как в давнюю пору, чуть застенчивым, сказал его голос. — Сразу. Прости меня, Валер. За ту кассету. Я был… Жизнерадостный кретин, вот кто я был. Очень прошу: прости. Если можешь.
Комната, поддавая Вербицкого по пяткам, запрыгала мячиком.
— Андрюха… — выговорил Вербицкий.