Листа не люблю с детства. Мне претит его художественный мир. Кстати, его концерты всегда исполняются грубо, прямолинейно, без настоящего ненатужного блеска, грации и подлинной элегантности, которая присутствует на нотном стане. Кроме того, исполнители «по традиции» безбожно врут в темпах. Для меня он и в самых лучших своих произведениях «не бездонен и не космичен». Его музыка — это театр. Романтический, умный, талантливый европейский театр. У него — все понарошку. Все игрушечное, декоративное, в меру страшное, в меру красивое.
Шопен — метафизичен по своей природе. Хотя он «звезд с неба не хватал», с дьяволами и ангелами не водился, Dies 1гае не мучил. Писал музыку, как человек. Без претензии на «мировые задачи». И сумел охватить все! Лист же «публично» устремлялся к грандиозным темам, к великим проблемам добра и зла и прочей высокопарной романтике. Но взлетел как-то невысоко.
«Дешевыми» технические приемы Грига назвать все-таки нельзя. Он оригинален, прост и нов. У многих композиторов-непианистов часто присутствуют подобные проблемы. Даже хороший пианист Бетховен грешит иногда почти карикатурными нарастаниями посредством тремолирования, исступленного арпеджирования и прочего. Происходит это, по-видимому, из-за нехватки пианистического мастерства и композиторской техники… И это при вулканическом темпераменте! Лист же был пианистом-виртуозом, искушенным в композиторской технике, но не имел высокого дара просто формулировать сложнейшие музыкальные идеи.
Моцарт сочинил много халтуры. Почему? Потому что вынужден был одновременно работать над десятками заказанных ему произведений. Моцарт был беден, и его, как и Майкла Джексона, изнасиловали творчеством в детстве. Если оставить только «чистое музыкальное золото», то из «Волшебной флейты» пришлось бы выкинуть почти половину, в «Реквиеме» осталось бы только три-четыре потрясающих номера.
Бетховен гораздо более серьезно относился к своему дарованию, всю жизнь двигался в одном направлении, разрабатывал одну и ту же тему. И только в конце жизни нашел то, что искал. Из тридцати двух его сонат я бы «оставил» шесть-восемь, те, в которых он как бы отрывается от грешной земли.
Самые непонятые композиторы — это Моцарт и Шопен. Их не понимали ни современники, ни потомки. Большая ошибка — играть Моцарта спокойно. Он был неврастеником, заряженным космической энергией.
Шопен в своей музыке говорит с нами, а мы не умеем и не хотим его слушать. Хотим только сладко замирать и умиляться… Я ясно слышу его «невербальные слова». И это отнюдь не всегда — жалоба или утешение. Там есть пушечная канонада и черный ядовитый сарказм, шепот и крик, молитва и надрыв, стон и радостный смех, шаловливое кокетство и вопль оргазма…
Шопен перед публичным музицированием разогревался, пока не находил на фортепиано «голубой звук», импровизировал часами. Изображал музыкальными средствами различные картины и состояния, смех и слезы, забавлялся этой очаровательной игрой.
За все время нашего знакомства я слышал от Рихтера мат только два раза.
Сидим мы ночью у меня на Никитском, я в кресле, Слава — на подоконнике. Ногой болтает. Что всегда какое-то озорство или хулиганство предвещало.
А в ту ночь скоропостижно скончался Яков Исаакович Мильштейн. Доктор искусствоведения (диссертация — «Франц Лист и его пианизм»), профессор фортепьяно, известный исполнитель, честнейший музыкант и большой педант.
Первая же моя встреча с ним на экзамене по истории пианизма закончилась для нас скрытой враждой. Тема экзамена была его, мильштейнова, выстраданная всей жизнью. Достался мне билет — «Основное различие между этюдами Листа и Шопена». Трафаретный вопрос, требующий трафаретного же ответа. Надо было говорить о разных задачах, которые ставили композиторы, создавая этюды, и так далее. Я попросил разрешения ответить без подготовки. Яков Исаакович тепло и мудро улыбнулся и сказал: «Не торопитесь, молодой человек, вопрос не так прост».
Я настоял на своем, не отходил от стола с билетами и пятью сидящими за ним профессорами, которые на мои экстерны приходили ради любопытства — иногда позитивного, а иногда и весьма негативного свойства.
— Отвечайте, молодой человек!
Я выпаливаю скороговоркой: «Главное и определяющее отличие этюдов Шопена и Листа это то, что одни этюды написал Шопен, а другие — Лист».
Немая сцена.
— Вы себе слишком много позволяете, молодой человек! Приходите через месяц.
И двойка в зачетку. Накрылась стипендия!
Замечательный, умнейший шеф этого предмета, глуховатый Николаев, посмотрел на меня как-то странно, но ничего не сказал. За его сильными очками почти не было видно глаз.
Николаев глох и глох уже давно, еще при предыдущих студенческих поколениях, в начале шестидесятых. Студенты использовали этот недостаток прекрасного профессора. Закончили тем, что вместо ответов на экзаменах и зачетах стали рассказывать какие-нибудь посторонние байки. А Николаев однажды сделал операцию и стал снова отлично слышать, о чем, конечно, никто не догадывался. И вот, какой-то шалун, Ашкенази или Крайнев с воодушевлением пересказал ему на экзамене ход матча между Динамо и Спартаком. Николаев выслушал спокойно, поблагодарил за интересный рассказ и влепил кол.
Тогда, после моего злополучного выступления о пианизмах Шопена и Листа, душка Николаев засиделся до поздней ночи в кабинете, а я шлялся по консерватории, проклиная свой длинный язык и сокрушаясь о стипендии. Вижу дверь в его кабинет приоткрыта, там Николаев копается в бумагах.
Вдруг он улыбнулся, солнечно так.
— Подойдите ко мне, Андрей, дайте зачетку.
Даю. Николаев вычеркивает «неуд» и ставит «отлично», и молча, все еще улыбаясь, возвращает мне мой документ. Это был истинно консерваторский поступок легендарного профессора! Он внушил мне большее уважение к консерватории, чем вся доска славы, где выбиты золотом на белоснежном мраморе имена гениев отечественной музыки.
Назад на Никитский.
Яков Исаакович писал о Рихтере замечательно и в советской прессе, и в своих методических книгах. Можно сказать, что Яков Исаакович был ходячей энциклопедией и весь отдавался служению Рихтеру, которого нежно любил и перед которым преклонялся. В процессе подготовки нового репертуара, где требуются фундаментальные знания, Яков Исаакович Рихтеру помогал советами, рассказывал обо всех возможных редакциях, теориях и истории происхождения тем, музыкальных мыслей композитора, о возможных «скрытых программах» — излагал специальную редкую информацию, обладать которой может только авторитетный теоретик музыки. Аккомпанировал. Более профессионального и бескорыстного помощника и найти было нельзя.
В тот последний злополучный вечер Яков Исаакович, как обычно, аккомпанировал Рихтеру новое произведение Рихтеровского репертуара и помогал ценнейшими советами.
А потом он вышел на Бронной от Рихтера холодной морозной ночью, пошел домой и где-то напротив консерватории упал замертво, лицом вниз.
А Слава сидел у меня на подоконнике, раскачивал своей громадной ногой…
Уставился на меня и спросил: «Знаете уже, про Мильштейна?»
— Да, — говорю, — слышал, ужас.
— Ага, — говорит Слава, — сдох, старая пизда, мордой в асфальт. Это я его убил.
И смотрит на меня со злобным озорством. Я — в немом оцепенении. И это тоже доставляет господину артисту нескрываемое удовольствие. Как-будто конфетку сьел вкусную.
Что значили его слова?
Бравада блистательного мастера? Вот, мол, как я сыграл! Профессора мертвые в снег падают. Он ведь любил хвастаться тем, сколько человек на его концертах умерли. И меня втягивал в это мрачное соревнование.
Или у него с Мильштейном были старые, непогашенные «сталинские» счеты?… Или «голубые» дела между коллегами?… Мильштейн жил с семьей и был чрезвычайно скрытен в личной жизни. Таких «голубых» Слава ненавидел.
Скорей всего, главную роль сыграли замечания и «пожелания», которые регулярно делал Яков Исаакович, а Рихтер этого не прощал никому. Сыграл однажды Слава дома последнюю сонату Шуберта. Мильштейн сказал: «Слишком медленно, музыка пропадает».
— Значит надо ЕЩЕ медленнее, — жестко отреагировал Слава.
Такие резкие отповеди были признаками его крайнего раздражения.
И эта скрытость Мильштейна, и педантизм его сумасшедший, и огромные знания, и сама его помощь — все это в сумрачном Рихтере вызрело в бешеную ненависть.